Паразитические режимы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Паразитические режимы

О духовных и интеллектуальных руинах, оставленных холодной войной

Все началось так же, как обычные военные учения, — с тревоги.

Я и двое моих товарищей получили задание отнести полученный у офицеров Генштаба коричневый конверт шифровальщикам, а когда они свое дело сделают, передать радистам. Затем проделать все то же самое в обратном порядке. Прошло несколько недель, пока до меня дошло, что нас не просто перевели в другую казарму, что теперь я нахожусь в штаб-квартире венгерской военной разведки. Изображая спешку, мы бегали взад-вперед с коричневыми конвертами через огороженный казарменными зданиями глубокий двор, куда затянутое тучами ноябрьское небо буквально вжимало угольный дым окрестных труб.

Мне было совершенно все равно, что делать в течение двух лет, пока приходится отбывать воинскую повинность. Я даже радовался тому, что не слоняюсь дни напролет без толку, а занимаюсь своей профессией — фотографией. Вокруг всюду были решетки, запоры, без разрешения я не мог выйти даже из своей темной комнаты. Я снимал копии с документов, делал фотографии для удостоверений, увеличивал неуклюжие любительские снимки офицеров. Но события стали разворачиваться с неожиданной быстротой, и мы свободнее передвигались по извилистым коридорам казарм. Хотя особых событий уже никто и не ждал. После кубинского кризиса все жили в уверенности, что, в конце концов, ни та, ни другая сторона начать не решится.

При диктатуре изменилось и значение слова «секретно», потому что диктатура сознательно изменяет значения слов.

Солдат, который нес службу при шифровальщиках, подтолкнув ко мне запечатанный красной сургучной печатью строго секретный конверт, не задумываясь рассказал, что в нем за информация. Созвали Совет Безопасности. Ну и что, кому до этого дело. Великие державы непрерывно провоцировали друг друга, и почти невозможно было уследить за всеми совещаниями, которые они непрерывно созывали. А потом не слишком-то и верилось, чтобы среди гор лжи и искажений действительности мог бы вдруг объявиться здравомыслящий человек. Взять не подвергшиеся искажению факты было просто неоткуда, и потому все обменивались друг с другом достоверными сведениями, но верили только тому, что видели собственными глазами, то есть добровольно вернулись к способам коммуникации, известным с древности. Взаимное недоверие великих держав, постоянно и взаимно подпитываемое, превратило их идеологии поистине в окаменелости, и между этими глыбами человек все отчетливей чувствовал, что знать что-либо точно попросту невозможно, фактов нет, всё — лишь слова, пустые слова.

Так-то оно так, но несколько часов спустя закрыли границы. Австрия перекрыла судоходство по Дунаю. На что Венгрия и Румыния ответили тем же. Вот тут я уже сказал моим товарищам, чтобы и они навострили уши. Одному из них удалось остаться в пустой конторе один на один с радиоприемником. Выяснилось, что заседание Совета Безопасности действительно состоялось. Что-то зашевелилось, тронулось, от информационных агентств, разведки, военных атташе новости хлынули потоком, теперь, быстро пересекая двор, я уже не притворялся, что очень спешу. Президент Тито направил венгерскому правительству ноту, протестуя против нарушения международных договоренностей относительно Дуная. Дунайской флотилии был дан приказ находиться в состоянии боевой готовности. Нейтральные государства Европы под предлогом военных маневров объявили всеобщую мобилизацию. Но самые большие подозрения порождал тот факт, что о происходящем ничего не сообщало не только известное своей лживостью венгерское радио, но и радио «Свободная Европа», которому, как было известно, доверять и вовсе нельзя. Мы были заперты.

На следующий день демонстрация силы продолжалась. Министры обороны государств — членов Варшавского договора, судя по всему, собрались в Праге. Коричневые конверты теперь даже не запечатывались. Из больших европейских столиц вызвали послов для доклада. Оттуда же выдворили русских дипломатов и журналистов, обвинив в том, что они являются секретными агентами. Еще более секретные агенты продолжали работать и засекли оживленную передислокацию воинских частей на итальянской границе. В донесениях сообщалось, что на норвежских базах опустели доки подводных лодок. Дороги, ведущие к турецким аэродромам, охраняет армия. Мы также обратили внимание, что некоторые офицеры Генштаба, до сих пор ходившие в штатском, вдруг все как один облачились в мундиры, с кобурой на ремне. Радио по-прежнему ни о чем не знало — не ведало, и на погруженный в глухую тишину казарменный двор тяжело оседал ноябрьский продымленный туман.

Был у нас высокого ранга молодой офицер с большими печальными глазами, который пользовался любым случаем, чтобы поговорить со мной. Он приметил, когда я с сослуживцами хожу обедать, и всякий раз шел за мной или окликал в во дворе между двумя казарменными зданиями. Его стремление сблизиться со мной можно было объяснить единственно возможным образом. Я тотчас пошел на шантаж — спросил, действительно ли речь идет просто об учениях или ситуация обостряется. Он был худощавый смуглый мужчина с резкими заостренными чертами лица. Его черные волосы то и дело падали на лоб. Мы стояли в слабо освещенном коридоре; он чуть-чуть пожал плечами, посмотрел на меня своими печальными глазами и не ответил. Я глянул в окно, по тихой будайской улице люди шли как всегда, словно ничего не случилось. Как же мне подать весть моим любимым, и разве это не мой нравственный долг оповестить ни о чем не подозревающий внешний мир!? Телефоны стояли на каждом столе, но выйти на городскую линию имели право далеко не все. Реальность надвигающейся опасности подтверждало то, что в этот день за потоком новостей последовала многочасовая пауза. Как будто мир испуганно затаил дыхание и еще раз задумался о том, что вот-вот может случиться.

На рассвете я вынужден был разбудить моего сменщика последней новостью: в Канзасе крышки над шахтами межконтинентальных ракет открыты.

Разинув рот, он молча таращился на меня, потом вскочил с койки; мы стояли друг против друга, меня сотрясала позорная дрожь, она передалась и ему. Мы знали, что нас ждет.

Он впопыхах оделся и вылетел пулей, а я разделся. Спать я должен был в той же койке. Я вертелся без сна в тепле его тела.

Если щель в замке пускового механизма останется в вертикальном положении, значит, мир. Если вставить в нее тот пресловутый ключ и повернуть его горизонтально, значит, война.

И неважно, что уже спустя несколько часов стало ясно, что это лишь симуляция. Беспомощность, запертые двери, страх и обреченное на немоту терпение прорезали в памяти еще одну глубокую борозду, и в этой борозде, как прочно усвоенный жизненный опыт, угнездилось недоверие. Оно стало психической реальностью моей жизни. Теперь нам уже позволительно знать, что произошло, но стереть это невозможно, и если тот пресловутый ключ так никто и не повернул в те дни, стало понятно и то, как параноидальное мышление холодной войны пожирает трезвый разум.

В ту самую минуту, когда в задымленном дворе штаб-квартиры венгерской военной разведки я узнал, что меня просто надули и иного варианта моей жизни нет, один из самых удачливых за все времена военный разведчик, Джордж Блейк, в литературном кружке лондонской тюрьмы договаривался с двумя выходившими на свободу узниками об организации его побега, а Понтеру Гийому удалось внедриться в партаппарат немецких социал-демократов, и он сразу же отказался от своей доходной табачной торговли во Франкфурте. Когда в Сайгоне молодой буддистский монах на улице облил себя бензином, совершив акт самосожжения, посол Генри Кэбот Лодж, едва ли в двухстах метрах от него, определял соотношение между параноидальным мышлением и здравомыслием и писал президенту Кеннеди: «Мы вступили на путь, с которого невозможно вернуться с честью».

Архивы теперь открыты. И можно узнать, как встраивались друг в друга, как действовали внутри друг друга великие паразитические мировые державы и кому в какой из них какая досталась роль или какую роль кто предназначил для себя. Я сидел в засекреченном центре власти одного из миропорядков. За мной присматривали, чтобы я не оказался в опасной близости к оперативным материалам, да я и сам об этом заботился. И все же я не мог бы сказать, будто у меня была какая-то другая личная жизнь. Из разумной самозащиты я выполнял все распоряжения, чтобы никому даже в голову не пришло, что меня можно использовать еще и на что-то иное, а не так, как меня использовали. И пусть ничего не знают. Ты как бы сам должен следить, чтобы не коснуться рукой даже дверной ручки, хотя через эту дверь обязан входить-выходить по сто раз на дню.

Между тем, просто в виду моих литературных планов, меня до смерти интересовало, что же здесь делают. И все-таки не из осторожности я делал вид, будто мне все это безразлично. Приходилось вводить в заблуждение самого себя. Даже того, что мне стало известно об этой работе, было более чем достаточно, чтобы считать ее нравственно неприемлемой. Но мне и в голову не приходило, что по тем же моральным основаниям я должен был вообще отказаться от этой службы. И чувствовал себя счастливчиком — ведь вот с какой необычной точки зрения я имею возможность наблюдать мое собственное двуличие. Иногда я с наслаждением представлял, как все было бы, решись я посвятить себя столь исполненной приключений и опасной работе.

Существовало одно строжайшее правило, непреложность которого не подвергалась сомнению. Вне стен казармы рядовым солдатам ни при каких обстоятельствах нельзя было кого-либо узнавать. До демобилизации мне оставалось совсем немного; я ехал в почти пустом трамвае и вдруг почувствовал, что кто-то смотрит мне в затылок. Действительно, на открытой площадке стоял знакомый молодой офицер, в штатском. Я не знал, как он оказался на этой службе, но свой высокий чин он, несомненно, получил за особые заслуги, и то, что он сейчас ехал рядом со мной в трамвае не было, думаю, самой сомнительной из них с моральной точки зрения. Трамвай дребезжа вез нас по проспекту Верпелети, но еще не свернул на мост. Офицер подошел ближе. Сейчас, стоило бы мне захотеть, я мог выбрать для себя самую что ни на есть опасную жизнь. В его огромных темных глазах было что-то глубоко трагическое, и, как ни странно это звучит, он нуждался в моей помощи. Пока мы громыхали по гулкому мосту Петефи, я несколько раз отказал ему в помощи и по меньшей мере столько же раз снова встречался с ним глазами. Мы стояли рядом, молча и напряженно.

Держась за поручни, погруженные в собственные печали, мы искоса наблюдали, каким образом другой, борясь с волнением, рискнет нарушить один из основных параграфов устава. Каждый ждет, что увидит это по губам, по глазам другого и — надеется. Наша печаль отличалась не глубиной своей, а по самой своей сути, отчего искушение лишь усиливалась. На площади Борарош я буквально пулей выскочил из трамвая. Он молча последовал за мной. Зима 1964 года была необыкновенно суровой, мы, скользя, перебирались через всю, покрывшуюся грязной ледяной коркой, площадь. В темной толпе мне пришлось долго дожидаться автобуса. Мы согревались теплом друг друга. Тому, кто вырос при диктатуре, иной раз легче вообразить, что его сознательно подставляют, чтобы потом шантажировать. И он не верит собственным глазам и даже перестает это замечать, что ничему не верит. А через какое-то время сам уже напоминает колючее растение, усохшее до предписанной ему формы существования. Стиснутый толпой, я уехал на своем двадцать третьем автобусе.

При диктатуре очень трудно решить, как точно определить соотношение сочувствия и отторжения. Мне понадобилось для этого еще четыре года, но окончательно решил вопрос не я, а объединенные вооруженные силы стран Варшавского договора, когда 21 августа 1968 года они обрушились на Чехословакию. Теперь-то я уже могу знать то, что тогда за отсутствием информации пришлось решать самому.

В то время как на заплеванных ветровых стеклах венгерской моторизованной пехоты отказывали «дворники», а сидевшие в бронетранспортерах солдаты дрожали и плакали, президент Джонсон секретной телеграммой уведомил генерального секретаря Брежнева о том, что он намерен соблюдать ялтинское соглашение. Но людям не нужно было знать ни секретную телеграмму, ни текст пресловутой ялтинской записки для того, чтобы понять, что вследствие этой акции их культура рухнет и сами они будут погребены под ее руинами. Демократическая часть Европы проглотила и это. Обрамленную в ритуальные протесты неправду жизни уже нельзя было прикрыть ничем. Европа демонстративно отказалась от собственного права на свободу действий, зато, в виде компенсации, могла крепить свою самоизоляцию. Равенство и солидарность она оставила для внутреннего употребления, но и во внутреннем употреблении редуцировала их до равенства возможностей и поддержания социального равновесия. Слово «братство» она вычеркнула из словарей. От идей универсализма, правда, не отказалась, но сферу их действия строго ограничила практическим и прагматическим мышлением. В политических решениях отказалась от разумного примата интересов общества, самоутверждение и личный интерес окрестила экономической необходимостью. Наконец, не воспротивилась даже тенденции заменить критический дух оппортунизмом. «Кто мир хотел объять и мог, / лишь спермой брызжет в потолок», — как написал, увидев растущее благосостояние Европы, наш поэт Дёрдь Петри. Не придумав ничего лучшего, я сдался, удалился, повернулся спиной, чтобы спасти свою душу, хотя знал: не существует такого отказа, такой аскезы, которая не сделала бы меня смешным.

Два больших периода холодной войны, конфронтация и сосуществование, относятся к числу наиболее хорошо документированных периодов в жизни человечества. В принципе нет никаких препятствий к тому, чтобы, основываясь на этой документации, мы провели различие между намерениями противостоящих паразитических режимов, а также между степенями их болезненной симуляции и патологической диссимуляции. Очевидно, что, определив их как вращающиеся внутри друг друга видимости и кажимости, можно было бы с наибольшей достоверностью изобразить их общую двуликость.

Всего лишь несколько историков-одиночек проявляет интерес к нашему общему прошлому. Общественное мнение чурается даже простого упоминания об этой общности прошлого.

Граждане новых демократий предпочли полную амнезию. Они не желают спрашивать о том, что происходило за долгое время изоляции, потому что безрадостную реальность их зашифрованных языков и параноидальных ролей трудно совместить с их нынешними потребностями. Согласно индивидуальным потребностям они предпочли бы перекроить свою эгалитарную социализацию. Но на это человек не способен. Если бы кто-либо все же попытался, тотчас выяснилось бы, что в изоляции диктаторского режима человек приобрел такой жизненный опыт, который хорош для выживания, но не для жизни, сохраненной благодаря навыкам выживания. Выяснилось бы, что он весьма сведущ в эгоистической стратегии, но очень мало осведомлен об ответственности перед самим собой, а поскольку и другие столь же мало знают об этом, он и не может разумно, вместе со всеми, организовать самостоятельную жизнь. Он развивал репродуктивные способности своего интеллекта, а не продуктивные. Даже повзрослев, он не сознает креативную силу своей личности, но чрезвычайно горд беспощадными крайностями собственной изобретательности, коих на самом деле следовало бы стыдиться. В рамках законности ему не к чему приложить свой инфантильный индивидуализм. Не потому, что в капиталистическом мире ему бы не нашлось игровой площадки, их там предостаточно, но потому, что эгоизм старых, сложившихся, крупных либеральных демократий основан на принципе удовольствия, а не на необходимости выживания. Эти два вида эгоизма не сопоставимы не по моральным, а по генетическим причинам.

За гедонистическим эгоизмом, выстроенном на принципе удовольствия, стоит многовековое богатое преступлениями прошлое — первоначальное накопление капитала, работорговля, завоевательные войны, насильственное обращение в христианство и колониализм, — и в отраженном свете этого трансформированного прошлого сложилось то просвещенное общественное согласие, полагающее, что животную страсть к накоплению и грубый инстинкт жажды наслаждений необходимо держать в узде культурою самопознания, иными словами «искупить» с помощью механизмов солидарности и социальной защищенности. Но за эгоизмом вынужденного выживания, кроме животного стремления к наживе, присущего крестьянской бедноте и мелкому мещанству, а также традиционного отсутствия капитала в восточноевропейских странах, и поныне не стоит ничего. Вместо эстетики нравственного общественного согласия и прозрачности мы видим лишь затхлый туманный застой и слышим громкие стенания о своей судьбе, предопределившей якобы, что в истории мы — всегда проигравшая сторона. Все увеличивающееся историческое отставание действительно представляется невосполнимым. Запрет на жестокость, наложенный международными соглашениями, к нашей досаде пресекает те намерения, которые эгалитарная социализация, основанная на необходимости выживания, разрешила бы, подтолкнула, более того, считала святой экономической необходимостью.

В интересах благоденствия — собственного и своей маленькой семьи — человек вынужден обходить писаные законы, договор не стоит и бумаги, на которой он изложен, скреплен печатями, обещание ничего не значит, и ему только и остается грабить собственное, но враждебное ему государство. Многие так и пытаются поступать, но если кому-то все же удается осуществить этот безрадостный план и сколотить значительный капитал, он очень скоро понимает, что в условиях глобализации его конкурентные возможности весьма ограничены. Сегодня, из-за неравномерности развития, географически большую часть Европы составляют такие открытые общества, в которых люди — не поодиночке, a en bloc[40] — неконкурентоспособны. Ликвидировать неравенство между двумя историческими регионами сильные демократические державы желают лишь в тех случаях, когда интеграция, при всех ее весьма устойчивых отрицательных чертах, отвечает их интересам. Однако на данный момент их превосходство лишь усугубляется тем фактом, что шенгенские границы пролегают там же, где пролегали во время холодной войны, а следовательно, выработанные в условиях изоляционизма моральные общественные соглашения теряют свою силу по другую сторону границ. В новых демократиях и впредь не будет ни значительной национальной буржуазии, ни крепкого среднего класса, ну, а чего нет, того и им бояться не приходится. В этом регионе нет свободных от влияния крайних идей, профессионально подготовленных и хотя бы на элементарном уровне способных участвовать в переговорах политических деятелей. А правительства старых крупных демократий не желают и даже не способны заглядывать хоть немного дальше, чем на четыре года вперед.

У нас в Европе существуют две большие системы, которые из-за различий в их внутренних структурах не только не способны к интеграции, но есть опасения, что им нелегко будет хотя бы просто жить в мире друг с другом. Война в Югославии была лишь первым указывающим на это сигналом.

Различие между двумя историческими регионами проистекает из функционирования тоталитарных режимов, и, вследствие холодной войны, различие это больше, чем когда-либо. На примере Германии можно изучать, как это различие на обеих половинах континента ведет к усилению политического экстремизма. Канцлер Шрёдер прав, неонацизм действительно не восточногерманская проблема, но она все же стала опять германской проблемой потому, что западные немцы до нынешнего дня не приняли во внимание природу этого различия, а потому не считались с нею. Государство, строившее жизнь на эгалитарной социальной основе, рухнуло, однако наследие его тайной жизненной стратегии сохранилось в неприкосновенности. Собственно, у нее и не было причин не сохраниться. Ведь государство это рухнуло не потому, что капитализм по сути своей оказался гуманнее социализма, оно рухнуло и не потому, что томившиеся при диктатурах люди предпочли демократию и стали ее приверженцами, оно рухнуло и не потому, что внутренние структуры недифференцированных некреативных социалистических обществ оказались неконкурентоспособными в переживающем третью технологическую революцию мире, — оно рухнуло потому, что руководимые животным инстинктом накопления, вынужденные во имя эгалитарных идей жить в экономике дефицита и в нищете миллионы людей в течение нескольких десятилетий, словно кроты, вырывали из-под себя социалистическое государство. Они тоже хотели есть бананы, и вот они получили свои бананы. Теперь они выкапывают из-под себя демократию, нечто такое, о чем они, не располагая ни опытом, ни знаниями, не имеют никакого понятия. Будь это не так, новые демократические партии и новые демократические правительства, по крайней мере, не взяли бы на себя руководящую роль в легализации коррупции, в обкрадывании государства и криминализации. Или, по крайней мере, столь гордые своей всемирной значимостью Церкви интересовало бы не только, как и каким образом под видом возмещения урвать себе еще хоть что-нибудь у самых обездоленных, но и нечто совсем иное.

Гражданину новых демократий в принципе давно уже не свойственны такие душевные всплески или эмоции, на которые он мог бы с уверенностью опираться в новом своем положении, но это как раз и характерно для его нового положения. Он с глубокой внутренней убежденностью возвратился к прежней ролевой игре. Он вновь действует в соответствии со своими паразитическими наклонностями и мыслит в соответствии с идеями эгалитаризма. То есть стремится к богатству любой ценой, но желает при этом такого социального уравнительного государства, в котором все, кроме него, платят налоги, распределяют же их поровну, однако таким образом, чтобы ему доставалось больше. А если так не получается — желает формирования такого националистического полицейского государства, которое по расовым или историческим основаниям запретит соседу то, что ему, разумеется, разрешает. Граждане новых демократий с такой легкостью вернулись к симуляции, как будто они и не были хотя бы по закону свободными людьми. Прежде они симулировали социалистические взгляды, теперь демократические. А почему бы им и не остаться симулянтами, если граждане старых демократий, со своей стороны, не отказались от диссимуляции. Они ведь тоже не спешили исследовать ментальные и духовные последствия их собственного прошлого времен холодной войны.

Ведь картина мира теперь, благодаря материалам из открытых архивов, могла бы стать гораздо более дифференцированной, но они сохранили представление о двухполюсном мире. Канцлер Коль в момент воссоединения рисовал в своем воображении цветущие края, только бы не замечать видимую простым глазом реальность новых немецких областей, о которых канцлер Шрёдер, из-за хронической нехватки личного опыта, и по прошествии десяти лет думает по-прежнему, как о чем-то совершенно ему и его избирателям чуждом. Тяжкий информационный дефицит у Коля и неловкая политическая оговорка Шрёдера происходят из одной и той же диссимуляции, корни которой уходят во времена холодной войны. Один из-за неосведомленности игнорирует факты, другой же признается, что, хотя он и имеет о них представление, но не желает заниматься ими как абсолютно чуждыми для него и его избирателей. Там, где желают устраивать жизнь в условиях географической самоизоляции на основе универсальных идей и принципов, диссимуляция становится необходимой частью жизни. Западноевропейские левые на протяжении почти сорока лет игнорировали реальность осуществленного социализма, ту реальность, которую правые использовали как средство в своей системе аргументации. И все было бы так, если бы и те, и другие хотя бы умели последовательно отделять подлинную информацию от пропагандистских картинок. Это не получалось ни у тех, ни у других. Их собственное чувство реальности было серьезно травмировано во время холодной войны, и самим фактом этой травмированности они как бы переписали универсальные принципы.

В продолжавшемся дискурсе о холодной войне антикоммунистическая аргументация, которую тогда из-за широкой ее распространенности литература считала «традиционной» основной точкой зрения, неизменно сталкивалась с антиимпериалистической аргументацией, которую историки называют краеугольной точкой зрения «ревизионизма». Согласно первой позиции, причиной холодной войны было коварное стремление советов расширить зоны своего влияния; согласно второй — это экономический империализм американцев. Характерная и общая черта обеих точек зрения: зло несет противная сторона. Если причина зла — действительно другая сторона, с какой стати мне брать ответственность на себя? В крайнем случае я защищаюсь, иногда держусь так, словно сочувственно отношусь к жертвам, а иногда притворяюсь, что и знать не знаю о совершенных преступных деяниях. Когда экономическая необходимость превалирует над основными политическими принципами, тогда, ссылаясь на рациональность, объясняют предательство тех общечеловеческих принципов, на которых якобы желают строить общую жизнь, чисто практическими соображениями. Берлинская стена рухнула, политика мирного сосуществования, рассчитанная на вечные времена, потеряла смысл, но представление о двухполюсности мира — вместе с ритуалами того времени, теми же методами аргументации, со всей его житейской лживостью — сохранилось.

Была ли действительно оправдана конфронтация периода холодной войны? Необходимо ли и неизбежно ли было политическое раздвоение двух великих исторических регионов Европы? И не стало ли двойственное видение политики сосуществования причиной трудно исправимых бед? По крайней мере, эти три наивных вопроса, связанных с нашим общим прошлым, нам следовало задать себе в течение минувшего десятилетия. Если конфронтация оправдана не была, тогда возникает вопрос, в чем заключалась ошибка и кто ее допустил? Если разделение континента (и мира) не было неизбежным, при каких условиях возможно его воссоединение? Если благодаря двойственной политике мирного сосуществования можно было избежать третьей мировой войны, но именно это достижение покончило с вроде бы навечно закрепленной двухполюсностью мира, тогда в чем было ошибочным представление о возможности устойчивого существования этого двухполюсного мира и какие практические потери стали результатом ошибочных политических расчетов?

Поскольку такие вопросы не возникали, граждане старых демократий могли преспокойно придерживаться своих предубеждений и видимостей, благодаря которым долгими десятилетиями удавалось скрывать социальную и политическую сущность их изоляционизма. Они выбрали частичную амнезию, мерят двумя разными мерками и в соответствии с этим предлагают новым демократиям управляемую изоляцию, так как желают отнюдь не интеграции, а — хотя бы для себя — контролируемого сепаратизма.

Трудно поверить, что они не знают, как опасна такая игра.