ГЛАВА VI Становление нового литературоведения. Якобсон, Иванов, Топоров. Тартуская школа (Лотман, Минц). Последователи

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА VI

Становление нового литературоведения. Якобсон, Иванов, Топоров. Тартуская школа (Лотман, Минц). Последователи

Теперь нам придётся перенестись из эпохи, ознаменованной новыми атаками на литературу, науку и искусство (борьба против «космополитизма» и «низкопоклонства перед Западом») в эпоху второй половины и конца пятидесятых годов. Можно было бы отдельно упомянуть о так называемом времени «оттепели» сразу после смерти Сталина и связанными с этим временем событиями в литературе и литературной критике, однако поскольку ни эти литературные новости, ни эти критические выступления, при всей их важности в тот момент в смысле идеологических трансформаций, не оказали сколь-нибудь существенного влияния на литературоведение как таковое, мы оставим всё это в стороне.

Прежде чем мы пустимся в путешествие по разнообразным дорогам, тропам и тропинкам русского литературоведения, которые открылись после XX Съезда КПСС и закрытого доклада Н. С. Хрущёва против «культа личности» И. В. Сталина, нам придётся как-то обозначить основные координаты того существенно нового идеологического ландшафта, который начал вырисовываться в конце пятидесятых годов. С самого начала я хочу сказать, что сделаю это как с учётом последующих исторических событий и всего, что в этой связи стало известно и о пятидесятых годах, так и с моей собственной перспективы молодого человека, который как раз в эти годы начинал свою академическую исследовательскую деятельность.

Весь период от смерти Сталина в 1953 году до начала «перестройки» в 1986-87 гг., то есть по меньшей мере тридцать пять лет, в сфере идеологии (и вольно или невольно имеющей к этой сфере отношение литературе) характеризуется непрекращающейся борьбой между прозападными, либеральными устремлениями и устремлениями антилиберальными, антизападными, часто возвращающимися к прямому сталинизму и густо окрашенными русским шовинизмом, почти всегда склоняющимся к прямому антисемитизму. Прозападные устремления были связаны — в самом общем плане — с интересом писателей, музыкантов, и особенно художников к живой актуальной культуре Запада, которая в своей совокупности за очень небольшими и несущественными исключениями (писатели-реалисты коммунистического толка, художники народнического реалистического направления) рассматривалась в кругах партийных идеологов как явление, враждебное Советскому Союзу, подлежащее запрету внутри страны. Направление антилиберальное в целом склонялось к продолжению культурной изоляции страны и постоянно вело идейную и организационную борьбу против всех и всего, что можно было как-то ассоциировать с западным влиянием.

Либеральное крыло культурной общественности довольно рано, с самого начала процесса реабилитации жертв политических репрессий сталинского времени, боролось за возвращение в литературу и культуру всех неупоминаемых поэтов, писателей, художников и проч., всех жертв террора, особенно тех, кто участвовал в запрещённых режимом литературных и художественных течениях и группировках. Особенно активным в этом плане был известный в довоенные и военные годы писатель Илья Эренбург, пользовавшийся тогда определённым покровительством Сталина, которому этот писатель был нужен как связной с кругами западной интеллигенции. Монументальные воспоминания Эренбурга «Люди, годы, жизнь», печатавшиеся с продолжениями в тогдашнем «Новом мире», вернули в поле актуальной культуры множество имён писателей, художников и общественных деятелей, сгинувших в недобрые годы террора.

Здесь и там появлялись новые талантливые поэты и писатели, которые пытались ориентироваться, каждый по-своему, на до того запрещённое наследие русской культуры в её дореволюционном или революционном и пореволюционном варианте. Но все эти веяния были, увы, слишком нерешительными или совсем периферийными, чтобы как-то переломилась общая, слишком уж связанная со сталинским как официальным, так и неофициальным прошлым, атмосфера, полная страха, опасений, чувства ложно понятого долга и круговой поруки.

Всё это было поставлено в совершенно новые, дотоле невиданные и немыслимые рамки в связи с выходом заграницей романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго», присуждением ему Нобелевской премии и публичным скандалом, который устроили вокруг этого советские писатели, подзуживаемые и подстрекаемые к этому тогдашним руководством партии и КГБ. Эти поистине судьбоносные события привели к целому ряду важных последствий: во-первых, в лучах прожектора оказался сам автор — поэт Борис Пастернак и, главное, его замечательное, уникальное поэтическое творчество, которое, как теперь могли увидеть его читатели и почитатели, сохраняло в течение всех лет сталинской диктатуры живое обаяние жизни и надежды, во-вторых, вместе с Пастернаком внимание обратилось и на других запретных или полузапретных поэтов, таких как Анна Ахматова, Марина Цветаева и Осип Мандельштам, чьё творчество начало распространяться в списках уже не только в кругу близких друзей, но и среди обычных массовых читателей из рядов интеллигенции, в-третьих, оказалось, что эта замечательная литература, с которой так бесплодно конфликтует режим, даёт духовную поддержку и в других самых разнообразных и до того времени сдавленных, убранных в какое-то духовное и душевное подполье сферах жизни и переживания. Эта старая, но оказавшаяся удивительно новой и молодой поэзия дала невиданные, прекрасные образы и формы для того, чтобы люди смогли обнаружить и почувствовать то, о чём они ранее, быть может, не имели представления. В числе этих новых сфер экзистенции и чувства мы находим две области, о которых русская литература была как раз очень хорошо осведомлена во времена до случившегося в 1917 году социального катаклизма. Это — новая религиозность и, как теперь оказалось, начинающая с ней смыкаться новая идейность. Оба этих компонента оказались хорошо представленными в романе «Доктор Живаго». Но об этом широкие круги русских читателей смогли получить представление, увы, лишь после того, как роман был напечатан в СССР уже в эпоху «перестройки».

В том, что касается судеб русского литературоведения в эти годы, когда сначала назревали, а потом развёртывались события вокруг «Доктора Живаго», а также в последующее время, новая религиозность и новая идейность также играли свою важную роль, но их содержание, функция и место в формировании этих судеб отнюдь не были копией того, что было до революции. Скажу очень общим образом, что новая идейность этого периода лучше всего может быть сформулирована, исходя из ставшего тогда крылатым выражения мага и волшебника Воланда из булгаковского романа «Мастер и Маргарита»: «Рукописи не горят».

Соответственно, старая идейность, полагавшая, что моральным императивом русского интеллигента является защита простого народа, трансформируется в новую идейность, утверждающую, что на самом деле таким моральным императивом является защита свободы мысли.

Многое из того, что произошло в русском литературоведении, можно считать реализацией вдруг ставших актуальными, жизненно важными, императивов этих двух сфер. Возрождение русского литературоведения после почти двадцати лет его летаргии стало возможным в результате духовного и интеллектуального подвига трёх учёных: Вячеслава Всеволодовича Иванова, Владимира Николаевича Топорова и Юрия Михайловича Лотмана. Я позволю себе более подробно сосредоточиться в этом обзоре на творчестве двух первых, поскольку оно ближе мне как по теоретическим и методологическим предпосылкам, так и в личном плане. Что касается творчества и деятельности Ю. М. Лотмана, то в общей картине литературоведения они, разумеется, найдут своё почётное и славное место.

Вторая половина пятидесятых годов двадцатого века в истории русского литературоведения ознаменовалась решительным изменением парадигмы. Иначе говоря, вместо того, чтобы рассматривать литературу как окно, через которое можно разглядеть то, что находится там, извне, снаружи, то есть контуры и очертания социального, исторического процесса, вдруг стало важным увидеть в литературе некую самодовлеющую сущность — организм, устройство, если угодно, механизм, а говоря ближе к условиям того времени — язык, посредством которого происходит освоение этого мира, его устроение в человеческих целях, его, если угодно, одомашнивание. Вместо литературы как аналога социально иерархизированного и служащего этим социальным целям мира (а эта картина в условиях позднесталинского и раннего послесталинского Советского Союза стала выглядеть смешной и абсурдной) возник образ литературы как особого языка, которым, с одной стороны, каждый владеет с рождения (и это является условием того, что литературные произведения, в принципе, понятны всем), а с другой стороны, это — язык, который, всё-таки, чтобы понять его по-настоящему, надо выучить специально, очень глубоко и пристально.

Корни такого понимания литературы и, особенно, в плане теоретическом (хотя, чем дальше, тем более и в плане чисто практическом, при литературоведческом анализе текстов) лежали в близкой к концепции лингвистики литературной теории формальной школы, но за те двадцать пять лет, которые прошли с «закрытия» русского формализма, эта теория и её лингвистические основы были основательно выкорчеваны. Поэтому возрождение теоретического литературоведения в России берёт своё начало с возрождения лингвистики. Именно из лингвистики и в её, если угодно, идейном и материальном облачении возникло это новое литературоведение, которое в период «бури и натиска» этого движения получило, по аналогу с термином «структурная лингвистика» название «структурного литературоведения». Тем самым, с одной стороны, была проведена резкая грань между этим направлением и так называемым «традиционным» литературоведением, а с другой стороны, обозначился комплекс идей и проблем, откуда могло черпать и это традиционное литературоведение, что и начало постепенно происходить, и чем дальше, тем более интенсивно.

Теперь, по прошествии нескольких десятков лет, кажется очевидным, что такая авторитетная роль лингвистики могла проистекать, наряду с внутренними потребностями и лингвистики и литературоведения, также из того довольно неожиданного обстоятельства, что в самом конце своего тиранического правления И. В. Сталин вдруг поставил языкознание в центр своей идеологической и теоретической программы. Этим можно объяснить то, что именно лингвистика стала — из всех гуманитарных областей — той дисциплиной, где, после десятилетий научной изоляции и автаркии, вдруг обозначилось поле контактов между советской наукой и наукой современного Запада, причём, в самой деликатной с точки зрения политических интересов власти сфере — сфере славистики. Именно славистика стала тем средостением лингвистических и литературоведческих исследований, когда взаимное обогащение даёт весьма интересные и новые результаты.

Выше я выделил Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова как основателей нового языкознания и нового литературоведения в послесталинском Советском Союзе. Но им трудно было бы это сделать, если бы не выдающаяся деятельность двух непохожих, но замечательных — каждый в своем роле — ученых, начавших свою научную деятельность ещё в лоне формальной школы в десятые годы двадцатого века в России. Это — тогдашний глава советских славистов академик Виктор Владимирович Виноградов и глава американских славистов, бывший российский формалист и футурист Роман Осипович Якобсон. Именно они стояли у колыбели возрождающейся научной славистики в тогдашнем Советском Союзе. В научном плане роль P. O. Якобсона была поистине гигантской, роль же В. В. Виноградова была важной в том плане, что именно благодаря его организационным возможностям Якобсон был приглашен в Москву в 1956 году, а Иванов в составе советской делегации смог поехать на конгресс лингвистов в Осло в 1957 году. Обе этих поездки оказались судьбоносными.

Оба обладали острым взглядом на научные проблемы. Виноградов, начавший свою карьеру как блестящий литературовед, автор классических работ о стиле Достоевского, опубликованных, в частности, в отреферированном выше сборнике под редакцией А. Долинина, а также блестящих работ по компаративной истории текстов Гоголя, стал позднее классическим исследователем русского литературного языка, в каком качестве и был замечен и привечен Сталиным в его работе о языкознании. Результатом этой благосклонности явилось то, что к 1956 году В. В. Виноградов занимал крупные посты в советской академической иерархии, что позволило ему способствовать организации в Москве в 1956 году заседания Международного комитета славистов, а в 1958 году — Международного съезда славистов. На обоих этих событиях присутствовал P. O. Якобсон, чьё пребывание в Москве явилось чем-то подобным извержению Этны, пользуясь давним выражением Бориса Пастернака о Маяковском. Я не смогу подробно изложить здесь всю историю, а она очень богата и интересна, контактов Якобсона с лингвистической и литературоведческой Россией. Многое об этом уже опубликовано, в частности, в воспоминаниях Вяч. Вс. Иванова «Буря над Ньюфаундлендом. Из воспоминаний о Романе Якобсоне»[26], а также в других местах. Хочется только отметить, что эти контакты, с их подспудной напряжённой динамикой (абсолютная преданность Якобсона России и русской культуре versus ненависть к нему со стороны официальных советских «специалистов» по литературе и, особенно, по Маяковскому) всё время служили какой-то питательной почвой, поддержкой всему и всем, кто делал что-то новое и недогматическое в языкознании и литературоведении в России.

Более того, целый ряд идей Якобсона именно в области структурного и сравнительного славянского литературоведения послужил основой для дальнейшего развития. Сюда же, конечно, надо отнести и фундаментальные идеи Якобсона в области сравнительной мифологии.

Вообще, начиная этот беглый обзор идей великого лингвиста и литературоведа, следует прежде всего отметить тот фундаментальный момент, что все его положения были укоренены в области, в которой все гуманитарные науки связаны, быть может, теснее, чем где бы то ни было — в сравнительной индоевропеистике. Выше мы уже отмечали, что сравнительная мифология оказалась очень важной для теории становления литературных сюжетов О. М. Фрейденберг, но именно с Якобсона берёт начало традиция построения литературоведения, основанная на сравнительном языкознании. Сравнительная индоевропеистика и сравнительное славянское языкознание и были теми областями, на которых встретились, ещё в 1956 году, молодые тогда Иванов и Топоров и уже маститый P. O. Якобсон, а объединил их общий подход, который рассматривал язык как общий субстрат любых явлений литературы и усматривал поэтическое начало («поэтическую функцию», по Якобсону) во всех явлениях языка.

Этот общий подход был теоретически сформулирован P. O. Якобсоном в его статье 1960 года «Лингвистика и поэзия»[27], но его разные аспекты формировались им начиная с 1920 года. Вячеслав Всеволодович Иванов в своей ключевой работе «Звук и значение в концепции Романа Якобсона»[28] специально подчеркнул важнейшую роль феноменологической философии Эдмунда Гуссерля в становлении структурализма и феноменологии Романа Якобсона: «Выдвижение «литературности» в чистом виде как предмета литературоведения у Якобсона могло быть следствием феноменологической установки»[29].

Думается, что феноменология Гуссерля, из которой исходил Якобсон, так же, как и неокантианство марбургской школы Германа Когена, послужившее теоретической основой идей М. М. Бахтина, сходятся в том, что приписывают языку особую самостоятельную роль и ценность в программировании того аспекта бытия, за который отвечает человек. Соответственно, языковые памятники, языковые фрагменты («руины», если угодно) играют в человеческом бытии роль, схожую с той, которую играют археологические памятники — руины! — древних культур. В этих остатках древних культур заключена информация, ценность которой по прошествии времени не уменьшается, а, наоборот, возрастает, поскольку увеличивается содержание информации как в самых древних фрагментах, так и в их «окружении».

В языке объем информации всё время возрастает. Сегодня мы можем «вычитать» из древних текстов per se, из тех языковых элементов, из которых они состоят, несравненно больше, чем, скажем, пятьдесят или сто лет тому назад. Этот процесс увеличения самодовлеющей ценности информационного момента параллельно с увеличением его исторического возраста всё время лежит в центре герменевтического пространства, которым занимались Якобсон, Иванов, Топоров и их последователи. Этот процесс напоминает то, как предстаёт мир литературы, мир эстетической деятельности в концепции Бахтина.

Теперь взглянем на то, как формирует объект своего внимания поэтическая функция, по Якобсону. Согласно его концепции, поэтическая функция коммуникации означает то, что процесс ориентирован исключительно на сообщение, иначе говоря, исключительно на само «произведение». Но что такое эта «ориентация на сообщение»? Сам P. O. Якобсон, в своей первоначальной статье о лингвистике и поэтике, а также в не менее замечательной статье о грамматике поэзии и поэзии грамматики[30] указывал на то, что объём поэтической функции в языке гораздо шире, чем сфера поэзии и литературы, как бы их ни понимать, и охватывает многие явления вообще речи. Здесь оказываются весьма близкими представлениям P. O. Якобсона идеи М. М. Бахтина о жанрах речи. Именно в рамках этих последних может экземплифицироваться «поэтическая функция вне поэзии». Речь может идти о всевозможных явлениях, объединяемых в языковой стилистике под названием «эмфазы» (подчёркивание), будь то моменты ударения, интонации, фразировки, тембра или порядка слов, повтора, параллелизма, анафоры и проч. Соответственно, ориентация на сообщение может, прежде всего, выражаться в использовании любого из указанных стилистических средств или их сочетания. Но и не только в этом. Ориентация на сообщение бывает и в любом моменте выделения границ сообщения в общем потоке коммуникации, а, главное, в подчёркивании особого композиционного структурирования сообщения, в выделении в нём особых семантических моментов, пластов, динамик и проч. Особый аспект таким образом понимаемой поэтической функции — это подчёркнутое введение в сообщение иноязычных вкраплений, цитат, переводов, равно как и иносемиотических элементов, базирующихся на других вторичных семиотических системах — музыке, живописи и графике, жестах, танце. Наконец, особо следует отметить возможность и чисто «деиктической» ориентации на сообщение, когда его поэтическая функция не экземплифицируется, а просто объявляется. Это объявление, указание может осуществляться либо эксплицитно, посредством внешнего объявления, посредством коммуникативного контекста (например, помещения сообщения в антологию или сборник поэтических произведений) или посредством логического вывода, либо — и это наиболее сложный и интересный случай — имплицитно, когда такая «ориентация на сообщение» как бы самоочевидна или «ясна каждому», но может, разумеется, приводить и к путанице или недоразумению. Последнее возникает в случае случайного появления тех или иных стилистических поэтических приёмов (например, случайная окказиональная рифма или случайное появление метрических отрезков в речи).

Подобное понимание поэтической функции лежит за известной формулировкой Якобсона и формалистов, что поэзия есть особым образом организованный язык. Но для того, чтобы по-настоящему понять специфически якобсоновский взгляд на поэтику, надо обратить внимание и на те аспекты его занятий литературой, которые выходят за пределы именно поэтической функции языка. Здесь надо к тому же напомнить о том, что как раз занятия тем, что можно назвать чистой поэтикой, включая «грамматику поэзии», составили наиболее мощный корпус якобсоновских исследований. Это — десятки мастерских разборов-описаний поэтических текстов с точки зрения воплощения в них принципов грамматики поэзии в сочетании с звуковыми, акцентными и проч. формальными структурами. Якобсон описал поэзию на самых различных языках — от русского и других славянских до английского, немецкого, французского, итальянского, испанского, португальского и даже древнееврейского. Но, возвращаясь к более общим темам поэтологических работ Якобсона, следует вспомнить о двух его замечательных работах — статье «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в 1930 году на смерть В. В. Маяковского[31], и статье о статуе в символике Пушкина, первоначально написанной в 30-е годы по-чешски, а потом переизданной в семидесятые годы в переработанном виде по-русски в историческом издательстве Mouton в Голландии[32]. В этих работах Якобсон вышел в направления, в которых поэтика и филология граничили, с одной стороны, с историей (работа о Маяковском), а с другой — с тем, что можно назвать психологией бессознательного. В обоих областях Якобсон показал себя непревзойдённым мастером интуитивного проникновения в весьма сложное и не поддающееся поверхностному пониманию смысловое поле. Это поле имеет какое-то отношение к осознанию того, что поэт, исследователь и читатель инстинктивно отторгают от себя, чему не желают взглянуть «в лицо». В случае смерти Маяковского этим фактором была власть среды, зависимость индивидуума, в том числе, и особенно, индивидуума, столь, казалось бы, сильного и неподверженного этой власти, от крайне низменных и ничтожных её аспектов. Низвержение высокого поэтического дара с вершин вдохновения, в случае Маяковского манифестировавшегося суверенным владением языком, который он создавал и пересоздавал по своему образу и подобию, это низвержение было особенно болезненным, поскольку оно было, во многом, проделано руками тех, кто именно благодаря Маяковскому существовал в литературе.

Якобсон избирает для концептуализации этой ситуации, все аспекты которой ему было весьма сложно представить себе во всей полноте и объёме, представление, разработанное формалистами, о динамике изменения литературной жизни по мере смены поколений. Понятие, которым он оперирует, — «поколение» — сознательно выведено из ряда социологии, политики и других подобных исторических концептов, динамика которых широко использовалась именно в среде русской эмиграции, где находился Якобсон, для объяснения творчества и трагедии Маяковского. Более того, эта внутри- и межпоколенческая динамика представляется в статье Якобсона как некий надличностный фактор судьбы, над которым люди не властны. Так исследователь стремился нащупать именно структурные факторы в событиях, казалось бы, чисто личного плана.

Статья о Пушкине, написанная в год пушкинского юбилея 1937 года, вводит в палитру исследовательских методов Якобсона ещё один очень важный концепт — миф. Любопытно, что и здесь структуральный вектор исследования вёл исследователя не в направлении толкования мифа, как некоего метафизического построения, толкующего вопросы религиозного плана, а в сторону глубиннопсихологического аспекта, который именно в те годы начал выходить на первый план. Любопытный и в высшей степени оригинальный аспект этого исследования состоит в сведении вместе самых разных мотивов, связанных у Пушкина с темой статуи, мотивов, объединяющихся семантическим элементом «движения», «оживления», «жестикуляции» и т. п., и в дальнейшей интерпретации этого «мифа статуи» на фоне биографических сведений о жизни Пушкина, в частности, особенностей интимной биографии связанных с ним женщин. Здесь структурный момент исследования состоял как раз в обратном «движении» — не от «низменных» подробностей предсмертной биографии поэта к интерпретации последних безжалостными, но величественными перипетиями судьбы уставшего поколения, а, напротив, от безжалостных и величественных «оживших статуй» пушкинских стихов, поэм и драм к весьма низменным (чуть ли не суетливым!) моментам эротической (или, как сказали бы сейчас, сексуальной) жизни поэта и его возлюбленных.

Но в обоих случаях речь идёт о весьма определённом эмоциональном векторе этих работ Якобсона, за которыми последуют и другие, постепенно уточняющие и проясняющие направление этого вектора. И здесь и там P. O. Якобсон выступает против каких-то общепринятых в окружающей его среде понятий о судьбе поэта, его творчестве, его отношениях с людьми. И здесь и там война против этих общепринятых условностей идёт, однако, не в том направлении, в каком окружающая исследовательская среда могла бы предположить эту атаку. В случае Маяковского и в случае Пушкина исследователь борется за свободу интерпретации, и эта свобода интерпретации настойчиво указывает на то, что здесь исследователем руководит какая-то очень важная идея, идея настолько важная, что ради неё он готов как-то по-особому аранжировать близкие ему идеи социальнопсихологического плана.

Якобсон, наверняка, всю жизнь придерживался идей левого плана. Я могу свидетельствовать о том, что в шестидесятые годы двадцатого века он серьезно размышлял на тему о возвращении из США в Советский Союз. При всём этом все радикальные политические склонности левого порядка обязательно модулировались одним представлением первостепенной важности, а именно, убеждением в необходимости постоянного сохранения, поддержания и укрепления свободы мысли, творчества и выражения. В авангарде, художественном и научном, Якобсон ценил прежде всего эту свободу. Долгое время он сохранял веру в то, что недостаток этой свободы в Советском Союзе есть естественный результат сначала революционных и послереволюционных борений, а потом международного политического противостояния, и что с отходом этих обстоятельств на задний план наступит воссоединение «левой» политики и столь органичной для неё, как ему казалось, свободы мысли и слова. Но когда в 1968 году в Чехословакии он воочию увидел, что это воссоединение самым грубым образом предотвращено с помощью военной силы, он инстинктивно и без колебаний выбрал свободу.

Влияние Якобсона на становление и создание нового литературоведения в России после смерти Сталина было всеобъемлющим и решающим. Во время своих приездов в Советский Союз начиная с 1956 года и далее каждые несколько лет P. O. Якобсон регулярно встречался с коллегами, людьми его возраста, более молодыми и, наконец, самыми молодыми тогда студентами, а потом начинающими учёными. Я принадлежал к числу последних и могу без колебаний сказать, что образ, пример и постоянное присутствие Якобсона, личное или посредством текстов, старых или только тогда создаваемых, были для меня и во многом остаются руководящим примером, знаком и символом. Я уверен, что так же обстояло дело и с другими тогдашними коллегами, о чём они засвидетельствовали сами в напечатанных ими воспоминаниях о P. O. Якобсоне.

Если надо вкратце описать самые существенные признаки этого нового русского литературоведения, то, с моей точки зрения, следует, прежде всего упомянуть следующие три момента: углубление изучения поэтической функции, углубление фактора новой идейности и возвращение интереса к новой религиозности. Если первый вектор нового литературоведения объединяет всех его адептов и характерен для всех работ этого направления, то второй и третий аспекты заметны в исследованиях отдельных учёных и их трудно считать типичными для всех работ. Правда, отдельные экскурсы в эти области можно встретить, наверное, повсюду в виду столь массивных запретов на всё, пусть отдалённо ассоциируемое с идеологическими отступлениями.

Упомянутые мною три ипостаси нового русского литературоведения — углубление изучения поэтической функции, поиски новой религиозности и утверждение новой идейности — являются, в сущности, тремя аспектами одного духовного стремления, связанными с разными векторами защиты независимости и автономности духовного начала в человеке. Интерес к поэтической функции является манифестацией того же когнитивного импульса в сфере духа, который так мощно проявился в то же время в сфере естественных наук. На пике реализации этого стремления к познанию открывается такое единство сферы науки и сферы эстетического творчества, в котором провидится реальность высшего духовного начала. Это высшее духовное начало явственно звучит в музыке, оно видно в живописи и постигается в стихах. Оно же чудится в постижениях науки, особенно в её наиболее абстрактных сферах, в которых мы прозреваем те же закономерности ряда, порядка, пространства, повтора, серийности и вообще динамики, что и в наиболее совершенных творениях искусства.

Но эта тяга к новому знанию, постижению и прозрению в те сороковые-пятидесятые годы, о которых идёт речь, была не только объявлена вне закона во всех многообразных сферах социальности тогдашней советской России; против этой тяги, против любых проблесков духовной жизни велась активная и самая жестокая война. Щупальца всесильной и вездесущей машины подавления человеческого духа не только выискивали то, что могло быть крамолой в связи с принадлежностью к запретным темам, местам, временам и людям, но и вообще всё, что было без клейма и штампа благонадёжности. В связи с этим все и всё, что находилось в этой опасной «бесхозной» зоне, могло выжить только постоянно уповая на помощь каких-то неведомых высших сил. Поэтому инстинктивная новая религиозность, иногда коренившаяся просто в надежде, пронизывала все более или менее автономные попытки обращения к литературе, будь то её сочинение, её сохранение, её чтение и попытки её понять. Всё, что ещё не вошло в рутинную колею советской интеллектуальной деятельности, излучало новую религиозность. Конечно, по мере развития послесталинского времени и общества где-то выкристаллизуются и более традиционные формы выражения религиозности, иногда вполне враждебные первоначальному импульсу новой религиозности, но будет справедливо заметить, что всё, что независимым образом вызревало в годы после войны, этот импульс сохраняло.

Один из наиболее ярко выраженных образов этого порыва — это неудержимая тяга к поэзии и представление о поэзии как о чем-то, обладающем особой духовной силой вне зависимости от типа поэзии, её жанра и даже её содержания. Именно с русской поэзией связано не только становление новой религиозности, но и формирование новой идейности. Здесь особую роль сыграла удивительная синергия науки и поэзии, России и Запада. Основные фигуры этого замечательного процесса — это поэт Борис Пастернак и уже упомянутые мною Роман Якобсон и Вяч. Вс. Иванов. Борису Леонидовичу Пастернаку принадлежит честь и заслуга спасения религиозного гения русской поэзии, причём, в такой смелой, захватывающей и прямой форме, которой русская поэзия до него не знала за единственным исключением его духовного учителя Михаила Лермонтова более чем сто лет до того. Соответственно, P. O. Якобсон и Вяч. Вс. Иванов, хорошо знакомые с поэтом и его творчеством и посвятившие много сил анализу его поэзии, не могли пройти мимо этой центральной для Пастернака сферы. Она чувствуется и в замечательных по своей красоте архитектонических построениях этой поэзии, впервые отмеченных и изученных этими учёными. Иначе говоря, их наблюдения и выводы часто одним фактом своего существования подтверждают то потрясающее и совершенно религиозное чувство высшей гармонии и совершенства, о котором свидетельствуют стихи Пастернака.

Я бы сказал, что доведённые до совершенства Якобсоном, Ивановым и их коллегами исследования по стиховой форме (в самом широком смысле этого слова — от изучения закономерностей стиховых метров и размеров через тончайшие наблюдения над звуковой игрой и якобсоновской «грамматикой поэзии» до анализа смыслового контрапункта и голосоведения) помогли поставить русскую поэзию двадцатого века на высочайший духовный, философско-метафизический пьедестал. С другой стороны, это внимание к поэтической функции позволило наиболее тонким представителям точных наук, например, математику А. Колмогорову, основателю современной теории вероятности, увидеть в математических закономерностях распределения элементов ритма в стихе какие-то фундаментальные особенности поведения информации.

Поэзия Бориса Пастернака утверждала религиозную природу любого свершения, любого поступка, любого контакта, любого лица, которое открывалось поэту в самых обычных природных и житейских обстоятельствах. Тот же религиозный пафос пронизывал и литературоведческие штудии там, где они пытались на полной серьёзности, с духовным напряжением, конгениальным источнику, понять язык и смысл поэзии Пастернака.

Но поддерживать этот пафос и эту серьёзность в обстановке послесталинского Советского Союза, с его совершенно инстинктивной ненавистью к поэзии и красоте, было невозможно, если не принять на вооружение, как своего рода железный панцирь, мировоззрение новой идейности. Новая идейность должна была защитить и обосновать право поэта, в этом случае Пастернака, творить свободно из глубины своей души и право исследователя выбирать именно эту поэзию в качестве своего объекта и исследовать её так, как она этого требует.

Мы не сможем в этой работе проследить и проанализировать все этапы становления новой идейности, которая начала формироваться как отдельное и самостоятельное ответвление русской духовной жизни ещё в годы Второй мировой войны[33]. Центральный стержень всех этих зачастую весьма противоречивых суждений и пожеланий, которые высказывались писателями, а также другими представителями творческой интеллигенции в частных разговорах и частной переписке, и которые объединяли все политические направления от бывших эсеров до самых ортодоксальных коммунистов, — это стремление к творческой самостоятельности, тоска по невозможности свободно выразить в творчестве чувства и переживания, связанные со страданиями и сверхчеловеческим геройством народа в годы войны, выразить их не стандартно и трафаретно, как требовали этого партийные надзиратели над культурой, а повинуясь велению сердца. В конце концов, жестокий пресс партийной цензуры привёл к тому, что все литераторы, вне зависимости оттого, насколько они стремились подчиняться партийным указаниям или отвергали их, открыто или скрыто, все они, слуги и бунтари, внутри себя чувствовали отвращение и усталость от необходимости держать партийные указания всё время перед собой. Положение литературных критиков и литературоведов было ещё более тяжёлым, поскольку они были лишены права самостоятельно обсуждать и судить литературу — пусть даже исключительно с партийных позиций — и должны были всё время напряжённо ловить смысл последних постановлений, речей и высказываний партии (в сущности, одного лишь Сталина, ибо слова всех остальных руководителей в любую минуту могли быть — и часто бывали! — дезавуированы) и искать в них указаний по вопросам литературы и культуры. Соответственно, любое изменение партийного курса по отношению к литературе интерпретировалось как шаг вперёд к обретению этой вожделенной свободы творчества или откатывание назад. Именно её поиск, борьба и утверждение этой свободы, зачастую в полном отрыве от того, что творилось вокруг, в других сферах жизни, общества, политики и экономики, стали основным вектором духовного (и общественного!) развития в послесталинском Советском Союзе. Парадоксальным образом свободы творчества хотели все и все были согласны с тем, что этой свободы нет и хорошо было бы её иметь. Совсем не все были согласны относительно анализа текущего экономического, социального, внешнеполитического состояния. Именно поэтому все критические усилия, вся идейно-политическая борьба сосредоточились вокруг литературы. Именно здесь легче всего было прийти к критическому консенсусу. Именно здесь критические голоса зазвучали раньше всего, сильнее всего. Эти голоса, прозвучавшие уже через год после смерти Сталина, в 1954 году в повести И. Эренбурга «Оттепель» и в статье критика В. Померанцева «Об искренности в литературе», а также в других, чисто лирических стихах, рассказах и повестях, сфокусировали в одно целое поиски новой, почти незаметной религиозности и стремление защитить и удержать возможность свободного выражения свободного чувства.

Новая религиозность со всей силой проявилась в творчестве Бориса Пастернака сороковых-пятидесятых годов. Он не только сумел дать ей художественное выражение, но и сформулировал её в своих статьях, очерках, а прежде всего в своём романе «Доктор Живаго». Выраженная словами и образами христианской культуры, пастернаковская религиозность гораздо шире и объёмнее любого конфессионального подхода. Её можно почувствовать и понять только в неизбежном противопоставлении господствующей идеологии с её обязательным культом необразованности, грубости, хамства и всеобъемлющего насилия. Подвиг Пастернака заключался не только в его умении и желании дать художественный выход прямо противоположным чувствам и образам, но и в готовности открыто защищать своё право творить таким образом.

Вся эпопея, связанная с опубликованием романа «Доктор Живаго» заграницей, присуждением Пастернаку Нобелевской премии и последующей кампанией гонений против него в Советском Союзе, — это первый, и, быть может, самый значительный эпизод в становлении новой идейности, основанной на абсолютном приоритете защиты свободы творчества, свободы литературы. В исторической перспективе именно непреклонная борьба за свободу творчества стала тем чудотворным инструментом, с помощью которого стало возможным избавить мир от коммунистической тирании.

Важным направлением в истории этой борьбы стала многообразными нитями связанная с творчеством Бориса Пастернака и историей его мужественного противостояния советской власти история нового русского литературоведения.

Как было уже сказано, Вячеслав Всеволодович Иванов и Владимир Николаевич Топоров стояли у его истоков. Их дружба с начавшим приезжать в Советский Союз в 1956 году Романом Якобсоном вкупе с их собственными научными интересами помогла оформиться замечательному и в высшей степени оригинальному научному направлению, в котором почти в равной мере слились до того полагавшиеся совершенно не сочетаемыми научные дисциплины, а именно, теоретическое и дескриптивное синхронное языкознание, языкознание сравнительно-историческое, литературоведение в его самых разнообразных аспектах и новейшие исследования в области математических наук, в частности, теории информации, теории вероятностей, теории алгоритмов, математической логики. В дальнейшем оба учёных, их друзья, коллеги и ученики добавили к этим направлениям и другие, как, например, киноведение и теория кино (Вяч. Вс. Иванов), философия (В. Н. Топоров), философия буддизма (А. М. Пятигорский и В. Н. Топоров), мифология (Иванов, Топоров, Мелетинский) и т. д. и т. п. Это крупное направление сначала называлось структурным языкознанием или структурализмом, позднее оно стало известным как семиотика, а теперь, в более исторической номенклатуре, оно известно под именем московско-тартуской школы. Соответственно, излагая то, что, как я полагаю, больше относится к литературе, приходится, увы, проходить мимо весьма значительных содержательно и важных в историческом плане аспектов этого направления, касающихся более специальных моментов всех этих «ингредиентов».

С самого начала я хочу подчеркнуть одну центральную черту этой школы — её постоянную и неуклонную оппозиционность власти и враждебность к официальной коммунистической идеологии. В этом смысле новое русское литературоведение стало верным наследником заветов ордена русской интеллигенции с её непременным протестом против всякого угнетения, подавления свободы и независимости. Существенным различием стала замена старой идейности с её культом простого народа новой идейностью, приоритетом которой стала свобода творчества. Эта оппозиционность была столь очевидной и столь вездесущей, что каждый раз отмечать её наличие просто невозможно.

Именно в работах Вяч. Вс. Иванова и В. Н. Топорова пафос новой идейности, пафос утверждения свободного творчества был выражен с наибольшей силой. При этом в случае Вяч. Вс. Иванова этот пафос нашёл свое замечательное подтверждение и в его общественной активности в связи с ситуацией вокруг Бориса Пастернака, но не только там, а и в энергичной деятельности учёного по созданию новых, до той поры неизвестных возможностей для научных исследований в широкой области, связанной с языкознанием, включая и литературоведение. Что же касается В. Н. Топорова, то здесь я должен упомянуть его поистине эпохальное выступление в 1957 году в Институте языкознания Академии наук СССР на дискуссии о лингвистическом структурализме[34]. Сам факт такого симпозиума был делом неслыханным, и многие из тогдашних «вождей» языкознания (упомяну лишь Н. Чемоданова и М. Гухман) находились в этой связи в состоянии настоящей паники. Но то, как выступил совсем молодой тогда Владимир Николаевич, было подобно порыву свежего чистого воздуха. Достаточно лишь вспомнить о том, что он публично упрекнул тогдашнюю советскую науку в провинциализме и безнадёжном отставании от науки на Западе, в странах, где никто и ничто не препятствует свободе исследования.

Надо в этой связи подчеркнуть то важнейшее обстоятельство, что новая идейность всегда выступала в неразрывной связи с тем, что я обозначил как новая религиозность. Тема исследования, обращение к определённым объектам изучения, особый интерес к мифологическим и религиозным текстам, а в литературе — выбор поэтов и писателей, запрещённых или замалчиваемых режимом, в академической деятельности — стремление к созданию новых структур и рамок деятельности, новых изданий, поиск новых возможностей публикации на Западе, в общественном плане — открытая поддержка событий и фигур, оппозиционных сталинизму, — всё это в течение довольно долгого времени способствовало выработке новой свободной и открытой атмосферы, в которой научный поиск и выработка новых путей и методов исследования вдохновлялись ценностями новой идейности и новой религиозности и, в свою очередь, придавали этим ценностям весомость и серьёзность.

Я постараюсь самым суммарным образом подытожить то, что было сделано обоими великими учёными именно в области науки о литературе. Не скрою своего личного крайнего пристрастия в этой сфере. Мне действительно представляется, что их работы, столь близкие друг другу в одних аспектах (выбор исследуемых феноменов) и столь разнящиеся — в других (больший упор, в некоторых статьях В. Иванова, на проблематику недавней истории сталинского времени, и явные свидетельства влияния лингвистической философии Мартина Хайдеггера в некоторых важных работах В. Топорова), произвели самый настоящий мыслительный и ценностный переворот в науке вообще и в науке о литературе в особенности.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.