Тайные закрома расизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Тайные закрома расизма

О наследии войны и о кризисе национального самосознания

Сам не пойму, в чем тут дело, но уже долгие годы я почти ничего другого не читаю. В конце концов, бывают же люди, которые, скажем, до конца жизни не хотят читать ничего, кроме Библии.

Когда я впервые углубился в эту тему, у нее еще не было таких громких, эффектных названий вроде: Холокост, эпоха апокалипсиса, шоа. Тогда говорили о злодеяниях немцев, фашистских преступлениях, бесчеловечной практике нацизма. И о мученичестве религиозных евреев. Названия эти, все как один, без различий, связывались с понятием «немецкий народ». Хотя у меня на родине, например, поражение евреев в правах лежит на совести венгерского Парламента, решения о депортации принимали венгерское правительство и венгерская жандармерия, а погромы и массовая резня в провинции были делом рук венгерских нилашистов. И тем не менее общественное сознание возлагает ответственность за горы трупов в Венгрии — 564 507 ограбленных и убитых — на немцев. Не на конкретных немцев: нацистов, военных преступников, — а поголовно на всех, кто считается немцем. То есть и на Ницше, и на Вагнера. Так что после Второй мировой войны ненависть к немцам стала в Европе легальной формой расизма.

Впервые с этим явлением я столкнулся в начале 60-х годов. Мне проще рассказать о том, с чего все началось, чем объяснить свою — со временем поглотившую меня с головой — тягу к собиранию фактов и мнений по этому вопросу.

В будапештском кафе «Эмке» в определенные дни — точнее, вечера — были танцы. Название у них было: пятичасовой чай, хотя начинались они в 6 часов. В гулком зале играл легкомысленный оркестрик. Заканчивались танцы в 10. В один из таких вечеров в зале вдруг поднялись шум, топот, сутолока. У входа немедленно появились полицейские; однако наводить порядок они не торопились, потому что гардеробщица сквозь зубы сообщила им: «Немцы». Два человека сумели убежать из зала, третьего, основательно избитого, вышвырнули на улицу. Мне было очень стыдно, несколько дней я только и повторял про себя: какой позор, какой позор! Будто это я был повинен в том, что произошло. Что в переводе на язык наших дней означает: видите, логика расизма не зависит от его объекта. Каким образом я могу защитить кого-либо от насилия, если сам разделяю ту ненависть, которую питают к нему окружающие? Не только в странах, где воцарилась коммунистическая диктатура, но даже и в послевоенной демократической Европе никто не заметил, что, как это ни парадоксально, именно расовая теория нацистов послужила основой для легитимации нагнетаемой исподволь германофобии.

После войны потому еще невозможно было вернуться к «дорасистскому» состоянию, что в европейской истории такого золотого века просто не существовало. Зато очень легко можно было нейтрализовать ответственность, лежащую на венгре Хорти, французе Петене или словаке Тисо, ответственностью Эйхмана. Хотя на самом деле речь шла не о Хорти, Петене и Тисо, а об огромной массе их приверженцев — националистов и шовинистов: посредством германофобии можно было снять с них груз гражданской ответственности. Той ответственности, которая легла в основу нового порядка послевоенной Европы. Без этой уловки что, например, делал бы со своей личной ответственностью петенист Франсуа Миттеран? И как еще скрыли бы злодеяния, совершенные друг против друга под сенью общей партизанской войны, усташи и четники? И как объяснили бы правительства демократических стран, почему они, несмотря на решения конференции в Эвиане[43], закрыли перед бегущими евреями свои границы?

Те, кто после Второй мировой войны надеялся, что теперь можно будет все начать заново, с чистого листа, — очутились не в новом золотом веке, а в разреженной атмосфере идиотских иллюзий. И не только из-за собственного неосмысленного, не подвергшегося критическому анализу расистского прошлого или из-за холодной войны. Ведь те же демократические государства, которые подписали Всеобщую Декларацию Прав Человека как торжественный акт, означавший конец периода развязанной немцами грабительской войны, конец периода истребления целых народов, в колониях своих десятилетиями еще продолжали грабить и истреблять. Практика расовой ненависти, свойственная военному времени, пережила войну, так и не подвергнувшись сколько-нибудь существенному переосмыслению. Я и сам заметил лишь то, что мне нужно как-то уберечь душу от чумы антирасистского расизма.

В дискуссии, которая вошла в общественное сознание под названием дискуссии Вальзера-Бубиса (документы ее только что опубликовал Франк Ширмахер в издательстве «Зуркамп»), подлинным предметом обсуждения и является не изжитое до сих пор наследие войны.

Беря в руки увесистый том, я думал, что это будет всего лишь еще одна сноска к теме моих постоянных штудий. Издательство включило в книгу, расположив в хронологическом порядке, статьи, речи, интервью немецких и зарубежных авторов, читательские письма по теме дискуссии, напечатанные в периодике за время с 11 октября 1998 г. по 1 июля 1999 г., а также частные письма, адресованные лично авторам. Едва ли не чаще прочих здесь встречается слово «Аушвиц» (Освенцим); однако сборник говорит не о том. Большинство текстов — отклики на речь, которую Мартин Вальзер произнес во Франкфурте, в соборе Святого Павла, когда ему вручали премию мира, присуждаемую немецкими книготорговцами, а также на то спонтанное заявление, которое сделал сразу после торжественного вручения Игнац Бубис, президент Германской еврейской общины, и мысли которого он развил позже, в своем выступлении, посвященном годовщине Хрустальной ночи. Вальзер в своей речи высказал тревогу в связи с тем, что постыдное пятно немецкой истории, нацизм, все чаще становится разменной монетой в темных политических играх, а потому решение вопроса о том, как немцам приличествует вспоминать о своем общем позоре, он предпочел бы доверить совести самих немцев, а не широковещательным выступлениям по случаю того или иного юбилея. Бубис в ответ назвал Вальзера духовным подстрекателем: Вальзер-де и раньше придерживался пронацистских взглядов, а сейчас вообще хочет стереть Холокост из исторической памяти немцев. Подлинный предмет книги, однако, почти не соприкасается с напечатанными в ней текстами.

Реальность Освенцима никак не фигурирует в этих текстах, ни с точки зрения убийц, ни с точки зрения жертв. И вообще понятия, необходимые для плодотворного дискурса, подменяются здесь эмблемами, ключевыми словами. В документах книги Освенцим — не реальная сцена человеческих страданий, убийств, унижений, но и не метафора состояния человечества. Ни даже символ перенесенного некогда шока, который многие, ни о чем не подозревавшие немцы испытали, узнав о совершенных от их имени преступлениях. Нет, Освенцим здесь — всего лишь эмблема того шока, который вызвало у немцев известие о полной и безусловной капитуляции, а затем — сознание их изоляции в мире. Когда ты обнаруживаешь абсолютное отсутствие участия и траура, когда понимаешь, что понятие «Освенцим», фигурирующее в текстах, напрочь, даже на симптоматическом уровне, лишено того содержания, которое невозможно от него отделить, и с ужасом догадываешься о тайной, извращенной подмене, которой подверглось это понятие, — то знаменитая немецкая нормальность, о которой столько говорят и спорят, предстает в ином свете. Неужели это такая же нормальность, что нормальность французов, англичан, голландцев, испанцев, португальцев, которые наверняка очень редко думают о злодеяниях, совершенных ими в колониях, или о работорговле, которой они занимались? Неужели это такая же нормальность, что нормальность американцев, которые построили свою свободу на истреблении индейцев? Во всяком случае, в этой жажде нормальности отразилась немецкая история, в которой моральное бремя, моральный позор, связанные с таким из ряда вон выходящим случаем, как истребление нацистами целых народов, не являются сколько-нибудь значащим фактором.

Участники дискуссии словно спрашивают, то ли нас, то ли друг друга: когда же им, наконец, позволено будет вернуться к тому словоупотреблению, которым они пользовались до общенемецкого краха? Они словно хотят сказать: предоставьте нам самим судить о злодеяниях наших отцов. Словно задаются вопросом: когда же, наконец, будет положен конец перевоспитанию нации, навязанному ей антигитлеровской коалицией? Словно мечтают о том, чтобы шок поражения канул, наконец, в историческое сознание. Желание это, пропитанное огромной жалостью к себе, говорит о нехватке чувства реальности; но относиться к нему следует очень серьезно. Нельзя забывать, что предмет этой книги лишь на первый взгляд соотносится с напечатанным текстом. Что лежащее на поверхности желание — лишь прикрытие, псевдоним подлинной проблемы. Что есть одна важная тема, о которой немецкие авторы не могут говорить между собой по существу.

От Второй мировой войны в наследство им достались непреходящее ощущение кризиса человеческих ценностей, крах мироощущения. Это негативное достояние они делят разве что с австрийцами да с венграми; но все прочее — до последнего волоска последнего покойника — стало в современной истории общим: ведь оно в самых сокровенных глубинах затрагивало другие европейские нации. Историческую общность, особенно если она направлена на одни и те же события и переживания, невозможно считать несуществующей или отменить задним числом. Они, немцы (в данном случае участники дискуссии), ни на мгновение не могут остаться сами с собой, хотя есть у них одна тема — собственная национальная идентичность, — которая в принципе касается только их. Вот уже десять лет как пришло время сформулировать ее снова и по-новому. Попытки такого рода предпринимались и раньше: например, в дискуссии историков, инициатором которой был Эрих Нольте, затем в начатой Бото Штраусом дискуссии «Боккгезанг» («Козлиная песнь»), в дискуссии «Гольдхаген» и в дискуссии о памятнике жертвам Холокоста. Дискуссия Вальзера — Бубиса наверняка не последняя в этом ряду.

Несмотря на обилие дискуссий, их участникам их не удалось даже переформулировать традиционное понимание нации или поместить его в новый контекст — так, чтобы оно соответствовало признаваемым ими же самими демократическим нормам. Не удалось, во-первых, из-за недоверия, с которым относится к ним внешний мир, а во-вторых, из-за хронической ненависти к самим себе. Более того, им не удалось согласовать новые индивидуальные языки даже между собой. Прежде всего потому, что жители новых (восточных) земель вошли в общую историю демократической Европы, ни в языковом, ни в политическом смысле не осмыслив, не пересмотрев Lingua Tertii Imperii, то есть язык Третьего рейха. Эту огромную работу провели на протяжении минувших пятидесяти лет только жители западных земель. Теперь им надо было бы вместе проанализировать, как языковая и политическая практика коммунистической диктатуры за несколько десятилетий вобрала в себя словоупотребление, унаследованное от нацистской диктатуры и из более ранних антидемократических традиций. Но если они, в любом диалоге, коснулись бы этой темы, им пришлось бы глубже погрузиться в те политические разногласия, которые и без того разделяют жителей двух частей страны. Отсутствие диалога или пускай какого-либо нового, уже на взаимной основе проводимого перевоспитания сделало лишь еще более очевидной ту, традиционно глубокую, пропасть, которая разверзлась между их политическим и культурным бытием. Об этом, однако, они сдержанно помалкивают. А тем временем внешний мир, и ближний, и дальний, видя их взаимную неспособность к диалогу, кивает с довольной и глупой улыбкой. Вальзер по крайней мере позволил себе эмоциональную вспышку, на что Бубис ответил вспышкой ярости, почти не поддающейся разумению. Участники дискуссии этому рады. Кто-то рад тому, что высказался очень громко, хотя предмет своих эмоций все-таки не назвал; кто-то — тому, что невежеством своим ему удалось упрочить табу, относящееся к предмету. Читая эту книгу, ты порой думаешь, что свихнулся. Франк Ширмахер, обращая внимание на коммуникационную ущербность, которая сквозит в материалах дискуссии, выражается осторожно: «У читателя складывается впечатление, что он сидит у подножия Вавилонской башни».

Вряд ли можно поверить в то, что все 240 авторов в своих 260 статьях и других материалах не знают, о чем говорят, или не хотят в этом признаться. Между тем так оно и есть. Поэтому значение книги в целом выходит далеко за пределы значения отдельных материалов и за пределы тайных намерений, которые движут авторами. Каждый из них старательно говорит не по делу, но каждый в чем-то и где-то проговаривается. То, что стоит за общим умалчиванием, за растерянностью, за жалостью к самим себе, за безучастностью, за свойственной всем им речью намеками — а за всем этим стоит тяжелая обида за дискриминацию немцев, — становится явным благодаря им всем, вместе взятым. Однако параллельно на 682 страницах становится видимым и кризис их индивидуальности. Ведь за спиной у них — история успехов ФРГ, на плечах — бремя той особой роли, которую немцы как самая сильная держава Европы играют в процессе европейской интеграции; имея все это в виду, большинство авторов считают давление антирасизма недостойным немцев. Одни рассматривают его как эмоциональную обиду, другие — как национальную, хотя обида эта представляет собой ущемление прав человека. Но они не думают об этом — то потому, что возмущение закрывает от них суть дела, то потому, что внимание их отвлечено ревитализацией традиционного понятийного арсенала.

А ведь широкого обсуждения этого вопроса, имеющего прямое отношение к правам человека, избежать уже и в самом деле невозможно. На повестке дня в Европе стоит не только военное прошлое, которое не переварили, не осмыслили немцы; в связи с необходимостью европейской интеграции, в повестку дня попало уже и то прошлое, с которым, прячась в тени расистского периода немецкой истории, не разобрались — с точки зрения собственного расизма — и другие народы. Можно ли допустить, что эту проблему, лежащую на поверхности, никто в этом затянувшемся словесном сражении даже не затронул, не назвал? Трудно поверить, но это — факт. В сборнике нет ни одного материала, который не был бы по-своему интересен, не обладал бы индивидуальной окраской, не был бы написан ярко и оригинально, и едва можно найти материал, в котором не содержалось бы какой-либо заслуживающей внимания мысли. Но эти тексты, немцами или не немцами они написаны, не обращены друг к другу даже в том случае, если полемизируют друг с другом. Все это — монологи, замкнутые на самих себя. Все это — заслуживающие внимания, порой просто-таки прекрасные личные достижения, цель которых — самореализация, желание показать себя, что угодно, но только не диалог.

Есть лишь три автора, которые, не поддаваясь эмоциям, пытаются хотя бы определить тему дискуссии. Это — Пауль Шеффер в «Франкфуртер Алльгемайне Цайтунг», Гюнтер Гауе в «Зюддойче Цайтунг» и Карл Хойнц Борер в «Нойе Цюрхер Цайтунг». Каким-то непонятным образом все три материала появились в один день, 12 декабря 1998 г. Каждый из них по-своему выходит на след, однако и им, всем троим, не удается отделить подлинный предмет дискуссии от мнимого. Затем снова все заполняет безнадежно прекраснодушный, индивидуалистический разнобой голосов. Но вскоре снова объявляются три автора, и снова в один день, 15 декабря 1998 г.: Вольфрам Шютте во «Франкфуртер Рундшау», Мартин Кальтенбах в частном письме, адресованном Бубису и Вальзеру, и Зигрид Лёффлер в «Ди Цайт». Они пытаются осмыслить причины такого разгула страстей; однако отмычку, которая помогла бы понять этот перенасыщенный эмоциями воровской язык, им тоже не удается найти.

Продолжать ли нам терпеть расистскую дискриминацию, наряженную в антирасизм, или пора поставить точку? Таким должен был бы быть предмет дискуссии, если сформулировать его без обиняков. Собственно говоря, это вовсе не предмет дискуссии: ведь для демократов на данный вопрос существует лишь один ответ: не терпеть ни в коем случае. Чего ради вы до сих пор-то терпели? Так ответила бы даже Тэтчер; так бы ответил и Андреотти. И все же проблема не настолько проста, ибо, что касается дискриминации, которой подвергаются немцы, правовой защиты не существует. Едва успевая, в своем справедливом возмущении, поднять голос против этой дискриминации, они уже тем самым подливают масла в огонь. Мир немедленно и со злорадством напоминает им, что с их именем, с именем немцев, связан самый что ни на есть откровенный, самый чуждый всякой наивности расизм, какой только существовал в мировой истории. Что есть чистая правда. И все же среди демократов не принято злорадно напоминать отдельным личностям об исторической справедливости. Ведь принцип коллективной вины — что он такое, если не орудие расизма? Для исцеления дискриминационных обид немцев должны искать политические средства те люди, которые считают важной собственную свободу, а потому не потерпят, чтобы было ущемлено право на свободу других. Втянувшись в эту дискуссию, немцы попались на удочку темпераментной страстности Вальзера. Они оказались не в состоянии не отождествлять себя с его эмоциями; точнее, видя, как бурлят, по неназванному поводу, его эмоции, не сумели не высказать собственные страхи и опасения. Но давайте подумаем вот о чем: едва ли можно представить себе всеевропейское сообщество, в которое каждый народ (кроме немцев) внес бы свой непереосмысленный, неотрефлектированный расизм, после чего вся честная компания радостно ухмылялась бы, наслаждаясь тем, что вот-де, эти немцы, они все еще не способны сформулировать свою самую простую проблему в области прав человека.

То, что они, немцы, в бессильных судорогах предпринимают вместо этого, подвергает довольно мучительным нагрузкам нервы, но не обязательно пагубно для национального здоровья. Применительно к общим обидам они ищут такой индивидуальный язык, выражения в котором происходят не из националистического словаря обид коллективных. Такой язык, очищенный от расизма, был бы остро необходим, и его в общем даже можно представить, — но его нет не только у немцев. И боюсь, что без новых диалогических форм индивидуализма его никогда и не будет.

Мне в этой дискуссии удивительно не то, что этот язык не нашел, даже вместе со всеми своими толкователями и критиками, коллега Вальзер. Не удивительно и то, как несдержанно они, в своих монологах «про» или «контра», разделяют его эмоциональность. Я даже в состоянии понять, что страстность побуждает их воспринимать ущемление прав человека как эмоциональную или национальную дискриминацию. Мартин Вальзер допускает фатальные профессиональные ошибки. Мне кажется, я понимаю, почему остальные не хотят их заметить или молча проходят мимо них. Понимаю — но мне становится очень не по себе.

Вальзер не отделяет понятие исторической ответственности от ответственности личной. Общую обиду, испытываемую немцами вследствие дискриминации, он хочет продемонстрировать на своем собственном примере; что было бы замечательным жестом, если бы он понимал, что обида эта есть не что иное как ущемление человеческих прав, и если бы эффектным жестом самобичевания он не применял к себе принцип коллективной вины. Ощущая стыд за Освенцим, он тем самым признает себя неотделимым от всего, что было совершено его нацией; но то, что он несправедлив по отношению к самому себе, еще не самая большая ошибка: он не замечает, что тем самым он стирает границы своей личности. Свою индивидуальность он растворяет в своей нации, а это — сразу две грубых ошибки. Если бы у дискуссии не было настоящего предмета, то здесь ее и можно было бы оборвать. Потому что ничто уже не может помешать Вальзеру объявить собственную личностную память всеобъемлющей памятью «нации преступников»; при этом ему не приходит в голову, что героическим жестом этим он, опираясь на нюрнбергские расовые законы, отделяет память жертв от немецкой исторической памяти. А это означает, что свое происхождение, свою кровь он считает вещью более важной, чем свободную человеческую личность. Он не способен представить немецкую нацию, в которой содержание памяти убийц и жертв более не было бы неразделимо и историческая ответственность выживших строилась бы именно на фундаменте кошмарного общего опыта. Подход к индивидуализму со стороны крови, естественно, потянул бы его назад, к националистической схоластике, а чтобы эта катастрофа не произошла, он не называет по имени заклятых врагов немецкой нации, которые «с изготовленными к выстрелу моральными револьверами» и «нравственными дубинами» поджидают ее за углом. Если же кто-нибудь просит его назвать их по имени, он с обиженным видом вытаскивает на свет божий свою антирасистскую историю жизни или ссылается на свою, известную из его романов совесть. Пользуясь словами Луи Дюмона или Иштвана Бибо, это — классическая немецкая истерия. Если между политической нацией и культурной нацией пролегает пропасть, то одну можно разыграть против другой (по желанию). Мартин Вальзер разыгрывает самого себя против себя же. Мучительные его усилия не могут не причинять ему боли. Однако не в меньшей мере понятна и смертельная обида Бубиса.

Более удручающей, более напоенной ядом книги я не читал в последнее время. Без понимания профессиональных ошибок Вальзера, эмоционального несогласия Бубиса, их общего аутизма и отразившейся в документах дискуссии массовой истерии — ничего нельзя было бы понять и объяснить. Бубис с тех пор умер. Его протеста, его возмущения не могли успокоить даже два тактичных и доброжелательных президента ФРГ. Боль его, очевидно, можно было бы выразить словами лишь в том случае, если бы и Вальзер сумел выразить в словах то содержание своей обиды, которое касается человеческих прав. И если бы месть против германофобов не вымещал на себе в форме самобичевания. А это могло бы случиться только при том условии, что он прежде поверил бы самому себе (и это должна была бы знать демократическая общественность): «унаследованная вина», «общий позор» суть вещи, которых не существует, а из «сообщества обвиняемых» он должен немедленно выйти, ибо с теми, на ком лежит личная ответственность за военные преступления, его не связывает ничего, кроме исторической памяти. И этого вполне достаточно, — ведь историческая память и историческая ответственность не существуют без молчаливой памяти жертв. Никто в Европе более не желает себе такой нормальности, которая не имела бы в виду молчаливую память жертв, не заставляла бы ее так или иначе зазвучать. Необходимые же для этой операции фантазия и эмпатия — не вопрос совести, как хотелось бы думать Вальзеру. Предмет профессиональной совести писателя — не история и не память, как не являются они предметом профессиональной совести папы или германского канцлера, а качество отношения этих двух вещей. Качество же это целиком и полностью зависит от свободных решений свободных людей.

(2000)