Наш бедный Саша Андерсон

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Наш бедный Саша Андерсон

1

Когда в журналистской школе мы занимались судебным очерком, преподаватель отправил нас на один процесс. Дело слушалось кровавое, основательно взбудоражившее всю страну. Публика буквально свисала с галерки гроздьями. Всем хотелось взглянуть на попавшего в капкан зверя. Зал шумел и негодовал, председатель суда с трудом усмирял беснующуюся толпу. Доказать вину подсудимого, который, разыгрывая из себя дипломата, обольщал молодых красавиц, насиловал их, а затем убивал, — или, наоборот, сперва убивал, а затем насиловал, — не составляло труда. Негодование публики было понятным, ведь так называемому нормальному человеку ничего подобного и в голову не придет. В зале суда, очевидно, присутствовал Эндре Фейеш1, потому что вскоре эта история была описана в одной его повести, по которой поставили фильм, где главного героя играл молодой, симпатичный и умный актер. На самом же деле кровавый убийца, возбуждавший у публики яростное желание растоптать, изничтожить, разорвать его на куски, не был ни симпатичным, ни умным, ни даже хитрым. Напротив, это был явный урод, физический и моральный ублюдок — малорослый, противно упитанный, заикающийся, с обезображенной здоровенными прыщами физиономией. Пожалуй, больше всего публику бесило то обстоятельство, что всякий раз, как дело доходило до щекотливых подробностей, председатель объявлял заседание закрытым. Причины были понятны и вытекали из существа дела. О том, что, кому и когда злодей перерезал бритвой, вполне можно было говорить публично, о том же, когда и при каких обстоятельствах он вынимал свой член, — ни в коем случае. Когда нас снова впускали в зал, разговор уже шел о том, что обнаружили эксперты в желудке очередной жертвы при вскрытии — венский шницель или лапшу с маком. Есть вещи, которые знать положено, и есть — которые не положено. О вещах неположенных каждый может спокойно пофантазировать про себя, совершая при этом все гадости, в которых можно потом покаяться.

Весьма любопытно вел себя председатель суда. Человек совершенно апатичный, он время от времени все же начинал орать, хотя было видно, что ярость, которую у него вызывало дурацкое вранье подсудимого, была наигранной и приступы ее объяснялись не оскорбленной нравственностью, а желанием разрядить истерические настроения публики, что говорило о тонком психологическом чутье.

Доказать нравственную вину Саши Андерсона[2], по-видимому, тоже не составляет труда. Но меня уже и тогда, на том давнем процессе, больше интересовал тайный сговор, согласованная игра между истеричной публикой и равнодушной юстицией, между обвиняемым и обвинителем, между судьей и жертвой. Если б меня интересовало не это, я, наверное, тут же подался бы в судебные репортеры. Поскольку наверняка воспылал бы желанием сделать так, чтобы такие вот гнусные твари не совершали подобных злодейств, и с великой готовностью защищал бы наших красавиц, дабы не становились они добычей гнусных соблазнителей; и если я ни того, ни другого делать не стал, то вовсе не по моральным, а, главным образом, по эстетическим соображениям: у меня нет желания солидаризироваться ни с жаждущей крови истеричной публикой, ни с апатично-расчетливым правосудием.

Вольф Бирман[3] наверняка прав: Саша Андерсон в самом деле засранец. Наверное, можно подтвердить документами и заявление Юргена Фукса[4]: Саша Андерсон стучал на своих товарищей, закладывал их, сдавал «штази». И все же я буду последним, кто однозначно выскажется о его виновности. От категоричных суждений меня удерживает вовсе не христианское всепрощение. И тем более не какой-то моральный релятивизм — как раз наоборот. Если я не увижу взаимосвязей между истеричностью публики и апатией правосудия, между сильно дезориентированным либидо наших красавиц и непоправимыми уже деяниями этого прыщавого заикающегося вурдалака, то боюсь, что ничем не смогу поспособствовать упрочению той морали, с позиций которой только и можно судить о чем бы то ни было. Проще говоря, я и сам буду человеком пропащим, и весьма вероятно, что своим неведением, наивной истеричностью и умышленным равнодушием буду только способствовать, чтобы такие пропащие души множились.

2

Саша Андерсон в одном из своих скупых откровений упоминает, что на первом допросе следователи связками ключей били его по почкам. Ему тогда было двадцать лет, говорит он. Ему было непонятно, что происходит. Отбитые почки болели. Во что бы то ни стало хотелось вырваться на свободу. Белу Caca[5] тоже били по почкам. Он тоже не совсем понимал, что происходило. И тоже очень хотел вырваться на свободу. Но один человек готов за это платить, другой — нет. Один говорит: не могу терпеть, другой: лучше сдохнуть. Когда представляешь себе подобную ситуацию, моральное чувство подсказывает, что правильнее — выбрать смерть. Однако когда мы воспринимаем мир не умом фантазирующего подростка, а имея уже некоторый опыт по части страдания и блаженства, то знаем, что решение столь мучительного вопроса зависит не только от наших моральных качеств. Я, конечно, не сомневаюсь, что лучше подохнуть героем, чем уцелеть, превратившись в моральный труп, но не могу знать заранее, способен ли я в сходной ситуации заплатить требуемую цену. И пока я не окажусь в такой ситуации, никогда не узнаю, каков я на самом деле.

Например, Иштван Эрши[6] рассказал нам, что он в этой ситуации… ухмылялся. Но заранее он ведь тоже не знал, что будет молча скалиться следователю в лицо, напротив: в этой дурацкой ухмылке, неожиданной для него самого и не упоминаемой ни в каких нравственных наставлениях, он открыл неизвестный дотоле способ сопротивления, который в чрезвычайной ситуации помог ему сохраниться как личности. Во всяком случае меня поражает, что есть человек, владеющим таким способом, но я не уверен, что нечто подобное удалось бы и мне. Я запросто могу с уверенностью думать, что окажусь подонком, или, напротив, буду стремиться не оказаться им, но мне не дано знать заранее, как я буду переносить душевные испытания и физическую боль и найду ли собственный способ защитить хотя бы свое сознание. В чрезвычайных ситуациях предателя пристреливают его товарищи, поскольку эту чрезвычайность они распространяют и на самих себя. Но при этом они получают представление не о том, каковы они сами, а, самое большее, лишь о том, каковы их намерения.

В своей книге «Воспоминания о прекрасном времечке» Эрши также рассказывает, что когда тысячи венгров сидели по тюрьмам, кто стиснув зубы, кто ухмыляясь, а кто — в качестве новоиспеченного стукача, когда людей вешали и расстреливали, весьма выдающиеся венгерские писатели и мыслители в немалом числе и по собственной воле подписали бумагу с требованием, чтобы ООН сняла с рассмотрения венгерский вопрос[7], поскольку «образование Революционного рабоче-крестьянского правительства и обращение за помощью к советским войскам избавило нашу страну от реальной угрозы со стороны набиравшей силу кровавой контрреволюции». Полагаю, что Эрши имеет право назвать имена всех 174 подписантов, однако же не считаю, что подобное право я могу распространить на себя. Самое большее, я могу задуматься над вопросом: что тогда, в тех жутких условиях, вынудило этих достойных людей подписать столь позорную бумагу? А задумавшись, наверное, вспомню, что именно в сентябре 1957 года, быть может, в тот самый час, когда эти достойные люди подписывали позорную бумагу, я вступил в Коммунистический союз молодежи.

Как такое могло случиться? Я сделал это добровольно, силком никто меня не тянул. Если бы мне не хотелось вдаваться в подробности, я бы сразу добавил, что мне тогда было пятнадцать лет. И мог бы еще добавить, что через несколько месяцев я воинственно заявил о своем выходе из рядов комсомола. Неужели, вступая, я не знал об арестах и казнях? Смехотворное оправдание. Возраст тоже не может служить смягчающим обстоятельством. Ведь всего на несколько месяцев раньше, когда я восторгался революцией, мне и пятнадцати не было. Может быть, я боялся? Ничего подобного. Или точнее было б сказать, что в комсомол меня привело осознание жутких масштабов той катастрофы — в том числе и для всякого рода социалистических и коммунистических убеждений, которую означало подавление венгерской революции? Это было бы ближе к истине. Ведь для меня революция была расчетом не с социалистическими или коммунистическими идеями, до этого было еще далеко, а с диктаторской практикой их воплощения. В комсомоле я оставался до мая 1957-го, ровно до той поры, когда понял, что его назначение состоит в реставрации той же самой диктаторской власти. Сегодняшним умом — во всяком случае до описанного момента — я могу проследить внутреннюю логику своей личной истории. Раздвоение началось позднее. Когда я безвольно метался из стороны в сторону, то полагая, что должен защищать эту антидиктаторскую революцию, то думая, что защищать нужно социалистические и коммунистические убеждения. С 1959-го я снова был членом этой организации и выбыл из нее, кажется, в 1961-м, тихо и незаметно, уже не осмеливаясь хлопать дверью. Одновременно защищать и то, и другое было невозможно. Но несмотря на это — или наряду с этим — вплоть до 21 августа 1968 года я верил, что социализм можно реформировать и диктатура не обязательно вытекает из его природы. Не то слово — как верил!

Если бы, на основе последующего опыта и сегодняшнего разумения, я пытался искать для себя оправданий, а не исследовать внутреннюю логику личной истории, то сейчас мне пришлось бы оставить в тени некоторые подробности своей жизни. И тогда коллективная память стала бы беднее — ровно настолько, сколько я утаил. Я этого не хочу. И значит, у меня уже нет причин прикрывать чужим моральным авторитетом или оправдывать ошибками других историю собственных ошибок и заблуждений. Если Вольф Бирман в произнесенной по торжественному случаю речи называет Сашу Андерсона засранцем и агентом «штази», он тем самым характеризует себя и своего оппонента, что в моих глазах не делает Бирмана ни порядочней, ни умнее, но это касается их двоих, могут драться, если хотят, на дуэли. Иное дело — и это уже не в порядке вещей, — когда бывший диссидент Юрген Фукс начинает расследование в доступном с недавних пор архиве «штази» в поисках доказательств, что Саша Андерсон был стукачем. Ибо это — во всяком случае в моем понимании — дело не пострадавшего, а полиции, прокуроров и судей. Ну а если закон не дает им таких полномочий, значит речь идет, по всей вероятности, о проблеме моральной. Но в вопросах моральных мои полномочия распространяются исключительно на меня одного. У меня нет полномочий подыскивать для других еще более смачные или более безобидные эпитеты, равно как и полномочий для поисков еще более неопровержимых улик или, наоборот, смягчающих обстоятельств.

3

Одинаковых людей не бывает. Для оценки людей — таких и сяких — есть обоснованные и, быть может, необходимые нравственные сентенции. Становиться «сякими» нам обычно не хочется.

Но когда человек попадает в клещи, то ситуация, по всей вероятности, выглядит очень буднично и очень брутально. Поскольку дело касается личной порядочности, то, пытаясь ее защитить, человек реагирует бурно. Бьется как зверь в капкане или бунтует.

Начальники секретных служб, разумеется, люди крайне жестокие, хотя их жестокость скорее всего объясняется не бесчувственностью. Им приходится знать о том, о чем мы, сидя в наших удобных креслах, не желаем и слышать. Бесчувственность, если в таковой будет необходимость, они купят, наняв мастера пыточных дел. Если нужно, то купят и тонкого искусителя, и обольстительную красотку, и подающего надежды специалиста, и — опять-таки если понадобится — снайпера. Начальник хорошо поставленной секретной службы в принципе обладает не меньшими психологическими познаниями и чутьем, чем Шекспир или Чехов. Вопросы идеологии, от имени и в интересах которой ему приходится действовать, он оставляет политикам. Идеологические нюансы могут испортить чутье. Ведь идеология всегда стремится к тому, чтобы переделать общество, сделать его не таким, каково оно есть, начальнику же секретной службы приходится исходить из того, каковы люди на самом деле. Для этого ему и нужно чутье, в этом его профессия.

Вот почему начальник хорошо поставленной секретной службы является земным носителем в высшей степени мрачного и, в общем-то, неизменного знания — о том, что мы, люди, все до единого суть жестокие монстры. Одни чувствуют себя в этом качестве хорошо, другие — не очень, но даже в последнем случае одно это чувство еще не является доказательством, что мы не монстры. В общем и целом взгляд этот справедлив. Мировую историю, разумеется, можно изображать, как историю возвышения человека, однако между пелопонесскими войнами и второй мировой войной все же есть различие, и заключается оно в том, что более беспощадной была последняя. Но начальники секретных служб в подобных исторических аргументах и не нуждаются. Самым глубоким и очевидным подтверждением их мрачного и, в общем-то, неизменного знания являюсь я сам, и никто иной. Даром что я, подобно Шекспиру и Чехову, стараюсь преподносить это мрачное знание через катарсис или иронию, то есть не представлять неизменными ни свои собственные страдания и жестокость, ни страдания и жестокость своих современников, тем не менее оплачивать работу этих начальников заставляют меня. Вполне возможно, что я не предам товарища, но именно я заплачу за то, чтобы его предал другой. Ну а если я заупрямлюсь и заявлю, что не буду платить за такие дела, то под истерические вопли моих соплеменников у меня отберут необходимую для оплаты сумму. Неизменное и мрачное знание секретных служб поддерживают не жалкие стукачи, готовые за гроши на любую пакость, и не легко охмуряемые карьеристы и прочие нравственные ничтожества — его поддерживаю я.

В деятельности начальника хорошо поставленной секретной службы час истины наступает, когда ему удается доказать, что люди, считающие себя нравственными существами, в действительности — бесхарактерные, трусливые, эгоистичные, алчные, похотливые гнусные твари, при этом оплачивать эту тайную обличительную процедуру он заставляет меня, человека, который тоже считает себя существом нравственным. Когда для этих людей наступает час истины и апогей знания, у меня в ушах еле слышно пробивает час мрака. Насрать им на идеологические расчеты и выкладки, они идут в услужение к государствам любых идеологических оттенков и косвенно — через систему государственных институтов — даже получают индульгенцию от официальной церкви. В этом смысле между расформированным отделом III/III (политическим сыском социалистической Венгрии) и ныне действующим Deuxi?me Bureau[8], бывшим «штази» и нынешней Bundesnachrichtendienst[9] в нравственном отношении нет никаких различий, точно так же, как разоблаченные агенты этих спецслужб отличаются друг от друга разве что по идеологическим признакам. Найти Игнаца Мартиновича[10] или Сашу Андерсона можно всегда, как можно их и разоблачить. Мартинович создал тайное республиканское общество для свержения императорской власти и сам же, еще более тайно, раскрыл собственный заговор. Саша Андерсон вступил в борьбу с социалистическим государством и сам же тайно раскрыл себя, а заодно и членов той легендарной группы, которую он создал и возглавлял. На сей раз разоблачили его. Ему не довелось, как Мартиновичу, ждать разоблачения двести лет. По крайней мере нам не придется присваивать имя Саши Андерсона проспектам и площадям. Но их разоблачение, крушение их легенды лишают нас всякой надежды на нравственное оздоровление. В лучшем случае мы будем чуть больше разбираться в принципах действия тех механизмов, которые функционируют при нашей моральной и материальной поддержке.

Не думаю, что в результате этого разоблачения какая-то секретная служба бросится искать новые методы или, паче чаяния, задумается о том, как бы сделать более нравственными приемы своей работы. Ничего нового нет и в методе разоблачений, поэтому мрачное и неизменное знание секретной службы от этого лишь укрепится. Однозначный нравственный приговор имел бы некоторые основания, если бы в свое досье могла заглянуть не только Бербель Болей[11], но и Катарина Блюм[12]. И если б могла, то, надо думать, тоже нашла бы в нем много для себя удивительного, во всяком случае уж наверняка обнаружила бы имя ближайшего своего дружка. Меня имя этого гипотетического дружка интересует меньше всего, но если бы Саше Андерсону пришлось стоять перед нами не одному, то у нас не только пропало б желание истерически тыкать пальцем в другого — мы существенно глубже смогли бы взглянуть на самих себя, на то, во что превратила всю нашу жизнь эпоха мирного сосуществования. И если мы элегантно отбросим Белля с его катарсисом, если, видя интригующие материалы из досье Бербель Болей, не вспомним о не менее интригующем досье Катарины Блюм, то вся мораль нашей истории сведется к банальному венгерскому присловью: который пес сильнее, тот суку и имеет. Что, в общем-то, справедливо, но в качестве нравственной или исторической истины еще никогда себя не оправдывало.

Отдельные досье и отдельные люди стали нынче всеобщей добычей, что тоже — лишь проявление расчетливой апатичности. Сегодня мы все можем изумляться, каким подлецом оказался другой. Нам есть чем занять себя, мы можем визжать, возмущаться, взывать к справедливости и получать удовлетворение. Но государство при этом должно работать, должны работать секретные службы, иначе народы и нации набросятся друг на друга и тогда мы едва ли сумеем сохранить хоть видимость того, что человек — не ошибка природы, что он — не жестокий монстр. Есть цена этой видимости и есть способы ее достижения. Да, начальники секретных служб — люди мудрые. И, наверное, по их расчетам не будет большой беды, даже если мне придет в голову искать ошибки в функционировании общественной системы. Они знают, что всегда существуют люди, которым в результате долгих раздумий приходит в голову какая-то новая, направленная на нравственное усовершенствование человека идеология. Эту новую идеологию, которая, разумеется, может быть и весьма старой, они будут считать враждебной до тех пор, пока им будет выгодно опираться на идеологов, заинтересованных в сохранении прежней системы. К примеру, если бы мне пришло в голову, что, учитывая ужасающие нравственные итоги предшествующего периода, необходимо наряду с сокращением вооружений и контролем за ними установить международный контроль и начать сокращение крупнейших секретных служб мира, то, наверное, я не только бы выставил себя величайшим фантастом, но и открыл на себя очередное досье.

А кроме того, им известно, что есть в мире и деструктивные элементы. Их нужно либо обезвреживать, либо просто не обращать на них внимания. Здесь мне снова вспоминаются Бела Сас и Иштван Эрши. Хотя можно вспомнить и Генриха Белля. Когда Бела Сас получает свою законную первую оплеуху, то без всякого трезвого размышления о соотношении сил отвечает увесистой плюхой тому, от кого получил удар. А Иштван Эрши в подобной ситуации начинает скалиться. Согласно упомянутому мрачному и неизменному знанию, ничего подобного быть не может. А коль не может, то и не должно быть. Но поскольку им удалось донести до нас, что такое возможно, то мы вынуждены догадываться, что так же могли реагировать и другие, только им не позволили рассказать нам об этом. Однако и это входит в великий «расчет». Ибо мертвые и свидетельства уцелевших, хотя и поддерживают в нас нравственное чутье, опровергая расхожее мнение, что все мы, люди, — жестокие монстры, однако же ни свидетельства, ни память о мертвых не дают нам гарантий относительно нравственности собственного поведения.

4

Воображение часто рисует нам мир, в котором на основе определенных критериев добро можно отделить от зла. Потребность эту я хорошо понимаю, ибо нередко и сам воображаю подобный мир, но почему-то — по-видимому, это неизлечимая профессиональная хворь — все же предпочитаю видеть вещи в их взаимосвязях, когда отделить зерно от плевел не так просто.

У Рудольфа Унгвари[13] есть одна спорная, но весьма целесообразная формула, которая хотя бы в общих чертах позволяет нам провести различие между двумя системами. Коммунистическая система, утверждает он, хуже фашистской, поскольку коммунистическая идеология обещает благо всем, тогда как идеология фашистов обещает его только членам единственной нации, прочим же оставляет зло. Поэтому, когда нам толкуют о коммунистической идеологии, мы теряемся, не зная, что возразить человеку, который обещает добро всем. А слушая пропагандистов фашизма, каждый сразу понимает, в чем состоит его долг.

Послушав фашистского идеолога, представитель любой другой нации, да, впрочем, и любой трезво мыслящий немец, скажет, что это — бред. И бред даже не потому, что идея эта неосуществима на практике, а потому, что и привилегированным она не дает ни культурной, ни нравственной точки опоры. Ведь даже об избранных она в лучшем случае может сказать, что на самом деле они — всего лишь животные, правда, сильнее прочих. Если исходить из мрачного и, в общем-то, неизменного знания, что все люди — жуткие монстры, подобный вывод логичен. Однако он ни в малейшей мере не отвечает тому представлению, которое европейцы в течение тысячелетий пестовали в качестве нравственного и эстетического идеала, невзирая на сознаваемую ими собственную жестокость. И потому, опираясь на универсальный идеал человека и идеалы нравственности, формировавшиеся на протяжении тысячелетий, фашизму можно было сказать однозначное «нет». Добавлю, что не стоит забывать о тех 22 миллионах граждан Германии, которые высказали это «нет» в 1932 году, когда не только иные народы, но и многие немцы не пожелали осчастливить свою нацию столь постыдным образом.

В продолжение можно сказать, что любой, кто приемлет подобную идеологию или просто сотрудничает с ее представителями, становится агентом злых сил. Против подобных людей и подобной идеологии я должен бороться не потому, что я немец или не немец, а потому, что я — человек. И значит, воинствующих представителей этой идеологии можно уничтожать, как бешеных собак. Гораздо сложнее обстоит дело с коммунистической идеологией. Не так просто бороться с идеологией, которая, выступая под знаменем общего блага, заявляет о том, что, возможно, пока что она — не носительница добра, но если и ты присоединишься к союзу борцов за всеобщее благо, то она приведет к добру — и не только тебя, но и всех остальных. Коммунистическая идеология, таким образом, касается самого обнаженного нервного окончания европейской культуры.

Возможно, говорят вам ее глашатаи, пока еще она представляет зло, но мы сделаем так, что она приведет к добру. И сделаем это не путем индивидуального совершенствования в духе античных либо иудео-христианских традиций, которые ничего не дали, а путем ликвидации тех структур и учреждений, которые вынуждают тебя и меня творить зло или помогать ему. В ответ на подобное утверждение можно сказать: лично я ни к какому союзу примыкать не намерен, поскольку вопрос, что есть зло и добро, доверяю церкви, или не доверяю вообще никому, или же больше верю в жизненную силу реальных традиций, чем в ту пустоту, которая останется после разрушения всех структур и учреждений. Человек демократических убеждений может сказать, что движение в эту сторону опасно, но если ты не угрожаешь моим структурам и институтам, то делай с собой все, что заблагорассудится.

В последнее время, скрывая девичий грех, мы стараемся позабыть об этих различиях; стало шиком рассуждать о тождественности фашистской и коммунистической идеологии в духе некоего статистического мышления. Говорить, что одни зверски истребили столько-то, а другие — столько-то. На основе этой статистики человек, симпатизирующий национально-эгоистическим идеологиям, может сказать, что главное зло — коммунизм, а человек, которому ближе идеи равенства, скажет, что главное зло — фашизм. Статистических данных сегодня достаточно, и с обеих сторон они ужасающи. Однако мне кажется, что отождествление этих двух систем не только неприемлемо с точки зрения логики или истории, но и опасно в моральном плане.

Опасно, ибо такой подход по-прежнему рассматривает историю как противоборство добра и зла, то есть невольно утверждает то, что вроде бы отрицает. Добро и зло он измеряет числом погибших, вновь вытаскивая на свет те идеологии, которые хотели бы все решать за меня или используя меня в качестве инструмента, тем самым снимая вопрос о моей личной ответственности. Все эти попытки отождествления двух систем, мотивированные понятными чувствами и эмоциями, на мой взгляд, объясняются прежде всего глубиной нашего потрясения от того, что если фашистскую идеологию мы так или иначе все-таки победили, то коммунистическая рухнула сама по себе, под бременем неоплаченных векселей.

С точки зрения логики попытки отождествления неприемлемы потому, что две вещи, конечно же, могут иметь сходные признаки, но дать им определение я могу только на основе различий. Ведь совпадай они по всем своим признакам, не было бы никаких оснований называть их, используя разные понятия. А когда мы хотим охарактеризовать обе вещи на основе их сходства, то третьего понятия не находится: разве не странно, что коммуниста, действующего так, как он действует, мы можем назвать фашистом, но о фашисте, действующем сходным образом, мы никогда не скажем, что он — коммунист?

Наконец, попытка отождествления двух систем неприемлема с точки зрения исторической. Если взять историю этих идеологий, мы увидим, что антифашистскую коалицию удалось создать в кратчайшие сроки, в весьма очевидной и эффективной форме, между тем как из антикоммунистической коалиции, хотя попыток было немало, даже за долгое время ничего эффективного так и не получилось. Фашизм, основанный на идеологии национального эгоизма, удалось разгромить в самой кровавой за всю мировую историю войне, а к победе над коммунизмом, основанным на идеологии равенства между людьми, можно было только стремиться, и именно тщетность этих стремлений заставила демократии перейти к мирному сосуществованию с различными видами социализма (которое с заднего двора секретных служб, разумеется, выглядело далеко не таким уж мирным, как нам казалось).

Если одну систему мы победили, а вторая рухнула сама по себе, то стресс и смущение умов вполне объяснимы. Под влиянием эмоционального потрясения легко возникает мысль: а что, если в качестве меры личной ответственности вновь использовать уже зарекомендовавшее себя понятие «коллаборационизм»? Шокированные зрелищем задних дворов, многие так и поступают. Но вот вопрос: если последние тридцать лет нашей общей жизни мы провели в условиях мирного сосуществования, руководствуясь отнюдь не воинственным, а скорей прагматичным мышлением, то кто кого должен сегодня стричь наголо? Ведь на два фронта работал не только наш бедный Саша Андерсон; папа римский, отбросив соображения нравственности, принимал в Ватикане Яноша Кадара, английская королева давала ужин таким далеким от всякой благопристойности людям, как чета Чаушеску, а Гельмут Шмидт на даче у Хонеккера, хотя и с мрачным видом, но все же беседовал с хозяином у камина в более дружественной обстановке, чем та, в которой сотрудники «штази» беседовали с Сашей Андерсоном. Если бы в период мирного сосуществования речь шла о том, что одни подлым образом сотрудничали со злом, в то время как другие, презрев смертельную опасность, пробирались в логово зла для того, чтобы как-то умерить его звериный гнев, то, наверное, нам было бы теперь проще расставить все по своим местам. Но речь шла не об этом. Добро и зло заказывали костюмы у одного и того же лондонского кутюрье и, понимая, что в их интересах избежать худшего, дружелюбно встречались друг с другом в своих пещерах. Разумеется, встречались не с кем угодно, но все же встречались и после осмотра наскальных рисунков, изготовленных в соответствии с местными представлениями о живописи, обменивались взаимными заверениями о самом добром друг к другу расположении. Не утверждаю, что эти разнообразные и выдержанные в духе благовоспитанности контакты противоречили здравому смыслу, но насколько они были нравственными — вот о чем нам следовало бы сейчас задуматься.

5

Саша Андерсон предал своих друзей. Оправдывать его мне не приходит и в голову. Не приходит хотя бы уже потому, что едва ли не в том же году подобную роль предложили и мне, правда, принять ее я отказался. Человек не сдает друзей, а в такой ситуации — не сдает и врагов. Человек никого не должен сдавать, ну а если сдает, то такой человек — подонок. Но это, как я полагаю, не более, чем нравственная сентенция. Ибо если я остановлюсь здесь, это значит, что я ничего не понял в логике той эпохи, которая пыталась заставить меня обменять порядочность на какие-то незначительные подачки.

Обо мне тоже знали, с кем и как я сплю, кому, с кем и как изменяю, то есть знали те вещи, которые в принципе полагалось бы знать лишь двоим или только мне одному. Тем не менее передо мной на столе лежали в пухлом досье избранные страницы моей тайной жизни. Я был заперт в кабинете с двумя незнакомыми мне людьми. Разумеется, они не собирались меня шантажировать. Напротив, у них были лестные для меня предложения. И тот факт, что из чисто эстетических соображений я не смог согласиться на эту роль, вовсе не делает из меня титана нравственности. Я, конечно, догадываюсь, кому я обязан тем, что подобные сведения оказались в их распоряжении, но даже и этим людям — точнее, именно им — я не могу предъявлять никаких счетов. Красоваться в тоге обвинителя я не считаю для себя возможным не только потому, что меня не били и, стало быть, мне не довелось переступить магический порог унижения — тогда как другим, очевидно, пришлось, — но и потому, что, хоть я и отверг предложение о сотрудничестве, мне тоже пришлось подчиниться тем всеобщим и, казалось тогда, установленным на века прагматическим нормам жизни, которые диктовала логика мирного сосуществования.

Я согласился с тем, что меня вызывают в органы — якобы для получения дополнительных данных, хотя это было незаконным. Я не протестовал, когда дверь кабинета заперли изнутри, хотя мне это было не по нутру. И вообще, зачем меня запирать в официальном помещении с двумя незнакомцами, которым всего лишь нужно было получить от меня эти самые дополнительные данные? Разумеется, смирившись с этим, я не стал подонком, но не стал и героем сопротивления. Я не ответил обидчику оплеухой на оплеуху и не оскалился по-дурацки на следователя. Я знал, чего от меня хотят. Я не боялся их — потому что не боялся себя. Я знал, что если мне будут предлагать «условия», то я откажусь от поездки. Но вместе с тем рассчитал, как все же не чересчур вызывающе отказать им, чтобы при этом поездка все-таки состоялась. И, следовательно, был уже по уши в той самой логике эпохи мирного сосуществования. Ибо если и целесообразно прикинуться более глупым, чем ты есть на самом деле, это вовсе не означает, что такая целесообразность нравственна.

В запертой комнате я мог демонстрировать чудеса тактического искусства, пытаясь отвести от себя большую беду, да так, чтобы по возможности еще и выманить у судьбы немного удачи, — но факт оставался фактом: я беседовал с людьми, которые меня заперли. И от этого прагматическая победа все равно обернулась нравственным поражением. Запертую комнату я покинул с немалым облегчением и до сих пор хорошо помню, как обрадовался тогда ласковому весеннему солнышку. Но не забыл и того, с каким удовольствием я думал под ласковыми лучами о своем хитроумии, потому что мне не хотелось думать о своем нравственном проигрыше. Вот так выглядело оно на практике — тридцатилетнее мирное сосуществование государств различных систем. Такова была моя взрослая жизнь, неизменная, как казалось тогда, на века. Эту практику благословила Хельсинская конференция, узаконив жирной печатью ялтинские соглашения, и взамен обещала корзину с соблазнительным содержимым в виде прав человека. Этой логике следовали папа римский, английская королева и Гельмут Шмидт. Разумеется, в замкнутых очагах сопротивления с логикой этой ситуации можно было и не считаться, заявляя, что вместо разумных маленьких послаблений ты выбираешь неразумный нравственный минимум, но и венгерская демократическая оппозиция, и чешская Хартия-77, и польская Солидарность вынуждены были считаться с рамками, в которых им приходилось действовать.

Находясь в запертом кабинете, я не мог переступить определенные рамки, ибо переступи я их, никогда из этого кабинета не вышел бы. Пока есть возможность вести с ними переговоры, ты должен вести их — в противном случае ты лишаешься последней надежды. Ты должен скорей выжидать, чем действовать неразумным образом. Если сам сделаешься беззащитен, то никто тебе уже не поможет. Не разглагольствуй от имени истины, не болтай о добре и зле, а ищи разумную на сегодня линию поведения.

И если сегодня, после всего, что было, кто-то хочет устроить нечто вроде нового Нюрнберга, реанимировать понятие «коллаборационизм», в надежде на то, что, поставив знак равенства между фашизмом и коммунизмом, он снимает вопрос о своей личной этической и эстетической неразборчивости, то такой человек должен не только стереть из памяти всю минувшую эпоху, перечеркнуть свою взрослую жизнь, но и закрыть глаза на фундаментальный порок европейской культуры, который требует разумного подхода как раз на основе нашей личной ответственности.

Есть вещи, о которых думающим и чувствующим людям забывать не положено. И прежде всего о том, что человек — в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях — существо в высшей степени хрупкое. И жили эти хрупкие существа при системе, которая собиралась существовать вечно. Ее притязания на вечность великие западные демократии отрицали, но в течение тридцати лет соглашались рассматривать эту установившуюся якобы на века систему как основополагающий фактор мировой политики — что я, разумеется, ни в коей мере не осуждаю, — однако уже одним этим они отнимали всякую надежду у тех немногих, кто не признавал ни претензий системы на вечность, ни вообще ее реальности, поскольку с точки зрения конкретной жизни она выглядела ирреальной. И если из этих немногих уцелели лишь единицы, ибо такого рода позиция не только преследовалась «штази», но и казалась бредовой прагматически мыслящим политикам великих западных демократий, то что могло в этих условиях большинство? У хрупких в физическом и духовном, экзистенциальном и нравственном отношениях существ, лишенных малейшей надежды, в претендующей на вечное бытие системе оставались лишь две возможности. Либо принять систему, тем самым укрепив ее в существующих рамках, либо пытаться ее реформировать, признавая тем самым существующие рамки действительно вечными.

Долгое время меж двумя этими невозможностями бессильно метался и я. Для признания системы не было никаких этических оснований, ну а если ты принимал всерьез собственные реформаторские намерения, то делая следующий шаг, уже натыкался на рамки, которые — ради реформирования системы — требовалось взорвать, то есть, глядя на вещи трезво, ты должен был считать себя революционером, а не реформатором. Такой революции хотели многие, и в принципе можно было принять участие в ее подготовке, но только в принципе, а не на практике, ибо военное столкновение двух систем и в самом деле было бы неразумным и ничего подобного Европа, ошеломленная разгромом венгерской революции, позволить себе не могла. Но если и не раньше, то 21 августа 1968 года уж во всяком случае выяснилось и другое, а именно, что даже реформистские движения великие западные демократии с их прагматичной политикой готовы поддерживать, только пока эти движения развиваются тихо-мирно, не выламываясь из рамок системы. Получалось так, что они — пусть по разумным весьма основаниям и скрепя сердце — голосовали все же за принятие системы, а не за реформы. Вот почему с точки зрения нравственной наиболее мрачным периодом в истории коммунизма был не первый, а — спасибо западным демократиям — именно этот второй, то есть наша общая взрослая жизнь.

Избежать тупиков реформизма и соглашательства и не сойти при этом с ума, не спиться, не покончить с собой могла только в высшей степени суверенная личность. Мне, к примеру, известно очень мало подобных людей. К началу восьмидесятых, таким образом, сложилась столь странная ситуация, что в сохранении упомянутых рамок великие западные демократии были заинтересованы гораздо больше, чем люди, которые в этих рамках жили. Мирное сосуществование для западных демократий было не чем иным, как следствием прагматического рассуждения: да, конечно, политические системы вечными не бывают, но если мы начнем говорить о том, каким видится нам конец этой бесчеловечной системы, избиратели этого не одобрят, потому что, во-первых, это не очень-то их волнует, во-вторых, они крайне заинтересованы в мирной торговле, в-третьих, система эта не так уж бесчеловечна, в-четвертых, мы ведь и сами выступаем за социальное равенство или, во всяком случае, за социальное равновесие, и самое главное, мы не можем позволить себе — даже во имя моральных принципов — пускаться в бесперспективные авантюры. Поэтому лучше ждать, договариваться, искать компромиссы.

Для нас, кто в период сосуществования жил здесь, в этом трезвом вполне уморассуждении было только одно «но»: конца «вечности» я бы мог дожидаться — с гордо поднятой головой либо пускаясь в переговоры с властью — лишь будь у меня гарантии, что это действительно только видимость вечности, или имей я саму возможность переговоров. Первое было не гарантировано, а возможность вести переговоры — поверх моей головы — имели господа, посещавшие друг друга в своих пещерах. Эриху Хонеккеру и правда не оставалось другого, как расстреливать всех, кто пытался перелезать через Стену, — иначе страна его опустела бы через день. Гельмут Шмидт при виде такого отчаяния и беспомощности сказал себе: я должен поехать и попробовать как-то помочь хотя бы тем немцам, которые даже не пытаются перелезать. У камина они вели беседы о том, как гуманно было бы разрешить переезд хотя бы пенсионерам, а также облегчить объединение семей. Эриху Хонеккеру пришлось уступить не только по той причине, что этот шаг позволял представить систему гуманной, но главным образом потому, что ему слишком много приходилось тратить на боеприпасы — на все остальное уже не хватало. Подпольная деятельность Саши Андерсона, разумеется, подрывала позиции Эриха Хонеккера на переговорах, лишний раз подтверждая, что система все же невыносима и неприемлема для человека, но Хонеккер тем не менее не спешил стереть Сашу Андерсона в порошок, таким образом давая понять, что система не так уж невыносима и Гельмут Шмидт может спокойно ехать к нему на переговоры, в ходе которых, пойдя на некоторые послабления, Эрих Хонеккер постарается выжать из него столько денег, сколько необходимо, чтобы гарантировать вечность системы хотя бы до завтра. Помешать подобного рода практичным решениям Саша Андерсон не мог, так как должен был понимать, что если его сотрут в порошок, Гельмут Шмидт в лучшем случае выразит свой протест — если вообще заметит исчезновение Саши; тайно или публично поддерживать Сашу Андерсона не решился бы даже Гельмут Шмидт — с одной стороны, потому что такой его шаг не одобрил бы избиратель, а с другой — потому что тогда у него не было бы возможности вести с Эрихом Хонеккером переговоры, в ходе которых, пользуясь явной беспомощностью последнего, за энную сумму он все-таки выторговывал некоторые гуманные послабления. А Саше Андерсону оставалось утешаться тем, что хотя он и предает друзей и не делает ни единого шага, не продиктованного ему Эрихом Хонеккером, все же он — рука об руку с Эрихом Хонеккером — умудряется не только подрывать основы системы, сохранять которую удавалось уже лишь с помощью Гельмута Шмидта, но и поддерживать надежду на возможность сопротивляться «вечности» хотя бы в тех самых своих друзьях, которых он предает.

Зло потерпело поражение не потому, что победило добро. Невозможно, в зависимости от потребности, мерить одну и ту же вещь то меркой полезности и разумности, то меркой нравственности. В лучшем случае можно сказать, что, действительно, наше тихое-мирное сосуществование с этической точки зрения было не безупречным, но позволяло решать некоторые злободневные проблемы по возможности с наименьшей кровью. Вопрос в том, чтобы рассмотреть, соответствуют ли до сих пор моим нравственным принципам мои вчерашние действия. Одной из главных особенностей обществ, живших в условиях мирного сосуществования, стало именно то, что о мире мы думали не в категориях добра и зла. Вот тебе рамки, вот — поле маневра, такие-то факторы на тебя влияют, такие-то ограничивают, и ты, сообразно с этим, определяй, что делать, чего не делать, какие поступки относятся к сфере еще возможного и какие — к сфере уже невозможного. В таких условиях выросло целое поколение, а следующее уже родилось в них. В эпоху мирного сосуществования мы усвоили набор основных правил прагматического мышления, и сегодняшняя задача — с таким багажом все-таки научиться жить нравственно. Если что-то — помимо ее собственной нежизнеспособности — и привело к крушению эту претендовавшую на вечное бытие систему, то именно невозможность с помощью прагматического мышления спасти строй, основанный на идеологии. И вот мы стоим на его руинах, невольно задаваясь вопросом: в какой мере наше прагматическое мышление отвечало критериям нравственности? Ответить на этот вопрос каждый может лишь сам. Так сядем спокойно и посыплем голову пеплом — но не друг другу, а только себе.

Кто поступает иначе, кто в поисках ответа озирается на земные инстанции, тот либо цепляется за одну из почивших идеологий, либо читает нам нравственные проповеди, либо намеревается сотворить — по образцу преставившихся — некую новую, удобную для себя идеологию, чтобы в очередной раз попытаться спасти этот злополучный мир, но при том самому и пальцем не пошевелить ради собственного спасения.

Делом современной демократии должно бы стать выстраивание системы равноправных отношений между самостоятельными индивидуумами и между самостоятельными нациями, причем таким образом, чтобы ни одна из этих систем отношений не имела приоритета не только перед другой, но и перед природой. Нет сомнений, что в XX веке демократия эту свою задачу не выполнила.

Но, в отличие от мессианских идеологий, направленных на спасение человечества, демократия хотя бы стремится к ее выполнению. Это означает, что задачу выполню — или не выполню — я. Быть может, сегодня выполню, а завтра не выполню. Довольно трудно представить себе демократию, в которой что-то не получилось не по моей вине, а по вине другого.

6

Одна из наиболее характерных особенностей мирного сосуществования состояла в том, что все мы — подчеркиваю: все, без исключения — усвоили основы прагматического мышления, релятивизирующего индивидуальную мораль, и, как следствие, научились оправдывать или объяснять личную безответственность той или иной неподвластной нам ситуацией. Но здесь я хотел бы демонстративно ограничиться личным примером.

Когда в здании на проспекте Андрашши, где находился отдел паспортов министерства внутренних дел, меня заперли в кабинете и попросили рассказать им после поездки о своих встречах и содержании бесед, то просьбу эту, изложенную в высшей степени вежливо, мотивировали тем, что «в связи с обострением внешнеполитической обстановки наша родина оказалась в весьма непростом положении» и по этой причине им требуется любая, на мой взгляд, может быть, несущественная информация; им не нужно, чтобы я совершал что-то непорядочное, они просто нуждаются в моей помощи. Короче, речь шла о том, чтобы послужить своей родине.

Но к тому времени люди, дорожившие независимостью собственной личности, уже сознавали, что родина у них не одна. К началу семидесятых последние надежды реформировать единственную когда-то родину развеялись. И у каждого из нас осталась воображаемая родина и родина реальная. А между ними — нейтральная полоса, усеянная множеством мин. По вечерам каждый замыкался в раковине воображаемой родины, а по утрам вынужден был преодолевать минные заграждения, ибо иного способа попасть на реальную родину не было. И если человек не взрывался на мине, не становился самоубийцей, не пропивал мозги, то вечером мог вернуться, чтобы и дальше лелеять свои мечты и воспоминания, навязчивые идеи и фантасмагории. Так мы и жили. Я был уже не ребенок и понимал, что мне предлагают. Если бы я решил, что поездка для меня важнее всего, то они сразу предположили бы, что я готов послужить своей родине. Но даже такое предположение не дало бы мне особого повода к возмущению. Во-первых, потому что как гражданин я не имею ничего против существования подобных секретных служб, а коль уж они существуют, то каким-то образом должны делать свою работу. Ведь я свою тоже делаю. Правда, задачи наши несовместимы — так что придется им поискать другого, более подходящего человека. Во-вторых же, и это самое главное, пустись я с ними в полемику о понятии «родина», то не только стал бы посмешищем в их глазах, но и окончательно узаконил бы ту противоправную ситуацию, с которой я до сих пор соглашался, но молча.