Сэнд Коэн Историография и восприятие французской теории в Америке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сэнд Коэн

Историография и восприятие французской теории в Америке

Французская теория и историзация

Когда отдельные индивидуумы или группы проецируют свои действия на «историю», подчиняя их общим закономерностям — таким, как соотнесение «происхождения» и «цели» в рамках концепции прогресса (или упадка), — то историзация принимает на себя роль самозащиты/агрессии и, в реальности, имеет отношение к будущему. Как заметил в «Печальных тропиках» Леви-Стросс, когда члены какого-либо сообщества действуют «во имя истории», насильственно насаждая традицию, которая институциализируется и делается тормозом актуальной культурной продукции, то с культурной и политической точки зрения это имеет вполне деструктивный характер. Институциализация модернизма — один из образцов такого рода историзации: эксперимент, ставший каноном. Историческое знание узаконивает не талант, а репрезентацию и добавляет «лоск капитала» самым неоднозначным, но устоявшимся рутинным практикам. Таким образом, настоящее оказывается сверхдетерминировано напластованиями уже произошедшего, но в реальности еще не отошедшего и не до конца оговоренного.

Французская теория взяла на вооружение выделенные Ницше функции истории, но это происходило не в вакууме. Ее авторы совмещали критику историцизма с интеллектуальной критикой научного сообщества за «политическую корректность», за неустанное изгнание несогласных и приверженность модели господин/раб, за постоянные агрессии во имя престижа. В силу почтенного возраста историографии, ее заметной монументализации и институциализации усилиями ученых-историков, французская теория привнесла в критическую теорию истории проблемы институционального анализа и интеллектуальной достоверности. Перекликаясь в этом с некоторыми немецкими мыслителями — на ум приходят Ханна Арендт, Карл Ловит, Рейнхарт Козеллек и Карл-Хайнц Борер, — французская теория усомнилась в историчности самой науки. Она поставила под сомнение те версии истории науки, которые делают ученого героем просвещения. Она подвергла критике свойственную научному миру систему апроприаций и включений, идеализации и раздражения по поводу «чрезмерности» теории. В каком-то отношении французская теория опробовала на историках их собственные концепции прогресса/регресса («у этого есть будущее, у того — нет») и поставила вопрос о том, каково будущее общества, вытекающее из столь внушительного «исторического знания».

Итак, французская теория поставила под сомнение академическую фигуру знатока-любителя и усомнилась в том, что отрицание, как настойчиво убеждают историки, можно представить в качестве эстетического единства — грандиозного труда, «последнего слова» историка, окончательной суммы знаний. Взяв под вопрос исторические теории, рассматривавшие капитализм как «необходимость», вместо того чтобы заниматься механизмом существования и становления капитала, французская теория дала толчок сопротивлению(ям) капитализму; в ее фокусе — способности капитала к интеграции отличий. Поскольку если язык, история и капитализм связаны друг с другом так, что их невозможно свести к субъективности, главенству и репрезентации, то получается, что французская теория ставит под сомнение современные гуманитарные — либеральные, консервативные и марксистские — разновидности «исторического» знания и «назначения истории». В этом смысле, раз капитализм «надисторичен» и не имеет соперников, «историческое сознание» более не способно регистрировать новые повороты реальности; историки, сами того не зная, остались не у дел.

Что касается историографии, то тут Ницше было важно разобраться, действительно ли задаваемые прошлому вопросы ставят под вопрос самого вопрошателя — открывают настоящее скептицизму по поводу нашего употребления и злоупотребления прошлым. В какой мере искреннее вопрошание прошлого — «примирение с прошлым» — самообман или, того хуже, инструмент политического воздействия? Последнему сегодня есть множество примеров. Один историк утверждает, что «модернистский» отказ от «поклонения предкам» превратил настоящее в пустыню, ибо без него скудеет «запас смысла…». Отпадение модернизма от мудрости минувших достижений, его «отход» от прошлого, «разрыв» с ним, пронизывает настоящее, окрашивая его в меланхолические тона, истощает смысл[174]. «Историчен» ли вопрос, предполагающий, что настоящее лишено того, чем (предположительно) обладало прошлое? С точки зрения Ницше, история прежде всего связана с тем, что мы делаем с языком и с существующими социальными отношениями путем «употребления и злоупотребления» историей. Ницше поинтересовался бы, как историк состряпал эту интеллектуальную схему, где настоящее читается как продолжение процесса расколдовывания мира: о чем идет речь — о прошлом или о связи прошлого с настоящим? Как может то, чем мы обладали, быть утрачено и при этом влиять на социальную систему, у которой мало общего с прошлым? И какую разновидность «поклонения предкам», бывшего залогом осмысленности этого прошлого, имеет в виду историк?

Если всерьез обратиться к истории-как-репрезентации, как к проявляющейся на разных языковых уровнях картине мира — наименования вещей, их классификации на существенные и случайные, подставления под эти ярлыки одних историй и расщепления других в вечной борьбе за «истинную картину», и так далее, — тогда интерес к истории-как-репрезентации неизбежен. Письмо истории прежде всего говорит о борьбе современников за использование репрезентаций в нынешних дебатах. Стандартный конфликт разыгрывается вокруг использования концептов, способствующих соединению повествования такими скрепами, как класс, власть, желание, и т. д. Два хорошо известных примера — дарвиновская идея естественного отбора и гегелевская концепция абсолютного знания: обе соотносят время с ощущением происхождения и результата, с генетическими моделями, где противоречия увязываются вместе при помощи темпоральной структуры. Историография прибегает к художественным приемам, чтобы мы находили естественный отбор или абсолютное знание, классовый конфликт или расовые дилеммы на всем протяжении «истории», именно потому, что эти концепты присутствуют в языке. Это — лингвистические антропоморфизмы, идеализированные и интегрированные в «бессознательное интеллектуалов» — и не только их.

Согласно французской теории, в плане исторической репрезентации не может быть никакого окончательного «вот как было». В этом смысле она соглашается с собственным признанием историка в неполноте любого повествования и стремится показать, что всякий нарратив способен лишь симулировать свою дистанцированность от языка, лишь говорить о своей дистанцированности от вещей, артикулируя слова, их воплощающие. Трудно пойти дальше апории Жерара Женетта, который в связи с проблемой описания утверждал, что даже простейший нарративный акт — к примеру, фраза «Был прекрасный день» — порождает нарративную проблему «рассказчика» и авторских функций; однако это сделали Делёз и Гваттари, когда в «Анти-Эдипе» подчеркивали, что письмо не может представлять историческое, пока это активный процесс письма[175]. В силу того что язык на своих «верхних» уровнях не меньше всего остального близок к слухам, сплетням, насмешкам, злословию, истерии и безумию, французская теория — в своей ницшеанской ипостаси — опротестовывала историческую репрезентацию, исследуя как неизменную склонность языка к выстраиванию иерархий, поглощению, выпрямлению и субъективации, или те психолингвистические «элементы», из которых состоит «заурядное историческое сознание». В свете такого истолкования Ницше, сочетавшегося с некоторыми предположениями по поводу структур и функций языка, историзация оказывалась полностью деавтономизирована, поскольку невозможно обнаружить никакого своеобычного способа существования языка или субъективности, при котором бы к нам возвращалось прошлое, а настоящее было его восприемником.

Под сомнение был поставлен и «чудесный» характер исторического письма. Согласно «Анти-Эдипу», «письмо истории» предполагает отказ от языка виртуальностей, отказ подчинять интеллектуальное брожение гладкости синтаксиса и семантической детерминированности; лишь при помощи такого контроля, сводящего значение к паре терминов, референт и выражение, или ограничивающего инвентари «существенного» и «случайного», нарратив создает или «реализует добавочную стоимость», — тексты, обеспечивающие «права регистрации», необходимые для координации государства/субъективности. Любой акт коллективного насилия связан с изложением событий, с созданием истории. В одних случаях нарратив обостряет конфликт, в других — смягчает; в обоих случаях читателей «захватывает» яркий живой пересказ событий, требующий некоторой «слепоты» по отношению к этой «чудесной глади для запечатления или для записей, которая приписывает себе все производительные силы и все органы производства, и играет роль мнимой причины, придавая кажущееся движение (фетиш)…». Как утверждает «Анти-Эдип», решающий культурный/литературный момент возникновения историографии как очевидной бюрократической функции отличался экстрактивностью и реактивностью:

Система законов, бюрократия, учет, взимание налогов, государственная монополия, имперское правосудие, деятельность функционеров, историография: все шествовало за деспотом[176].

Итак, каждый раз когда в текстах Делёза и Гваттари, Женетта, Барта, де Мана и других затрагиваются вопросы историографии, их концептуализация указывает, что постулирование «истории» должно также постулировать сходства и различия, разрывы и преемственности, указывает на языковой/мыслительный акт, придающий историографии подозрительный драматизм, устанавливающий псевдопараллели (т. е. временные дистанции, социальные сходства), создающий чувство подъема и упадка, когда временную структуру подкрепляет переживание эстетического удовлетворения. Историография — форма внедрения идеологий, проекций и желаний, которые регулярно становятся предметом «общественного обсуждения», что укрепляет существующие взаимосвязи. Обычная институциализированная историография всегда возвращается к некоему верному или здравому смыслу, в борьбе против парабазисов или разрывов, которые могут случиться в любой момент повествования. Возможно, что «когда-то» историография действительно была местом, где субъекты могли обрести язык и «помечтать» об альтернативах неподатливой реальности; однако в наши дни институциональная историография не терпит бесконтрольной иронии и все более подозрительна к требованиям риторического или критико-лингвистического анализа. Все это вывела на свет французская теория историографии.

Пример: Исторический департамент Калифорнийского университета Лос-Анджелеса (UCLA) и французская теория

Что предполагает ситуация, когда историки вступают в соперничество с установленными моделями письма? Как показывает история историографии, такого рода конфликты являются постоянным элементом западного производства исторических текстов[177]. Принимая во внимание эту константность, как лучше всего поставить вопрос об историках и их соперничестве с другими «репрезентаторами»? Всегда ли историки выступают в качестве судей нынешних притязаний на знание, перенося повествования минувшего в настоящее, как бы заявляя о правах и контрправах на требования «времени» и его случайности? В таком случае, что за странной силой они одержимы?

Самое серьезное обвинение французской теории в США связано с тем, что такого рода теории якобы ответственны за упадок значения гуманитарных и общественных дисциплин. Как утверждает в своей статье, опубликованной в журнале «История и теория», известный историк Перес Загорин, «постмодернизм внес интеллектуальную путаницу в гуманитарные дисциплины… способствуя… политизации [университетов]… одной из причин резкого и тревожного упадка гуманитарных дисциплин… одного из последних реликтов политических настроений 1960-х гг…»[178]. Мнение Загорина — к сожалению, не вполне верное, — нашло широкую поддержку как в книжных рецензиях, выходивших в Нью-Йорке и Лос-Анджелесе, так и в самых что ни на есть академических публикациях. Я предлагаю соотнести обвинения, выдвигаемые такими историками, как Загорин, с некоторыми реалиями этой профессии, а затем сосредоточиться на критике французской теории в текстах исследователей Исторического департамента UCLA Моя цель — рассмотреть сопротивление, оказываемое историками французской теории, с тем чтобы выявить скрывающиеся за ним концепты и увязать их с тем, как институты делают это сопротивление частью соперничества за знание.

В национальном масштабе размеры департаментов истории стали таять по крайней мере с начала 1970-х годов. Согласно Американской исторической ассоциации, в 1997 году докторская степень (Ph.D.) в США была присвоена 954 историкам, что составляет около 2 % от общего числа докторских степеней этого года. В целом на долю гуманитарных наук приходится около 13 % от общего числа докторских степеней (в 1970 году на 210 млн американцев — 32 000 докторских степеней; в 1997 году на около 260 млн — 42 000 ученых степеней, что, учитывая прирост населения, следует считать упадком). Вплоть до конца 1980-х годов исторический департамент UCLA принимал в год более 300 кандидатов, претендующих на докторскую степень; в следующем (2002 г.) допущено будет только 35 кандидатов. Некоторый рост можно наблюдать лишь в областях исследования, вычленившихся из других дисциплин (к примеру, в составе исторических департаментов добавилась история науки и научных исследований), и, как правило, только в тех университетах, которые могут пополнить позиции, сокращенные при выходе членов департамента на пенсию или при перераспределении финансирования, назначаемого (тем или иным) центральным управлением. Заниматься историческими исследованиями в наши дни — занятие все более трудное и дорогостоящее, о чем нередко умалчивают некоторые критики «университетского упадка». Капиталистическое производство практикует внутреннюю исследовательскую конкуренцию[179]; ведение исследовательских работ стоит дорого, поэтому реальным двигателем академической продукции является борьба за источники финансирования. Учитывая общее систематическое сокращение гуманитарных дисциплин, вполне понятно, что защита исследовательских проектов все настоятельней требует научного признания. Способом выражения последнего является то, что исторический департамент UCLA сейчас занимает 6-е место в национальном рейтинге, тогда как пятнадцать лет назад он был на 25-м. Подобные рейтинги являются определяющим критерием для финансирующих структур, когда они решают, спонсировать или не спонсировать тот или иной исследовательский проект.

Можно поспорить, что причиной «кризиса» и «упадка» гуманитарных наук также являются университетские департаменты, в том числе и исторический, которые берутся противостоять всем видам письменной продукции, способным «отъесть» кусок их издательского рынка, студенческой аудитории, нарушить воспроизведение «школы мысли» и многостороннюю систему вторичного рынка — к примеру, индексов цитации, мест публикации рецензий на книги, и т. д. Кто не знает о существовании разветвленной «системы звезд»: имеет ли какое-либо значение в этом контексте, что Жан Бодрийяр написал «Зеркало производства», будучи школьным преподавателем старших классов? Рыночные акции французской теории взлетели очень высоко, с 1983 г. было продано 25 тыс. экземпляров «Симуляций» Бодрийяра, которые увидели свет не в университетском издательстве. В Америке историки — если только они не попали на массовый книжный рынок, что в глазах исследовательского сообщества сопряжено с некоторой деградацией, — могут рассчитывать лишь на то, что их книги будут использоваться их коллегами в качестве обязательной литературы для тех или иных курсов: однако это далеко не то же самое, что создать новый рынок, как это удалось сделать представителям французской теории. Короче говоря, сопротивление французской теории историческим репрезентациям столкнулось с сопротивлением историков детальному разбору языка исследования, теоретического дискурса, знаков интерпретации, логики событий и т. д. Утверждать, что французская теория явилась «причиной» пресловутого упадка гуманитарных наук, — переворачивать вещи с ног на голову; легче доказать, что она «спасла» ветхую и корыстную систему от грозившего ей интеллектуального склероза.

Система Калифорнийских университетов произвела довольно много работ по деконструкционизму, постмодернизму и французской теории. Это — публичное свидетельство, где историки ясно выражают свое отношение к французской теории. Одна из основных дилемм, которой они обязаны постмодернизму, рассмотрена в статье Линн Хант «История по ту сторону социальной истории»[180]. Хотя автор говорит о многих проблемах, связанных с написанием истории, но особенно ее беспокоит то, что теории текста разрушают социальную теорию, то есть «поддающийся обобщению рассказ о причинах и следствиях». Хант не отрицает, что моделирование нарратива всегда представляет собой «стратегический прием… ради политического контроля над прошлым». Но только возможна ли «социальная теория» в контексте полностью капитализированной социальной системы? — именно таков был вызов французской теории метанарративам. Грубо говоря, капитализм избавляется от социальной теории, постепенно заменяя ее собственными «системными» фактами. А характерное для Соединенных Штатов удивительное сочетание психологизма и экономического бихевиоризма может служить доказательством невозможности социальной теории. Хант призывает соединить феминизм с психоанализом ради создания социальной теории, способной организовывать нарратив и придавать ему метастатус; однако именно отказавшаяся от Лакана французская теория поставила психоанализ под сомнение. Когда Хант пишет, что «нам всегда придется рассказывать им [истории, метанарративы]», то это можно счесть безответственностью; психоаналитическая версия истории человечества имеет больше отношения к модели письма, нежели к поиску истины, и едва ли может выступать в качестве осмысленного и значительного опыта.

Поэтому, читая коллективный труд Линн Хант, Маргарет Джейкоб и Джойс Эппельби «Говоря правду об истории», с некоторым отчаянием обнаруживаешь, что американские способы приложения французской теории к историографии являются слишком «крайними» и что анализ исторической теории, извлеченной из Лиотара и иже с ним, ведет к гибели истории и исторического письма. Ужас грозит усомнившимся; в частности, цитируется некий критик историографии, высказывавшийся в том смысле, что «необходимо полностью отказаться от написания истории или признать, что в конечном счете история — одна из разновидностей вымысла»[181]. Заметим: французские теоретики никогда не утверждали, что «история — одна из разновидностей вымысла», с их точки зрения фиктивные компоненты сочетаются в ней с агрессивными фигуративными элементами, синтаксическими моделями убеждения, политическими взглядами, философскими пресуппозициями и т. д. — разномастной семиотической машинерией со смешанными социальными результатами. Согласно Хант и пр., постмодернизм и деконструкционизм означают, что «в конечном счете все концепты — иллюзорные создания данного момента»[182]. Это — совершенно гротескный редукционизм: кто когда-либо утверждал подобное? Ярлык «крайний» снова возникает при обсуждении Лиотара, который, по словам авторов, свел западную цивилизацию к «психозу», — такой метанарратив поистине неприемлем для историка. Почему? Заслугой лиотаровского контрнарратива было признание неизменно разрушительной, кровавой природы западной цивилизации. Лиотаровское прочтение греческих философов и иудаистских текстов (с близкими материалами работал Эрих Ауэрбах) позволило выдвинуть радикальную гипотезу. Тогда как просвещенческие системы контроля отнюдь не препятствуют капиталистическому воспроизводству, Лиотар (и иже с ним) предположил, что Запад можно представить в виде колоссальной монады, пожирающей будущее.

Вместо того чтобы лицом к лицу встретить такого рода идеи и разрывы, вызванные ощущением несостоятельности просветительского дискурса, французскую теорию сводят к утверждению, что «непреодолимой преградой на пути к истине выступает язык»[183]. Могут ли историки-исследователи открыто защищать «кратилизм», который косвенно поддерживает такая точка зрения? кто или что обладает непосредственным доступом к «истине» через язык, который якобы непрерывно связан с не-языком? Никто из причисляемых к французской теории авторов никогда не утверждал, что «язык = преграда», откуда же взялось это уравнение? Не является ли оно антипродуктом самих историков?

«Знание и постмодернизм в исторической перспективе»[184] — сборник, составленный на основе студенческих семинаров, проводимых историческим департаментом UCLA. Пугающее переключение с документированного исторического анализа на умножение интерпретационных моделей представлено в нем как плавный переход от причинности к значению: постмодернизм используется тут как общее наименование критических теорий языка. «Знание и постмодернизм» дает слово постмодернистам при условии, что они не лишают нас последней «надежды» (с. 386), это критики, которые способны — и готовы — «выпустить воздух из постмодернистского дракона», а разочаровавшиеся в Просвещении ученые, как сказано, отринули репрезентационные и коммуникационные правила. Труды Лиотара цитируются дважды на странице и характеризуются как «радикальные» — слово-страшилка, которое заменяет систематическое рассмотрение его идей. Утверждается, что деконструкционизм «разрывает текст на части»: «разрывает» — прекрасная синекдоха к «радикализму», «экстремизму», «насилию» и т. д.

Более отчетливо эту теоретическую фокусировку можно уяснить из работ таких членов исторического департамента UCLA, как Сол Фридлендер, Карло Гинзбург и Перри Андерсон. У всех аллергия на «французскую теорию». Фридлендер писал, что гипотезы Фуко и Леви-Стросса были «мрачными предсказаниями» по поводу исторического мира, и характеризует их как апокалиптические и антигуманные[185]. В другой работе он утверждает, что «сегодняшние умонастроения» захвачены ироническим образом чувств, приравниваемым к «уменьшению надежды». Хотя Фридлендер признает мысль французской теории о том, что «эксцесс» Холокоста не может иметь «завершения», но не надо думать, что он заговорил словами Батая, ибо в другом месте он утверждает, что деконструкционизм «исключает» ощущение «стабильной исторической репрезентации». Не слишком ясно, каким образом Холокост, оставаясь нередуцируемым событием, в то же время подлежит «исторической репрезентации». Историку отводится роль терапевта, который должен непрерывно «отдавать себе отчет» в том, что занимается репрезентацией прошлого, — кто же с этим не согласится[186]?

Ни один историк-исследователь не делал более решительных заявлений по поводу французской теории, нежели Карло Гинзбург. В 1986 году он обрушился с проклятиями на Деррида: «Меня глубоко волнует поиск истинного смысла… я решительным образом против всякой чуши в духе Деррида, этой разновидности дешевого скептицизма… дешевого нигилизма… такого дешевого и глупо-нарциссического… я решительным образом против этого»[187]. С точки зрения Гинзбурга, историк — знаток, гадатель и интуитивист по преимуществу, его эрудиция поставлена на службу интеллектуальному разносу во имя левацкого сопереживания жертвам истории. Насколько можно судить, первостепенное значение придается беспристрастности историка[188]. Любой скептицизм по отношению к этой модели отметается или приравнивается к фашистскому идеализму, будь то Хейден Уайт, Ролан Барт, де Ман или Ницше. В чем легко убедиться, заглянув в недавний труд Гинзбурга «История, риторика и доказательство».

Как почти все историки-эрудиты, которые путают эрудицию или собирание «фактов» со знанием, он стремится низвергнуть скептицизм или связать его с «радикализмом» и «экстремизмом», настаивая на том, что зависимость историка от документов важней нарративной репрезентации. Так защищается «реальность исследовательской работы» — однако «процесс исследования» невозможно представить: для этого необходимо предпринять литературную запись переживаний историка при чтении и обдумывании документов, т. е. некое непосредственное представление, которое уже поэтому не является «исследованием», возвышенным исследовательским актом. Гинзбург настаивает на том, что идентичность историка, его ответственность и бесстрастность, обусловлена актом исследования, меж тем как радикальный скептицизм, будь он мягким или жестким, проистекает из «такого понимания риторики… которое на деле противоположно доказательности»[189]. То есть существует «хорошая» разновидность риторики, связанная с доказательностью, и «дурная», связанная со скептицизмом; любое отклонение от «доказательности», помимо прочего, ведет к греху релятивизма.

В «Истории, риторике и доказательстве» проводится прямая линия от спора Калликла с Сократом в платоновском «Горгии» к Ницше, причем сделано это посредством утверждения, что «высокомерие Калликла достаточно отдавало аристократизмом, чтобы предрасположить… к мелкобуржуазному восхищению [Ницше]» (с. 8). В качестве «доказательства» цитируется письмо 1876 года, в котором Роде предупреждает Овербека о грозящей Ницше экзистенциальной опасности. После этого сомнительного, но представленного как очевидное истолкования заявляется, что эссе Ницше «Истина и ложь в неморальном смысле» развивает «релятивистские выводы», отделяя риторику от истины, связывая ее со «стилем». Это позволяет Гинзбургу свести теорию искусства Ницше к следующему: «культура есть господство искусства над жизнью, как это было в Древней Греции». Однако «Рождение трагедии» ясно показывает, что искусство и господство — далеко не синонимы; в частности, когда Ницше пишет, что господство посредством искусства является аполлоническим и, в качестве «вторичного» следствия, отдаляет возможность Трагедии или «ужасного, пугающего взгляда на мир и обостренную предрасположенность к страданию…» («Рождение трагедии», раздел 3). Сложное конструирование понятия «господства» в текстах Ницше оказывается сведено к элементарному «господству над». А «Истина и ложь» — к утверждению, что «язык по своей природе поэтичен и что первоначально все слова были тропами…», однако в соответствующей сноске указывается посвященное Ницше исследование, а не его собственный текст. На самом деле в «Истине и лжи» Ницше выстраивает сложную генеалогию языка, начиная со слов, звуков и «нервных стимулов», а отнюдь не с того, что «язык по своей природе поэтичен». Ницше говорит о неверном приложении принципа достаточного основания, рассуждая не столько о поэтической сути языка, сколько о том, как происходит, что язык, будучи фигуративным, способен также выражать истину.

Гинзбург бдительно обороняет «исследования», выслеживая «исток» любой скептической или радикальной идеи, в особенности подозрительных «истоков» Ницше. «Истина и ложь» «хранилось в тайне», поскольку эссе было «написано, когда он переживал приступ морального скептицизма», который побуждал его «к критике и еще более глубокому погружению в свойственный ему пессимизм» (с. 11). Итак, замах сделан: источник радикального скептицизма Ницше скрыт в его биографии. Радикальный скептицизм равен субъективизму. Доказательство: в 1865 году в Бонне Ницше обратился от теологии к филологии; четыре года спустя в своей вступительной лекции в Базеле он обращается к классической филологии, наголову разбив новозаветную филологию и тем самым порвав с религией. «Рождение трагедии» написано как отречение от «академической филологии» и, по сути, враждебно самой академии, а незавершенная рукопись «Истина и ложь» интерпретируется в том смысле, что «язык не может дать нам удовлетворительный образ реальности», — тезис, который, как утверждается, имеет исток в «глубокой дружбе Ницше с Францем Овербеком»: Ницше даже переплел свою работу вместе с трудом Овербека. При такой редукции текста к личности «Истина и ложь» оказывается «эхом» Лютера, а через него — предпосылкой немецкого идеализма, согласно которой язык есть дух, а дух есть жизнь. Этот сам по себе злостный редукционизм достигает кульминации в отношении самого Ницше: «Истина и ложь» не было опубликовано, поскольку в глубине души Ницше «знал», что это эссе — «оскорбление памяти его отца», а его радикальный скептицизм = отрицанию веры (с. 15). Эссе Ницше берет «исток» в кризисе субъективности, дублирующем лютеровскую и идеалистическую концепцию «духа», а также в личном кризисе самого Ницше. Реакция-формирование. «Исследование» «документировано» более чем сотней сносок, хотя «рассказывает историю» мелкого буржуа, переживающего кризис из-за нарушения идентичности. Вульгарно, но с изысканным психоаналитическим оформлением, «истоком» скептицизма и релятивизма названы «низшие сословия» (эта процедура повторяется в уже упомянутой книге «Говоря правду об истории», чьи авторы нелепейшим образом называют скептицизм и релятивизм предшественниками нацизма), что, к несчастью, является «классическим» образцом гуманистической агрессии против всего «низкого».

Сходную процедуру претерпевает в предисловии к «Истории, риторике и доказательству» и Поль де Ман. Де Ман-человек был двуличен, поэтому и его теорию языка сводят к отрицанию референциальной истины, называя это антиреференциальным подходом к языку. Теория оказывается отталкивающе-негативным оттиском личности. Преследуя свою жертву, Гинзбург не связывает тексты де Мана нацистского периода с его работами периода после 1970 года, — что можно считать действительно ловким приемом. Однако «раскрытый секрет» де Мана (его публикации военных лет) оказывается ключом к его «антиреференциальным» рассуждениям. Также как и в случае эдипизированного Ницше, выбранная стратегия затемняет суть проблемы и демонизирует противника, тем самым сбрасывая со счетов его позицию. Пресловутый антиреференциализм де Мана связывается с его личным «экзистенциально неустойчивым» скептицизмом; Гинзбург называет это «маятниковым раскачиванием между правдой и ложью», утверждая, что это «раскачивание» было вызвано попыткой освободиться от «давления истории» (с. 18). Ссылаясь на труды Сары Кофман и умаляя их значительность намеком, что она покончила с собой, запутавшись, как и де Ман, в «ницшеанстве и метафорах», он объявляет деконструкционизм или французскую теорию как таковую «уничтожением истины во имя активной интерпретации, без рамок и ограничений…» (с. 19). Лично де Ман был чудовищем, а его критика референциальности — тогда как де Ман напрямую говорит о референциальности языка: «сложности случаются лишь тогда, когда более невозможно не принимать во внимание эпистемологический напор риторического измерения языка, то есть когда его более невозможно удержать на отведенном ему месте…»[190] — сведена к «скрытым автобиографическим обертонам» (с. 19). Иначе говоря, как с Ницше, так и с де Маном все доказательства имеют характер аллюзивный, редукционистский, фрейдистский («подавление подсознательного» у Ницше и де Мана — с. 25) и сводятся к тому, что дурные люди придумывают плохие теории, которые мешают написанию истории и разлаживают репрезентативный аппарат. Гинзбург даже не брезгует услугами вульгарной американской журналистики и цитирует в своем эссе Дэвида Лемана — того самого, который утверждал, что де Ман был «плохим парнем», поскольку, живя в Нью-Йорке, не платил за жилье.

Обращение Гинзбурга с психоанализом и эрудицией заслуживает еще нескольких слов, особенно в связи с его методами рассмотрения и «поправок» сложной проблемы интеллектуального влияния. Десятки раз он печатно выражал признательность своему учителю Арнальдо Момильяно, еврею по происхождению и при этом — члену фашистской партии. Будучи выдающимся историком, Момильяно в 1930-х годах подверг критике работы Пьеро Тревеса, который отказался сотрудничать с фашистами и был лишен преподавательского места. Его статьи 1930-х годов, по словам одного современного историка, были «созвучны [фашистскому] режиму»[191]. Как пишет в специальном выпуске «Истории и теории» Г. У. Бауэрсок, Момильяно критиковал первые проявления французской теории — в особенности Марселя Мосса за его «пренебрежение» греческими автобиографиями и биографиями при разработке концепции личности. Его отличал «неуемный интерес к тому, кем были учителя и каково было академическое окружение великих ученых… к их семьям, бракам и склонности к выпивке…»; вообще, Момильяно «не мог постигнуть человека, о котором писал», не зная его «учителей, семейных связей, браков и личных слабостей». Более того, испытывая сильное отталкивание от французского концепта самости («moi»), Момильяно предлагал провести параллель «или даже напрямую связать раввинистические и греческие толкования личности»[192]. Все это — прекрасный материал для эдипизации, и что же из нее получилось бы?

В работах Перри Андерсона о французской теории — те же проблемы, что уже фигурировали в связи с историками-исследователями. Андерсон — историк левого крыла, представитель британской версии франкфуртской школы, для которой историческое сознание — ключ к социальным действиям и преобразованиям. В «Спорах внутри западного марксизма» он обращается к «Анти-Эдипу» Делеза и Гваттари, где «желание» — «один из лозунгов субъективистского Schwarmerei [фанатизма, романтического энтузиазма], порожденного разочарованием в социальных возмущениях 1968 года»[193]. Заметим, что такими же определениями пользуются в «Говоря правду об истории» Эппельби, Хант и Джейкоб, особенно когда речь заходит о «разочаровании» (скептицизме, радикализме, экстремизме и т. д.). Кроме того, «Анти-Эдип» объявлен проявлением «унылого постлапсарианского анархизма». Все эти эпитеты имеют мало отношения к реальным работам французских теоретиков. В книге «По стопам исторического материализма» (1984) Андерсон говорит о «массовой расправе с [марксистскими] предками» в Италии и Франции, произошедшей под влиянием французского структурализма, альтюссеровского «скептицизма» и «утраты моральной убежденности в научном превосходстве марксизма»[194]. Слишком много «парижских сомнений». Слишком мало интереса к «действию» у французских теоретиков — но разве шизоанализ в «Анти-Эдипе» не разрабатывает множество связей для выхода из тупика субъекта и структуры? Андерсон называет интерес «Анти-Эдипа» к действию «раздраженным» (с. 35), однако его собственный труд «По стопам исторического материализма» читается как классическая марксистская попытка чистки левого крыла. С французской теорией он разделывается путем запугивания: у Леви-Стросса «стирающий жест» и «уничтожение человека», у Альтюссера «отмена субъекта», подавление референциальности, а французская теория в целом способствует «мегаломании» и, при посредстве Ницше, «отрекается от… стабильности значения». По всей видимости, противоядием всему этому является британское гегельянство/марксизм.

Стоит присмотреться к этим обвинениям в уничтожении истории, субъекта, языка — подлому переиначиванию французской теории как нацизма, ницшеанства, романтизма, антиисторизма и, что мне нравится больше всего, как «агностицизма» или проповеди невежества («По стопам…», с. 47). Достойна внимания и выстраиваемая генеалогия, близкая к гинзбурговской: если Леви-Стросс упоминает музыку, то это должно отсылать к Вагнеру и Ницше, а вся французская теория сводится к «мотиву изначального дионисийского буйства», плюс почитание «неприрученных» элементов («безумцев») у Фуко и «бессубъектный субъективизм» у Деррида. Французская теория = интеллектуальная катастрофа № 1 нашей эпохи?

Рамки статьи позволяют сосредоточиться только на приводимых «очевидностях» и «доказательствах». (1) Андерсон утверждает, что французская теория несет ответственность за «преувеличение роли языка», за превращение языка во что-то извращенное; она неправомерно распространила лингвистическую модель Соссюра на систему родства и вообще на все, что якобы связано с обменом («По стопам…», с. 40 и далее). Он протестует против такого «фундаментального расширения юрисдикции языка». Хотелось бы только знать, какова именно «юрисдикция» языка. Разъяснения отсутствуют. Мой автоматический тезаурус Wordperfect8 дает 50 определений термину «юрисдикция», причем каждое чревато яростными интеллектуальными спорами, как же можно не уточнить определение такого рода «юрисдикции»? Далее Андерсон утверждает, что «язык не годен быть моделью какой-либо иной человеческой деятельности», однако как быть с деятельностью ученого, переводчика, комментатора, аналитика, — разве они свободны в языке и от него? Попытка удержать язык в отведенных ему рамках приводит к странным сближениям. К примеру, обсуждая понятия «langue» и «parole», автор утверждает, что высказывания обладают полной «свободой», не имеют «каких-либо материальных ограничений… тогда как все основные общественные практики подчинены законам естественного дефицита…» (с. 44). Означает ли это, что учитывается лишь порожденный дефицитом язык? И можно ли считать дефицит внушающим доверие концептом, который удерживает язык в положенных ему рамках? Далее Андерсон отбрасывает индивидуальную речь ради «существенных предметов» общественного (политического и т. д.) характера, поскольку потенциально они — коллективные действия по преобразованию общества: одним росчерком пера он снимает все сомнения по поводу возможной разрушительности дискурсов таких коллективных действий и отказывается от многообразия, которое заключено и реализуется в любом «всего лишь субъективном» дискурсе. (2) Андерсон называет «преувеличение языка» французской теорией истощением истины (с. 45), которая «более не пришвартована к какой-либо внеязыковой реальности» (с. 45). Что же значит эта «пришвартовка»? Стояние в доке? Как и другие исследователи-историки, автор притягивает это «более не» к якобы свойственному французской теории «подавлению референциальности» — обвинение скверное и вполне безосновательное. В качестве единственного «доказательства» изобличается леви-строссовское использование концепта означающего, и без каких-либо дополнительных доводов утверждается, что французская теория отрицает «любое стабильное и интенциональное значение» (с. 46). Барт, заметим, доказывал, что подобная «стабильная интенция» — код с множественными эффектами и следствиями. Собрав вместе весь этот бред и заставив теоретиков утверждать вещи, о которых они не помышляли, все это энтиматически взваливают на плечи французской теории — убийцы, «разлучившей» истину с соответствием фактам. На самом деле теория истины как соответствия фактам — лишь одна из многих, и споры о ней ведутся с древних времен. Французская теория лишь напомнила, что теория соответствия работает как код, то есть представляет собой один старый, с длительной историей способ действия, а отнюдь не вневременный, универсальный концепт. (3) Все это в итоге представлено как поддержка французской теорией обеспорядочивания истории (с. 48), как вызов языку казуальности. Однако книга Андерсона не вводит никакого аналитического понятия казуальности: просто заявлено, что оно, как и принцип последовательности, поставлено под угрозу; далее приведены слова Эдварда Саида, который назвал свойственное французской теории чувство истории «узаконенным случаем». Но не получается ли, что этот «узаконенный случай» может негаданно оказаться вполне приложимым во многих местах, где власти (американские) призывали прекратить «случайное» насилие и устанавливали ровно столько «законности», чтобы притушить открытое насилие? Все три негативных эффекта французской теории сводятся вместе в «безжалостном и неразрешимом» письме, — что, верите или нет, передает реальный эффект, производимый на читателей многими текстами, в особенности «просвещенными».

Историки, о которых шла речь, выступают против французской теории открыто политически, с позиций академических «победителей». Само по себе это сопротивление теории и запрещение собственно французской теории весьма любопытно как полное отсутствие интеллектуально ответственного подхода к чужим аргументам, исследовательского отношения к ним. В этом смысле многообразные разоблачения — не столько исследовательская работа, сколько дележ рынка остатков метанарративных дискурсов. Большая часть упомянутых историков — «прогрессивные» фрейдисты, получившие профессорские места в середине 1970-х годов, когда французская теория стала широко доступна в переводах — не только Деррида, но и другие авторы. Нет сомнения, что дальнейшее изучение дискурсивной арматуры академического письма и институций даст интересные результаты, которые прольют свет на академические баталии последних 30 лет. На сегодняшний день эти историки, когда они ополчаются против своих соперников, заслуживают лишь скептического и критического отношения. Идет сплошная зачистка интеллектуальных перспектив; «победители» проявляют нетерпимость в самый момент «победы». Но, учитывая «упадок гуманитарных наук», чем же тогда распоряжаются нынешние «победители»?

Журналы «Критикл инквайери» и «Октобер» и историзация

Оба эти журнала отличаются «дидактичностью и поучительностью», и в этом смысле оба добились «перераспределения поля символических референций… внушая некий „урок“»[195]. «Октобер» обещал предоставить своим читателям историю критического искусства, связывая свое существование с идеей «революционной энергии», сформулированной Вальтером Беньямином и сюрреалистами. Миссия «Критикл инквайери» состояла в расширении репертуара более формализованных критических подходов.

«Критикл инквайери» начал свою деятельность в сентябре 1974 года под знаком «аргументированного исследования значительных творений человеческого духа». В редакционных статьях неоднократно подчеркивалось, что это — форум для «позиционирования» современности, предлагающий лучшие образцы актуальной критики[196]. Что касается американского бытования французской теории, то в 1974–1980 годы журнал выказывал интерес к Йельской школе, опубликовав две статьи Поля де Мана и столько же Дж. Хиллиса Миллера, а также эссе Деррида, посвященное «законам жанра». В 1980–1983 годах французские теоретики были представлены работами Деррида, одной короткой заметкой Фуко, которая вошла в специальный сентябрьский номер 1982 года, посвященный интерпретационным политикам, и статьей Кристевой. С 1983 года, после публикации статьи Джералда Граффа о «тотализации и политике теории», французская теория, и ранее занимавшая здесь довольно скромное положение, начала все более уступать место проблемам канона, расы и мультикультурализма; важное исключение — статьи Деррида, которые стали воплощением французской теории с точки зрения «Критикл инквайери». В специальном номере 1985 года, посвященном «Расе, письму и различию», статья Деррида служит общим комментарием к проблеме и представлена как непререкаемый метакритический авторитет.

Специальный номер следующего года четко продемонстрировал, что редакция взяла курс на утверждение «диалектического плюрализма», открыто направленный против того, что было окрещено «пантекстуализмом». «Диалектический плюрализм» — почти оксюморон, однако он помогает избежать обвинений, которые выдвигаются против «пантекстуализма», непрерывных сетований по поводу того, что французская теория — эквивалент негативистского сомнения в референтах, в вещах как таковых. Противопоставив «конструкционизму» «чувство истории», «Критикл инквайери» оставил за исторической мыслью право «отчитываться» о новых методологических и междисциплинарных «расстановках», приветствуя сближение разных дисциплин при условии сохранения главенствующего положения за «чувством истории». После 1986 года журнал публиковал небольшие работы Бурдье, Тодорова, Женетта, Делёза (без упоминания имени Гваттари), Кристевой, Марена, Лаку-Лабарта, Нанси, Серра, Сиксу, посвященные Фуко статьи Марена и Кангилема; примечательным оказался специальный весенний выпуск 1988 года со статьей Деррида «Война де Мана», а также публикация в 1989 году посвященного Хайдеггеру симпозиума, включая тексты Деррида, Левинаса и Бланшо и ответы Деррида. С 1990 по 1997 год в журнале появились работы Левинаса, Адо, Янкелевича, Серра и выборка из II и XVIII глав книги Альтюссера «Будущее продолжается вечно» — двух самых сенсационных глав, связанных с совершенным им непредумышленным убийством и специфической самозащитой, — которая давала ложное представление о книге в целом, о ее лиризме и интересной психологической генеалогии. Весь ужас и лиризм трудов/жизни Альтюссера были представлены, вразрез с его основными произведениями, как «гуманистический сюжет». В редакционном комментарии 1990 года к статье Адо подчеркивается его вклад в предложенную Фуко концепцию «духовной дисциплины», а при публикации в том же году эссе Левинаса ударение делается на его концепцию «человеческого духа»: только принимая на себя ответственность за Другого, можно обрести искру надежды на выход за пределы собственной личности, «невозможное» — форма более чем индивидуального бытия. Очевидно, что, представляя французскую теорию, редакция не желает отрекаться от «гуманизма»; более того, «Критикл инквайери» делает упор на французскую теорию лишь тогда, когда она поставлена на службу еще более энергичному «гуманизму».