Хелен
Хелен
Поезд медленно полз через границу, направляясь от болгарской станции Русе к румынской станции Джурджу; вдруг одна из женщин в нашем купе, немолодая болгарка, чисто и аккуратно одетая, горько расплакалась. По пояс высунувшись в открытое окно, она махала платком, словно навеки прощалась с почерневшими от копоти болгарскими деревьями, замусоренной болгарской землей вдоль насыпи, пыльными кустами, бурьяном, что желтел и выгорал под знойным болгарским солнцем. Она что-то выкрикивала сквозь рыдания; горе ее казалось безутешным. Даже вернувшись на замызганное, потертое сиденье, она долго еще металась и вздрагивала, словно в горячке. Ни поглаживание по плечам, по спине, ни терпеливые, ласковые уговоры — ничто не помогало. Это было душераздирающее прощание… неизвестно с чем. Сразу три женщины, сидевшие рядом: румынка, француженка и венгерка — пытались ее успокоить. Однако разноязычная речь, по всей видимости, только усугубляла отчаяние бедняжки. Вот она, чужбина, где ей никогда не услышать понятных — то есть болгарских! — слов утешения и поддержки…
Германия. Я не знаю, что это такое. Которая из воссоединившихся двух? Которую из Германий видим мы — я, ты, он — с самолета, например? В просветах меж облаками я различаю леса, поля, реки; даже могу разглядеть одинокого велосипедиста на дороге, ведущей неведомо куда. Кто он — немец? Бог его знает. Отсюда, из-за облаков, детали назвать невозможно. А если подняться еще выше — скажем, на космическом корабле? Оттуда я уж тем более не сумею определить, где кончается одна страна и где начинается другая. Одно лишь могу сказать: всюду, куда бы нас ни забросило, мы несем с собой, отпечатавшуюся в сознании, сетку из жирных красных линий, обозначающих на географической карте государственные границы. Строгие учителя в школе заставляют нас раз и навсегда зазубрить, какая страна где находится; армии, таможенники, картографы, президенты, пограничники, историки, короли стоят на страже священной идеи государственных рубежей. И на протяжении всей своей жизни мы с несгибаемой убежденностью показываем — как только об этом заходит речь — на нечто, в реальности не существующее.
Даже о своем родном языке я могу сказать что-то существенное, лишь оказавшись на ничейной земле, как бы «между» языками. То есть — покинув сферу своего языка и глядя на него со стороны. Что же касается таких тяжеловесных понятий, как «страна» или «родина», то смысл их не помогают передать адекватно ни счастье, ни радость, ни государственный гимн, ни романтический восторг, ни минные заграждения вдоль границ, ни родной язык. Скорее уж к постижению их можно приблизиться через такие состояния, как страх перед нависшей угрозой, тоска, несчастье, прощание, сомнение, разлука, молчание.
Когда мы тащились на поезде через ничейную пограничную полосу, поведение пожилой болгарки не казалось мне ни смехотворным, ни чрезмерно драматичным. Ведь у меня самого еще живо было воспоминание, как спустя двенадцать лет после Второй мировой войны я, пятнадцатилетний, пересекал границу одной из Германий. «Бад Шандау» — значилось на фасаде здания пограничной станции. Мне наверняка было бы гораздо приятней, если бы эти проклятые готические буквы складывались, например, в слова «Бад Шанде»[19]. Ибо, ей-богу, я был готов к тому, что вскоре мне придется на собственной шкуре ощутить весь тот позор, все те ужасы, с которыми ассоциировалось в те времена само это слово, «Германия». Для меня Германия была олицетворением самых кошмарных преступлений. Ярко светило солнце. Вокруг — ни воплей нацистов, ни бомбовых воронок. Старые, но опрятные станционные постройки, всюду розовая герань, за станцией, под огромными скалами желтого песчаника, тихо струится Эльба. Герань, желтый камень, деревья, река. Сплошь такие вещи, которые не позволяют нашим представлениям, предрассудкам, предубеждениям как-то влиять на них, лишать их устойчивости. И это — наше счастье.
Иной раз мне кажется: Германия — понятие куда большее, чтобы его могли без остатка заполнить все мои впечатления, все знания, приобретенные мною с тех пор. В других случаях — ровно наоборот: знания и впечатления мои словно бы размывают, уносят куда-то даже само название страны. Нечто подобное происходит ведь и с людьми. Нет ни малейших сомнений, я встречаюсь конкретно с тем-то или с тем-то, а все остальные, кто оказался за пределами круга, куда вхожу я вместе с тем-то или тем-то, в тот момент проваливаются куда-то, исчезают. Я знаком, скажем, с Хельгой, знаком с Гансом, но представление о том, что такое немцы, тем не менее создаю из множества других людей, с которыми незнаком. Мы, люди — как океанский отлив и прилив: то сокращаем свою протяженность, замыкаемся в некие рамки, то распространяемся вширь, охватывая новые и новые площади. Когда я говорю «немцы», я тем самым определяю не воду, а в лучшем случае — направление, в котором вода движется. Германия — это, по всей очевидности, не то, что думают о ней иностранцы, но и не то, что думают о ней сами немцы. То есть: нет не только страны — самих немцев нет тоже.
Уж коли я зашел так далеко и ничтоже сумняшеся утверждаю, что никакой Германии я в жизни не видел, что в жизни не встречал ни единого немца, — значит, я, совершенно точно, нахожусь в стадии не отлива, а прилива, тем самым как бы желая дать понять, что я и с самим собой-то еще не имел возможности встретиться, что я и собственную страну еще не имел возможности видеть. Ну а уж коли я оказался в точке прилива, то хотел бы тут, в этой точке, и оставаться. Это значит, я и историю не хотел бы рассматривать как цепь индивидуальных свершений тех или иных конкретных наций, стремящихся отгородиться друг от друга, — пускай этот результат, эти свершения выглядят сколь угодно убедительными, эффектными, благородными или, напротив, агрессивными и жестокими. Нет, историю я куда с большей охотой рассматривал бы как единый процесс непрерывной, взаимной аккультуризации: так ее, историю, определяют французский антрополог Луи Дюмон или американский философ Ричард Рорти, который видит в истории продукт многостороннего интерактивного взаимодействия различных национальных традиций[20]. Когда вооруженные до зубов, великолепно организованные орды Наполеона наводнили немецкие графства и княжества, то у людей, которые называют себя немцами (моральное право на это дают им язык и традиции), возникло горячее желание, чтобы и у них появилось то, чем эти чертовы французы обладают уже на протяжении многих столетий, — собственная страна[21]. Приведу еще один, противоположного свойства пример. Когда французы, введенные в заблуждение собственными близорукими картографами, отважились вторгнуться в пределы необозримой Российской империи, то в голове у забывчивых русских появилось, обретая осязаемую реальность, понимание того, чем же они безмятежно, бездумно владеют в течение многих столетий, — сознание, что у них есть мать-родина[22]. Лишь страшные испытания, обрушившиеся на армию Наполеона в результате разгрома и бегства из России, приводят французов к необходимости поразмыслить о том, где им следует искать сферу приложения своих свежеобретенных национальных чувств. А пробудившиеся к национальному самосознанию немцы рассчитывают найти то же самое кровью и железом — и спустя пятьдесят девять лет после печального наполеоновского похода, в 1871 году, нападают на давно вернувшихся в пределы своих границ французов; более того, немцы даже создание Германской империи провозглашают не где-нибудь, а в Версале, резиденции французских королей. Урок, который французы в свое время получили, напоровшись на морозы и пожары, под Москвой, немцы, еще через семьдесят два года после провозглашения империи, получат от тех же русских под Сталинградом[23]. Вот так я вижу сегодня историю.
В детстве я любил листать в нашей библиотеке один увесистый том — и особенно долго разглядывал в нем репродукцию знаменитого полотна Антона фон Вернера. Привлекал меня в ней, конечно, не столько ходульный героический пафос, которым веяло от нее, сколько название: «Провозглашение Вильгельма I императором Германии в Версале». Если ты император Германии, то какого черта ты потерял в Версале, чего тебя туда понесло? А если ты там что-то нашел и что-то решил провозгласить, тогда почему у тебя морда такая нерадостная? Я разглядывал в лупу лица людей на картине. В самом деле, почему физиономии у всех такие обиженные и суровые? Был там один мужичок, чье выражение, несмотря на явное несходство, тем не менее живо напоминало мне вечно взбудораженное лицо Гитлера. А тут уж память моя просто не могла не перескочить к картине братских могил с окоченевшими в нелепых позах телами и рычащими бульдозерами, которые стаскивали жалкие эти останки в одну страшную груду. «Бад Шандау». Да, эти образы, эти лица, эти события нетрудно было подверстать — чтобы картина стала совсем полной — к последней строке знаменитого (печально знаменитого) памфлета Ильи Эренбурга. «Убей немца!» Уж коли они, эти немцы, такие… Но — какие они? Да пусть даже и такие! Подобный призыв, леденящий кровь, — не эхо ли кровожадных призывов Гитлера?[24] И мог ли я эти вопросы забыть, отбросить, не брать с собой, проезжая немецкую пограничную станцию?
Сегодня все эти безобразные, жуткие образы, лица, истории затрагивают меня столь же мало, как те, благостные и умилительные, которые мы выстраиваем перед собой как примеры противоположного свойства, когда пытаемся понять немцев, так сказать, без гнева и пристрастия. Ясно, что и страну, где живут немцы, нельзя разделить на хорошую и дурную половины, а если мы все же разделим ее подобным образом, значит, тем самым мы сделаем уступку некой, навязанной нам легенде. Не скажи я об этом сейчас, я должен был бы забыть и стыд за собственный, для личного пользования изобретенный расизм. В детстве я часто перелистывал, перечитывал старинные, богато иллюстрированные тома сочинений Гете, Шиллера, Гейне. Книги эти достались нам в наследство от бабушки, у которой была дивная библиотека. Лицо Гете, должен признаться, меня немного пугало: в нем мне чудилось нечто слишком большое, непосильное для меня. Зато в ласковые, немного сентиментальные, немного туманно очерченные лица Шиллера и Гейне я был определенно влюблен. Эти лица, как и стихи их, вытесняли в моей душе все прочие знания. Какое дело было мне до того, что один из них — немец, другой — еврей! В этой стране царили сплошные ангелы, бесы же — лишь в том далеком неведомом крае. Вот так, должно быть, мне удавалось поддерживать в себе двойное чувство ненависти и обожания.
«Безусловно верно, что в ментальности немцев, как и в ментальности любой другой нации, существуют определенные, время от времени повторяющиеся основные мотивы»[25], — писал пятьдесят лет назад Иштван Бибо в своем фундаментальном эссе «Причины и история немецкой политической истерии». И если мы не хотим рухнуть в бездну собственной, нами же созданной расовой теории, нам следует держаться этой мысли самым неукоснительным образом. Не отступая от нее ни на шаг. Ни назад, ни вперед. Да, это так: в группе людей, говорящих на одном языке, можно обнаружить какие-то сходные и повторяющиеся черты; но если я окажусь лицом к лицу с одним-единственным человеком из этой группы, то ситуация будет выглядеть по-другому: в этом случае я имею дело не с какой-то там непостижимой смесью личных и национальных особенностей, а только и исключительно с характером данного человека, характером, который содержит в себе эти повторяющиеся черты лишь как часть сцепленных друг с другом, встроенных друг в друга личных свойств, находящихся внутри взаимосвязанной системы индивидуальных данных. Сколько характеров, столько наций. И каждый характер — словно запутанный узел; или словно ткань ручной работы. К человеческому характеру нельзя — по крайней мере, без насилия над ним — ни добавить ничего, ни убавить. Да и насилие тут не поможет. Таким вот неизменным, не подвластным никакому вмешательству видится мне человеческий характер.
Что же касается национальных легенд, то, благожелательны они или неблагожелательны, они всегда пытаются создать общую идентичность по образцу идентичности личной, через подобия и различия. И когда два человека разной национальности, уже в достаточной мере подготовленные, подогретые всеобщей жестокой практикой бытования национальных легенд, оказываются лицом друг к другу, каждый из них, хочет он того или не хочет, попадает в противостояние с собственной, давно усвоенной им, как говорится, с молоком матери впитанной национальной легендой. Ибо все, что я нахожу интересным и привлекательным в характере другого человека, я так или иначе сопоставляю с характером его нации (а сделать это можно только в контексте подобий и различий), — но в то же время, конечно, и отделяю характер данного человека от характера его нации, поскольку данный человек, как и любой человек, своей нации не тождествен. Точно так же я и в самом себе ищу и нахожу особенности характера, отличающие меня от моей нации или сближающие с ней; и точно так же я не отождествляю себя со своей нацией, так как я — отдельный человек, отдельная личность со своим индивидуальным, «отдельным» характером. Есть нации, которые терпеть не могут друг друга; но вряд ли вам удастся найти две нации, которые были бы друг в друга влюблены. Дело тут выглядит вовсе не так, как написано в книгах, содержащих национальные легенды. Каждый отдельный человек воплощает в себе абсолютную идентичность, представляя ее перед лицом своей нации, в то время как относительная идентичность целой нации поддается определению лишь через подобия и различия, существующие между личностями, которые и составляют нацию, или между нациями. Если первое (идентичность личности) — безусловная данность, то второе (идентичность нации) — абстракция, привязанная к тем или иным условиям. Я склоняюсь к мысли, что с точки зрения личностной идентичности даже язык — всего лишь абстракция. Согласен: скорее всего это слишком смелое утверждение.
Чтобы немного защитить свою позицию — и перевести дух, — расскажу одну историю.
В один прекрасный день произошло вот что: приземистый господин по имени Хомола стоял в нашей ванне и чинил кран. Было это давно, лет двадцать тому назад. Чиня кран, он сказал, что ему тут надо смотаться в Австрию, кое-какие запчасти купить для машины, которых у нас не достать. И спросил, знаю ли я немецкий. Я покачал головой — так, чтобы это одновременно означало и «да», и «нет». Он спросил: а мог бы я его научить? Конечно, с удовольствием, поспешил я ответить, чтобы ненароком не обидеть его. Ведь если я его обижу, больше он к нам никогда ничего не придет чинить. Я спросил, когда он собирается ехать. На будущей неделе, ответил он. Тогда времени у нас маловато, заметил я не без облегчения. То есть как это, удивился он, а сколько же тогда времени мне самому понадобилось, чтобы немецкий выучить? Опасаясь, что авторитет мой в мгновение ока рухнет, я все же не стал врать и честно ответил: по крайней мере лет десять мучаюсь уже, но и сейчас не стал бы так уж уверенно утверждать, что знаю немецкий. Он как раз пытался осторожно, чтобы не сорвать резьбу на трубе, ослабить гайку, — и тут разводной ключ замер в его руке. Мое сообщение поразило его настолько, что, после того как ему удалось-таки повернуть гайку, он выпрямился, стоя в ванне, и взглянул на меня оттуда, как на какое-то не поддающееся разгадке чудо природы. «Да уж, что там ни говори, а венгерский язык — самый лучший на свете», — произнес он весомо. На что у меня вырвалось тихое и робкое: почему? Лицо у него выразило внутреннюю борьбу, он мычал, заикался, искал слова, которые как-то подкрепили бы его заявление. «Ну… почему… Да очень просто. — Он даже руками себе помогал, чтобы найти недостающие аргументы. — Потому что… если ты говоришь по-венгерски, то все, ну все-все можно выразить!»
Гердер, услышав это, согласно кивнул бы. «Богини, ведающие знанием человеческим: истина, красота, добродетель — стали национальными, как и язык». Кивнул бы и Вильгельм фон Гумбольдт. «Народ говорит так, как думает, а думает так, потому что так говорит»[26]. Я же не торопился бы кивать, потому что очень сомневаюсь в их правоте. Если бы дело обстояло так, как они утверждают, то каждый человек был бы тождествен тому, что утверждает его язык; или, вернее, что он утверждает с помощью своего языка о самом себе; то есть, что то же самое, на другом языке он ничего бы не смог утверждать о себе: ведь любое утверждение он способен высказать только и исключительно на своем языке. Я думаю, мы ощущаем гораздо больше, чем знаем, и знаем гораздо больше, чем можем выразить.
Мне хотелось начать этот разговор с немецкого языка, точнее, с двух слов: «страна» и «выразить», — и затем перейти к Хансу Херманну фон Катте[27], Курту Герштейну[28] и Хелен Хессель[29]. Я полагал, что на примере Хелен Хессель можно довольно убедительно показать, как незыблемая личность человека возвышается над собственным языком, над собственной национальностью. Что касается Курта Герштейна, то на его примере можно видеть, как человек предпринимает попытки осуществить этот подъем и как затем, оказавшись на заоблачной вершине собственных фантазий, собственных маниакальных пристрастий, рушится в бездну. На примере же Ханса Херманна фон Катте можно продемонстрировать, как сковывают человека цепи своего языка и обстоятельств, как он бьется в них — и выбирает смерть, предпочитая ее бунту.
Они и станут моими немецкими героями, которые не могут быть ни добрыми, ни злыми, ибо у них, у каждого, есть свое имя, а стало быть, каждый из них где-то добр, где-то зол. Ханс Херманн фон Катте — само воплощенное добро, в той мере, в какой можно назвать добром слепое самопожертвование. Мне бы не хотелось быть таким, как он; но как мне хотелось бы, чтобы у меня был такой друг! Курт Герштейн стремится к добру; или, по крайней мере, стремится нейтрализовать в собственном лице все то зло, которое часто связывают с его нацией. К нему я испытываю такое же отвращение, как к темной половине своей собственной души[30]. Хелен Хессель не проявляет никакой чуткости по отношению к подобным моральным категориям; она — ангел свободы, ангел личного самоосвобождения. Встреть я ее на улице, я — хоть и с трясущимися коленками — охотно пошел бы за ней. Однако прежде чем говорить об этих людях, прежде чем говорить о той, таящейся в истории жизни каждого из них культурной проблеме, которая в европейской культуре проявляется как противоречие, несовместимость индивидуальной и коллективной идентичности, универсального и холистического мышления, — я должен сначала ступить на ту ничейную землю, что лежит между языками и культурами.
Итак, беру слово «страна». Когда я произношу его по-венгерски, оно — нечто просторное, открытое, овеянное ветром. «Орсаг». Начинается оно объемным круглым «о», в конце его — открытое «а», так что уже в звучании своем слово это сразу дает почувствовать и глубину, и высоту, а две согласные в середине словно даже передают посвист летящего над нею ветра. Я — гражданин не такой уж большой страны, но у меня для нее есть слово, полное простора и воздуха. И образ самой страны в моем сознании соответствует этому. Если мне скажут «страна» по-немецки, я пойму значение слова; кроме того, я знаю, что это очень большая страна, — и все же в моих ощущениях слово это будет присутствовать как некий тяжелый, темный ком глины. Атмосферное давление просто-напросто придавливает это слово к земле. Или вспомним восторженное высказывание сантехника Хомолы и возьмем у него слово «выразить» (kifejezni). Если его произнесет кто-нибудь из моих немецких или французских друзей, тогда, очевидно, я должен буду так или иначе связывать его с понятием «давление». Может быть, с неким внутренним давлением, из-за которого некая вещь будет проситься наружу. Это стремление изнутри наружу присутствует и в венгерском слове, но венгерское слово связывает его не с давлением, а с «головой» (fej), а потому для каждого, кто думает по-венгерски, оно будет ассоциироваться с большим гнездом слов, обозначающих действия, производимые в голове. Значение венгерского слова я могу передать по-немецки, по-французски, но в том, что я передам, вместе со звуковым обликом слова будет утрачена его этимология, то есть и все то, что может ассоциироваться с ним в моем языке. С этого момента мои ощущения говорят одно, знания — другое. Если я не могу выразить (kifejezni) что-либо по-венгерски, значит, у меня что-то не в порядке с головой (fej); но я понятия не имею, что происходит с давлением у немца или у француза, когда им не удается что-нибудь выразить (ausdrucken, exprimer).
Языки взаимно утаивают друг от друга скрытые в звуковом облике слова мифические и магические сферы; я не сказал бы, что эта закрытость не чревата иной раз разрушительными последствиями, но знаю, что такие сферы имеются. Для того, чтобы люди понимали друг друга, общеупотребительные словари должны были бы нашептывать нам на ухо не только значение слова, но и все то, что возникает в нас как живой образ при любом прикосновении к слову. А пока нет таких сравнительных словарей, мы будем болтать на других языках наподобие попугаев, взаимно терпя последствия неизбежного в таких случаях недопонимания.
Первые пятнадцать лет моей жизни, пока я знал по-немецки всего-навсего несколько слов, у меня, когда я слышал немецкую речь, каждый раз возникало такое чувство, будто эти люди, по какой-то неведомой причине, постоянно крайне встревожены или возмущены чем-то. Видимо, я вслушивался в другой язык с позиции звучания собственного языка. Не стану утверждать, будто этот чужой язык был лишен в моем восприятии музыкальности; однако, по сравнению с моим родным языком, его музыка была в любом случае более тяжелой и мрачной, изобиловала энергичными всплесками, окрашена была каким-то глухим рокотом. Она словно доносилась из глубины огромного сумрачного леса. Попробуй я переложить это услышанное когда-то звучание для оркестра, мне, очевидно, пришлось бы убрать из оркестра смычковые инструменты, в нем были бы клавикорды, но не было бы рояля, тон задавали бы духовые инструменты с низким звучанием и ударные, однако треугольник, например, не прозвучал бы ни разу, потому что тут, в этом языке, нет таких кратких, пронзительных звонов. В конце концов, наши уши, нос, глаза, мозг выполняют ведь очень примитивную работу: отыскивают тождества, подобия, отличия. Физические свойства другого языка я определяю, сравнивая их с физическими свойствами собственного языка. Мы живем в ужасающем рабстве. Мы прикованы цепями к такому утесу, относительно размеров и природы которого у нас имеются скорее образы, чем понятия.
Собственно говоря, в этом вопросе хорошо было бы послушать того пятнадцатилетнего мальчика, чье сознание затронуто тонким воздействием различных разновидностей расизма, — мальчика, которым я уже давным-давно не являюсь. Он сообщил бы нам, что Германия — это запах. Запах какого-то необычного дезинфицирующего средства. О немецком же языке он сказал бы, что язык этот — сплошное недовольство, сплошное возмущение. Но с тех пор как я разобрался и усвоил, по каким хитроумных правилам немцы связывают в одну фразу три слова, далеко отстоящие друг от друга, чужие друг другу, — мне все же удалось немного ослабить цепи и проникнуть хотя бы на ту нейтральную полосу, что лежит между двумя языками. Ich bin da. Itt vagyok (я тут). Один Зевес способен понять, почему у немцев три слова там, где у венгров — всего два. И если такое чудо все же произойдет и объяснение будет найдено, то кто, какой человек одинаковым образом поймет две эти фразы? Неужто я стал немцем? Если бы Гердер, или Гумбольдт, или сантехник Хомола были правы, то разве подобное маленькое чудо произошло бы с кем-нибудь?
Сначала я учился немецкому у немецких мальчишек; потом оказалось: я научился у маленьких саксов саксонскому диалекту. И наверняка мне лучше всего было бы на звучании этого языка и остановиться, — ведь немецкому языку, который сразу был бы и саксонским, и баварским, и тюрингенским, и нижнепрусским, и всеми прочими, мне так с тех пор и не удалось научиться. Говорю я на немецком, понять который, правда, можно, — только дело в том, что такого немецкого языка не существует. Всеми силами души я стремился и стремлюсь к тому, чтобы как можно ближе подойти к тому, одному, единому, но не проходит мгновения, чтобы каждым своим ударением я не отрекся от того многого, разного, из которого этот один состоит. Я не стал немцем — да на самом деле и немецкий-то не усвоил; зато я научился другому: языку нужно учиться столько раз, сколько людей встречаешь. Ибо они, эти люди, не просто связаны, через свой диалект, свой говор, со своим родным языком, но к тому же еще и говорят каждый на своем языке, привязанном к их диалекту, и говорят на нем в соответствии со своими личными качествами. Откуда опять же возникает множество недоразумений.
Однажды хозяйка моей квартиры в Восточном Берлине, фрау Херм, которая разговаривает так, словно торпедным катером командует, спросила меня: а что, все венгры говорят так же тихо и медленно, как я? Грех отрицать, говорю я действительно медленнее, чем средний венгр, так уж я устроен; но это не значит еще, что венгры вообще говорят тише и медленнее, чем немцы. Она, фрау Херм, судила о венграх по той, тихой от языковой неуверенности, немецкой речи, которую слышала от меня, а поскольку не могла соотнести этот факт с каким-либо опытом речевой коммуникации, то и не способна была точно судить, с чем связана моя негромкая и медленная манера разговора: с моими личными качествами или с некой коллективной идентичностью, о которой у нее не было ни малейшего понятия. Именно это и было в ее вопросе самое замечательное. В действительности ей ведь просто хотелось узнать, что я за человек. И все же вопрос свой она поставила таким образом, словно заведомо предполагала, что я не должен отличаться от всех прочих венгров. Это Луи Дюмон называет традиционным миросозерцанием немцев. «По сути своей я — немец, благодаря качеству своей немецкости я — человек»[31].
Анализируя немецкую истерию, Иштван Бибо со всей серьезностью предостерегает нас от увлечения всякой общественной, коллективной метафизикой, которая самому сообществу приписывает некую «душу» или «нарушение душевного равновесия»[32]. У немцев наверняка свое видение мира, как свое оно у французов и у венгров, и понять — или, в каком-то конкретном случае, отвергнуть — это видение мира можно через их язык, культуру, историю; что же касается души и характера, то они есть только у Ханса Херманна фон Катте, у Курта Герштейна, у Хелен Хессель и у фрау Херм. Первое (душа) — это само бытие, ибо кроме нее нет ничего; второе (характер) — усилие, направленное на то, чтобы, опираясь на подобия и различия, сохранить, закрепить некое бытие и придать ему ту или иную форму[33]. Что же касается того повсеместно наблюдаемого факта, что определенное сообщество заставляет нас видеть мир так или этак, ибо создает, на основе черт сходства, свое видение мира, — то факт этот имеет право на существование только с точки зрения данного человеческого сообщества, но ни характер людей, его составляющих, ни их язык, ни образ мысли не могут быть отождествлены с тем сообществом, которое они, на базе постоянно порождаемых и постоянно отвергаемых соглашений, то укрепляют, то разрушают. Для меня было важно не то, как фрау Херм поставила свой вопрос, ибо этим она характеризовала разве что свою коллективную идентичность, — важным для меня было то, что хотела она узнать на самом деле: ибо тем самым она характеризовала самое себя.
И, как читатель сам имеет возможность видеть, я, опираясь на это соображение и затратив немало усилий, изменил очередность вещей. Я не спрашиваю, на каком языке говорит человек; я спрашиваю, кто говорит и на каком языке. Я не спрашиваю, немец ли он; я спрашиваю, что за человек этот немец. Я не спрашиваю, какова она, Германия; я спрашиваю, что это за страна, которую я считаю или другие считают Германией, и почему я считаю ее или другие считают такой-то и такой-то. Вслед за Монтескье я склонен утверждать, что я по необходимости — человек, но лишь по случайности — француз.
Перед нами два человека. Одного из них (одну) зовут Хелен, другого — Анри-Пьер. Один (одна) — немец (немка), второй — француз. Они любят друг друга. О том, что с ними происходит, мы можем узнать из параллельно ведущихся дневников. Происходит с ними, собственно, то же самое, что с любым человеком, когда он влюблен. Если они доверятся своей плоти, то достигнут такого тождества, которое не сумеют потом перевести в слова. Таким образом, то, что в диалоге их тел проявилось как тождество, в речи превратится в непонимание, ссоры, злобу, а то и даже в борьбу. В этой борьбе то один, то другой сдается на милость победителя. Конечно, в надежде на то, что безысходная война, которая ведется словами, еще может быть повернута назад, к диалогу тел. И не только повернута назад — чем ожесточеннее словесная битва, чем больше оскорблений и недоразумений, тем выше они поднимаются по бесконечной спирали, тем теснее — вопреки языку — становится их тождество в регионах плоти. Естественно, так усиливается и потребность в том, чтобы словами они не испортили, не убили то, чего могут достичь в сфере чувственности. Анри-Пьер Роше остается в сущности верным своему языку, слова чужого языка он применяет лишь как приправу; Хелен Хессель же покидает свой родной язык, по-французски она говорит и пишет, но ясно можно видеть, как она переносит собственное словоупотребление на другой язык.
Очень интересно наблюдать, кто из них что и как характеризует. Анри-Пьер нагромождает определения: три, пять, иногда шесть, — и из этого нагромождения мы можем заключить, что у него есть мнение о какой-либо вещи. Хелен же и по-французски не множит определения, она всегда употребляет одно или два — таким образом сводя чужой язык к своему, ибо немецкий язык не любит определений. Анри-Пьер словно бы старается не высказывать определенного мнения, тогда как Хелен стремится именно к определенности. Все это я замечаю в их дневниках потому, что венгерский язык тоже любит нагромождать определения; когда я говорю или думаю по-немецки, мне приходится подавлять в себе эту склонность; вернее, я ловлю себя на том, что по-немецки я делаю более однозначные утверждения, чем те, которые я сделал бы на родном языке. Для наших героев эта микродинамика дискурса остается незаметной; они ощущают лишь, что два способа выражения, где предмет — то взаимное восхищение, то взаимное раздражение, — глубоко принизывают друг друга.
Хелен то и дело досадует, что Анри-Пьер выражает свои чувства недостаточно однозначно, но сладострастно погружается в эту опосредованную, изменчивую неоднозначность: ведь в результате возрастает ее свобода действий, и именно к этому она стремится в соответствии со своим характером. Анри-Пьер же приходит в восторг от непосредственности, прямоты, грубости ее способа выражения, от того, что она нацелена на суть, нацелена в такой мере, что иногда это обращается против нее самой. «Пожалуй, Хелен права: я несобран, я недостаточно ответственно отношусь ко всему, что существенно». В то же время он не способен относиться к утверждениям Хелен на полном серьезе: ведь все то, что Хелен предъявляет ему как твердое мнение, для него всего лишь поддающееся названию нагромождение явлений. В то время как он восхищается серьезностью и умом Хелен, сталкивается с ее порой забавной, порой жестокой ложью, сам он неизменно остается скептиком. «Верить, не верить — это ничего не значит: все правда, ничто не правда, никто не знает». Оба они — люди страстные, страстные индивидуалисты, даже эгоисты. В восприятии их индивидуальности однако есть одно интонационное различие.
Анри-Пьер относится к своим спонтанным поступкам, в данном случае — «левым» амурным похождениям, как к такой данности, которая не выходит за естественные рамки его собственных свойств; Хелен же без устали, настойчиво хочет найти мотивацию своих действий, привязывает их к целям, лежащим вне ее личности, возводит перед собой идеологические укрепления, даже своим изменам приписывает некую общую справедливость и пытается привязать свою, столь желаемую, верность к четким условиям. Спонтанность Анри-Пьера поддается расчету: ведь она не уводит его дальше его свойств; Хелен же неисповедимо мечется между восторгом и объективностью, поступает то осознанно, то необузданно. Анри-Пьер верен ей лишь в конечном счете; Хелен же в конечном счете всегда неверна. Хелен ревниво оберегает свою индивидуальность, ибо воспринимает ее как нечто такое, что можно создать, построить, как объект своей свободы; ее словоупотребление, соответствующее этому представлению, основательно пропитанное философией и идеологией, Анри-Пьеру кажется то освежающим, то возбуждающим, но, в соответствии со скептическими правилами собственной спонтанности, он не ввязывается в идеологические дискуссии, а скорее лишь наблюдает, следит, фиксирует — и каждый раз комментирует события новыми нагромождениями эпитетов. Мышление его однако отнюдь не остается незатронутым строящимся на понятийных противоречиях словоупотреблением Хелен.
В пылу одной из перепалок у него вырываются такие слова: у Хелен-де есть миросозерцание (Weltanschauung), но нет точности (Exactitude). В этой его фразе сталкиваются друг с другом немецкое и французское слово. Утверждение его — и меткое, и несправедливое одновременно. Меткое, так как правильно называет интонационное различие индивидуальностей, но несправедливое, так как порождает такое представление, будто мировоззрение — это нечто заведомо скверное, точность же — заведомо нечто хорошее, чем Хелен не обладает. В действительности это завуалированный упрек: дескать, немцы не способны точно называть вещи, потому что им в этом мешает мировоззрение, в то время как у французов мировоззрения нет, а потому они способны называть вещи точно. Какая-то доля истины в этом есть, но лишь при том условии, если мы тут же добавим, что стремление к точности и само по себе часть мировоззрения, и тогда скорее можно бы сказать, что в восприятии их индивидуальности между ними двумя есть мировоззренческое различие. Хелен воспринимает индивидуальность как личное достижение, как нечто такое, что она должна найти и развить, отшлифовать, Анри-Пьер — как такую естественную данность, с которой и делать-то в общем ничего не нужно. Хелен личную свободу рассматривает как такую цель, в достижении которой препятствием может стать даже возлюбленный; Анри-Пьер же — как такое гибкое, динамическое отношение, которое создают меж собой свободные индивиды: свобода другого — условие моей собственной свободы.
Интонационный контраст двух голосов, пожалуй, еще более резок в том, как они относятся к своей национальности. Анри-Пьер ни разу не упоминает, что он француз. Хелен же не только повторяет и подчеркивает, что она немка: этот факт наполняет ее гордостью. Она далека от того, чтобы считать свою национальность случайностью: она рассматривает ее скорее как награду. В то же время она без всяких угрызений совести оборачивается спиной к своему языку, при необходимости переходит на английский, на французский; в то время как Анри-Пьер лишь в тех случаях говорит по-немецки или по-английски, если ему доставляет удовольствие процесс перехода на них — или если у него нет другого выхода. Однажды, когда они, во время очередной распри, достигают вершины гнева и действительно кажется, что словами своими они отрезали все пути, по которым еще могли бы вернуться к святой взаимности, Анри-Пьер очень резко кричит на Хелен, чтобы она говорила теперь по-немецки. То есть у него вырывается не то, что в таких случаях было бы логично: чтобы она заткнулась, ибо тогда он бы отверг ее как человека, а на такой роковой шаг способна скорее Хелен. Эта его грубость — как бы приговор, вынесенный задним числом. Ее немецкая речь — не французская, и уж если они как люди дошли до такой точки, тогда он отказывается иметь с ней и общий язык. Правда, он не против того, чтобы продолжить спор, но немка пускай будет немкой, а француз — французом; это — условие дальнейшего общения. Он словно выталкивает ее из мира культуры, куда до сих пор милостиво пускал; хотя, если в следующий момент им не удастся перевести эту словесную битву в диалог тел, тогда и он сам не может быть человеком[34]. «Или я люблю Пьера, или всех прочих мужчин. Если я не могу любить Пьера, тогда буду любить всех остальных». Хелен опять попала в десятку. У коллективной идентичности есть какие-то шансы в сфере любви лишь при том условии, что о ней говорят влюбленные. И тут действительно: или кто-то один, или все, и тогда остается лишь слушать заключительный хор Девятой симфонии.
Личностная идентичность включает в себя идентичность коллективную, а не наоборот. Хелен — всех прочих немцев, Пьер — всех французов. Правильнее сказать: может быть и наоборот, но тогда личностное должно утихнуть, замереть, ибо тогда есть только произвол власти, только диктатура. Ни одному человеку, если он в здравом уме, не захочется жить в условиях диктатуры; однако тот же ум не может устоять перед искушением мечтать о благородном коллективизме — если человек живет в обществе индивидуалистического эгоизма, и мечтать о благородном индивидуализме — если он вынужден жить в обществе тупого коллективизма. Противоречие это европейской культуре не удалось разрешить до сих пор.
Обо всех этих вещах я, вероятно, мог бы говорить и в более прямой форме; тогда мне пришлось бы рассуждать не о каком-то там приливе-отливе, не о человеческом характере и о языке, не о Хелен с Анри-Пьером, а о политической Германии — или той, или другой, или уж прямо о воссоединенной. Если читатель позволит мне некоторую дерзость, то я скажу так: не говорил я об этом потому, что мне не хотелось быть в такой степени немцем. Так что я остаюсь на том, что есть только Пьер, только Хелен и, разве что, этот большой зоопарк страны Господа Бога.
Конечно, в соответствии со своим историческим опытом я привязан к различным (с тем или иным знаком) коллективизмам, в соответствии со своими желаниями, со своим мышлением — к различным (с той или иной тональностью) индивидуализмам. Будь у меня возможность выбора, я бы выбрал скорее индивидуализм Анри-Пьера Роше; но возможности выбора у меня нет, ибо на меня как на венгра немецкая культура обладает большим влиянием, чем французская, так что свой индивидуализм мне приходится признать в индивидуализме Хелен Хессель. Ведь в том грандиозном внутреннем споре, который все мы в этой культуре ведем с самими собой, с позиций здравого смысла измеряя шансы возможных коллективизмов и индивидуализмов, не меньшей остротой обладает спорный вопрос: на что должно опираться общество индивидуализма — на принцип верховенства народа или на принцип верховенства нации?
В тысяча девятьсот восемьдесят девятом году, в те памятные осенние вечера, когда люди вышли на улицы Лейпцига, они кричали: «Народ — это мы!» У меня дух захватывало от радостного изумления. Ведь это означало: мы — те свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Мы спасены, сказал я про себя. Затем, несколько дней спустя, настроения изменились, и люди теперь кричали: «Мы — единый народ!» Это все еще означало что-то подобное. На какой бы стороне границы мы ни жили, мы все — свободные люди, которые хотят совместно решать свою судьбу. Но спустя еще несколько дней люди кричали: «Мы — немцы!», — а это уже совсем не значит, что мы — свободные люди. Обе Германии объединились под знаком не первого, не второго принципа, не в духе принципа верховенства народа, а в духе третьего лозунга, в сознании традиции верховенства нации. Ничего мы не спасены, сказал я про себя; наоборот: мы сидим в самой большой культурной луже, какую только можно представить.
Эта новая Германия не может быть национальным государством, так как ее правовая система строится на принципе верховенства народа, а пока эта правовая система действует, национальный принцип в любом случае трудно будет противопоставить принципу демократии. Но в то же время в этой Германии существует не одна, но уже две идентичности; если одна из них соответствует ее общей правовой системе, то другая — нет. Одну эту идентичность определяет опыт преемственности двух (с разными знаками) коллективизмов, вторую — опыт индивидуализма, пришедшего на смену коллективизму. Коллективная идентичность «осси» гораздо больше походит на венгерскую коллективную идентичность, чем на коллективную идентичность того «весси», чья коллективная идентичность скорее похожа на коллективную идентичность французов. Они говорят по-немецки, и все же — на разных языках. Легче всего было бы общества, организованные на принципе индивидуализма, отождествить с Добром, а общества, организованные на принципе коллективизма, — со Злом: тогда у нас сейчас была бы такая Германия, в которой зло должно было бы превратиться в добро. Это наверняка не было бы таким трудным делом: ведь еще Аристотель сказал, что каждый отдельный человек стремится к добру. Беда лишь в том, что люди, большую часть жизни прожившие кто здесь, кто там, не склонны отождествлять себя с теми режимами, в которых они жили или живут. Мы живем в обстановке ужасающих потрясений — и, возможно, еще более ужасные потрясения ждут нас впереди. Если есть Германия и есть немцы, то сейчас немцы, на своем языке и друг с другом, должны обсудить такие проблемы, которые европейские нации до сих пор стремились решить скорее на поле боя. Предположу, что они поймут других и на других языках в такой же мере, как понимают друг друга на своем языке.
В завершение надо же сказать и что-то хорошее. Я — человек маниакальный. Ребята, Пьер любит Хелен! Люди, Хелен любит Пьера. Ничего лучше я не могу написать на стене. Ничего громче я не могу выкрикнуть.
(1992)