III

В 900-е годы отношение немецких критиков самых разных направлений к пьесе «На дне» оказалось весьма единодушным. Рецензенты обнаружили в пьесе самый верхний, «романтический», «общечеловеческий» слой, но не слишком глубоко проникли в её социальную сущность.

Генриху Манну, человеку с репутацией революционера, потребовалось почти четверть века, чтобы почувствовать в пьесе это её качество. Даже Франц Меринг, посвятивший «На дне» специальную статью, не дал горьковскому произведению идейного анализа и увидел в Луке единственного из ночлежников, кто «умеет в бесчеловечном человеке найти еще последние остатки человека…».

Единодушной поначалу была и русская оценка пьесы «На дне» в постановке Московского Художественного театра. Причем московские критики в отличие от своих берлинских коллег пьесу принимали безоговорочно. Корреспондент петербургской газеты «Новости и Биржевая газета» сообщал: «Вчера у нас в Москве произошло событие, которое требует слова, и это событие — необычайный, небывалый успех Максима Горького и его пьесы „На дне“ на сцене Художественного театра. Я называю это событием, так как новая победа „знаменитого Максима“ — настоящая литературная революция. Это переворот. Я поседел на службе театру в роли его критика и летописца и уверяю вас, что никогда еще до сих пор я не присутствовал при такого сорта успехе представления и автора. Это был апофеоз нового слова и новой литературной мысли. Максим Горький в этот раз заявил себя могущественным властителем дум…»

Критик подробно объясняет, в чем, на его взгляд, заключается этот «переворот», эта «революция» в литературе и театре, совершенная Горьким: «Условности и преграды театра разрушены для того, чтобы свободная и не знающая условности жизнь вошла на сцену в качестве полноправного хозяина. А протестующая поэма Горького потрясла зрительный зал во имя громкой и сильной защиты прав человека. И если в „сценах“ знаменитого писателя нет общности построения, если анекдот этих сцен представляется чем-то неуловимым, что за ним трудно следить, то все в этом своеобразном драматическом произведении проникнуто одним общим призывом, одной общей и страстно прочувствованной идеей святости человеческой личности»120.

Об исключительном успехе пьесы и спектакля писали и «Курьер», и «Московские ведомости», и «С.-Петербургские ведомости», и «Русское слово», и «Русский листок»… С. Балухатый, исследовавший этот вопрос, заметил: «Спектакли „На дне“ Художественного театра в Москве и далее, на гастролях в Петербурге, в первый же сезон 1902—03 г. обратили на себя исключительное внимание общественности и вызвали в течение пяти-шести месяцев начальной сценической жизни „На дне“ огромную по числу откликов и поразительно разнообразную по своим формам критическую литературу, охватывающую несколько сотен газетных и журнальных статей, заметок, стихотворных фельетонов, шутливых диалогов, бытовых очерков, памфлетов, пародий, шаржей, каламбуров и т. п.»121.

Как в Германии, так поначалу и в России в общих похвалах пьесы сошлись люди самых разных направлений, что весьма смутило Алексея Максимовича: «Хвалить — хвалят, а понимать не хотят». Смущает это некоторых критиков и сейчас и заставляет искать в произведении Горького идейные недочеты. Но, повторяем, дело не в пьесе, а в той политической ситуации, которая сложилась тогда в России и Германии.

Россия была поставлена перед историческим выбором: пойти ли ей по пути буржуазному или пролетарскому. В 1902—1903 годах для подавляющего большинства русских интеллигентов решение этого вопроса представлялось туманным и неопределенным, что и породило множество направлений. В. И. Ленин среди тогдашнего студенческого движения насчитал шесть политических групп: реакционеры, равнодушные, культурники, либералы, социалисты-революционеры и социал-демократы122.

Туман этой ситуации мог рассеяться только в ходе исторического развития, в процессе революционной борьбы. В последнем счете все определяется классовыми интересами. Но этот «последний счет», — указывал Ленин, — «подводится лишь политической борьбой, — иногда результатом долгой, упорной, годами и десятилетиями измеряемой борьбы, то проявляющейся бурно в разных политических кризисах, то замирающей и как бы останавливающейся на время». В качестве примера Ленин сослался на Германию, где «особенно острые формы принимает политическая борьба и где особенно сознательно выступает передовой класс — пролетариат, — существуют все же такие партии (и могучие партии), как центр, прикрывающий вероисповедным отличительным признаком свое разнородное (а в общем безусловно антипролетарское) классовое содержание»123.

Две тенденции сложились тогда в идеологической жизни России, Германии и в ряде других европейских стран. Социал-демократы стремились к тому, чтобы связать революционное движение с пролетариатом, а либералы считали, что такая позиция является «узкой» и ведет к раздорам вместо дружной работы. Социал-демократическая «узость», считали они, ослабит силу общего политического натиска на реакцию, подорвет единство прогрессивных сил в борьбе за гуманистические идеалы.

Лозунг о правах личности стал в то время весьма популярным и поддерживался многими политическими группировками, хотя и по разным причинам. Против него в Германии, к примеру, не осмеливались выступать даже клерикалы. Сострадание к падшим и униженным стало модным. Этим в значительной мере объясняется тот всеобщей восторг, которым была встречена пьеса «На дне» в Германии и в России. Однако понимание гуманизма оказалось неодинаковым: конкретным и абстрактным, истинным и ложным, пролетарским и буржуазным.

Могучие партии немецкого центра на идею гуманизма наложили сильнейший отпечаток, в значительной степени выхолостив её классовый, социальный характер. Они приглушили на какой-то срок остроту социального конфликта, отодвинули его решение. В России, напротив, с приближением событий 1905 года противоречия во взглядах на проблему гуманизма, как и на многие другие коренные идеологические вопросы, обострялись и обнажались с каждым днем. Изменилось и отношение к «На дне». Появились, по крайней мере, две или три точки зрения на новую горьковскую пьесу: церковно-религиозная, реакционная, либерально-буржуазная.

Христианские писатели внимательно присматривались к творчеству молодого Горького, много о нем говорили и довольно часто писали. У них были свои, особые претензии к сложившимся порядкам. Их не устраивал буржуазный имморализм. Например, П. Н. Щукин начал публичное чтение в Воронежской городской думе со ссылки на Бокля, на его книгу «История цивилизации в Англии». Бокль видит прогресс в том, что «правила моралистов уже не руководят делами человеческими, а уступили место широкой теории целесообразности, объемлющей всевозможные интересы и всевозможные классы людей». Щукин скорбит по этому поводу, видит не только в Андрееве, но и Чехове писателей «без идеала» и противопоставляет им Достоевского, Гончарова, которые предлагают протянуть руку падшему человеку. «Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь», — говорит Обломов у Гончарова. Горький для Щукина — тоже писатель с идеалом. Его герои — босяки, «герои борьбы и. свободы», герои «силы». Их мораль ясна, но не совсем ясна для оратора нравственная позиция самого Горького124.

Инспектор Могилевской семинарии иеромонах Георгий в своем очерке «Мораль М. Горького» судил категоричнее.

«Сила, которую воспевает Горький, — это сила во всех её видах, во всех её проявлениях. Для Горького важен не характер силы и её качество, а важна сама сила, как сила, — её интенсивность, напряженность, яркость, безразлично к тому, имеет ли она доброе направление или злое или даже никакого, но представляет собою чисто стихийную силу». Вывод иеромонаха был не только категоричен, но и суров: «мораль Горького — неразумна, и как неразумная, вредна»125.

Но служители культа на что-то надеялись у Горького, чего-то ждали от него. Тот же иеромонах Георгий находит «стойкость нравственную» в тряпичнике Еремее («Трое»), По его мнению, и в старце Мироне («Фома Гордеев») «чувствуется большая религиозно-нравственная сила». Образ Луки привел церковников в неописуемое умиление. Иеромонах Михаил, доцент С.-Петербургской духовной академии, говорил:

«На дне светло. Здесь среди отверженцев, потерявших подобие божие, впотьмах и грязи минутами совсем хорошо и тепло.

Отчего это? — Здесь Лука.

Оттого, что введена на сцену жизни деятельная жалость»126.

Ночлежка для них — непотребная жизнь, ужас, «какое-то царство проказы». Но «Вестник знания» (1903, №1) утешает: «не бойтесь опуститься-на дно — и там, среди грубости, невежества, преступлений, нищеты и разврата жива душа человеческая…». Эта душа — тот же Лука. Главное дело Луки — внушить людям веру. Не истину, которой никто не знает, а только веру, мечту, желание. Ибо только крепкое хотение и создает и веру, и надежду, и бога.

Луку превозносили не только иеромонахи. Д. С. Мережковский в статье «Чехов и Горький» утверждал, что старец Лука — «главный и, в сущности, единственный герой „На дне“, — величайшее создание Горького».

Позднее церковные деятели раскусят Луку, увидят в нем скорее безбожника, нежели верующего. Так, Павел Руфимский, законоучитель Казанской гимназии, автор очерка «Основные мотивы творчества Максима Горького» (Казань, 1908), не без оснований заметил в нем, что, хотя Лука и поминает Христа, для него «никакого бога нет, он в нем не нуждается, бог — мечта, одним людям нужная, для других бесполезная».

Откровенно реакционные критики судили о пьесе грубее и проще. Они понимали, что Горький в своей пьесе представил «житейский ад», угрюмое «царство зла, горя и разгула», откуда нет никакого выхода. Обитатели ночлежки, по мнению одного из них, — не что иное, как «клубок завивающихся и развивающихся смрадных червей». П. А. Столыпин, посмотрев пьесу, решительно заявил: «Никогда не приходилось мне выносить более принижающего впечатления, чем лицезрение горьковского „Дна“ — ощущение, будто Вас насильно полощут в помойной яме». И прибавил: «Горький играет на низменных и скверных струнах человеческой души»127.

Критики обращались с упреками к обществу, которое рукоплещет этой грязи на сцене.

«Нельзя не пожалеть того общества, которое в полном оголтении самосознания, в забвении своих устоев, своих верований, в растлении нравственности, рвется, как римская толпа времен цезарей, ко всякой новинке и рукоплещет в неистовстве смраду, грязи, разврату, революционной проповеди, сладострастно обтирается, когда ему плюют в лицо со сцены босяцкими устами, в то время, как сам босяцкий атаман, Горький Максим, ударами пера, как ударами лома, рушит самую почву, на которой стоит это общество», — писал Стечкин и восклицал:

«Какой вредный писатель! Какие жалкие, слепые поклонники, читатели и зрители!»128.

Для него здесь нет проблемы художественности, так как Горький, на его взгляд, подошел к театру «с неумытыми руками, без малейшей подготовки»: драма Горького производит впечатление «нестройного, но угнетающего кошмара, где правдоподобие уступает место ужасу и отвращению», она — нелепа…

Д. Философов также чрезвычайно низко ценит Горького-драматурга и пьесу «На дне». Его не очень удивляет успех пьесы за границей («Какое нам дело до того, как немцы забавляются?»). Но вот популярность её в России озадачивает: здесь есть над чем задуматься, здесь «мы стоим перед серьезной эстетической и социальной загадкой».

По мнению Философова, Горький превозносится «интеллектуальным пролетариатом», которому в данную историческую минуту он, Горький, крайне нужен, благодаря чему якобы прощаются ему самые грубые оскорбления художественной правды.

Философов предвосхитил свою статью «Конец Горького», когда свои рассуждения заключил следующими словами: «Мне кажется, со временем от шумной славы Горького не останется и следа. Его ходульные босяки, наравне с сантиментальными мужичками Златовратского, останутся лишь на поживу будущим Скабичевским…»129. «На дне», на его взгляд, — это «какой-то международный мармелад, разбавленный выдержками из Ницше»130. В другой статье Философов не только «На дне», но и «Дачников» поставил «вне литературы», а «Человека» определил как квинтэссенцию банальности, и вовсе не только с эстетической точка зрения131. Рецензенты «Нового времени», «Нового пути», «Гражданина», «Московских ведомостей», «Русского вестника» и некоторых других реакционных изданий не останавливались перед косвенными доносами, утверждая, что Горький в своих произведениях зовет к походу на существующий строй, что со страниц «На дне» надвигается «новая пугачевщина» и т. д.

А. М. Горький писал Е. П. Пешковой в феврале 1904 года из Сестрорецка:

«Против меня затеян поход с трех сторон: — „Новый путь“ — Философов и Гиппиус клянутся уничтожить Горького, „Новое время“ ставит своей ближайшей задачей доказать, как 2X2, вред моего существования, о том же усиленно будет заботиться „Русский вестник“. Ты почитай 1-ю книгу этого журнала — удивительно просто доносят в нем» (28, 302).

Г. М. Гиголов, автор специального исследования о драматургии Горького 1902—1906 годов, пишет:

«Одним из самых больших, пожалуй, парадоксов является тот факт, что осознание „На дне“ как произведения революционного пришло не со стороны той критики, от которой этого следовало ожидать в первую очередь, — демократической, марксистской или, по крайней мере, либеральной — а со стороны критики реакционной»132.

Поясняя свой, и в самом деле парадоксальный, вывод, критик в другом месте своей книги заключает:

«Итак, в то время как буржуазно-либеральная критика прилагала немалые усилия — в данном случае не существенно, сознательно или интуитивно, — чтобы приглушить революционное звучание „картин“ Горького, в то время как многочисленная армия критиков и публицистов этого направления кропотливо, по-муравьиному прорывала в монолитной могучей глыбе пьесы бесчисленные ходы и лабиринты в надежде, что в их хитросплетениях рассосутся и истекут, как вода в песок, революционные идеи, а критика марксистская, вообще скупо отозвавшаяся на пьесу, пока еще не сказала своего веского слова о ней, — реакция всеми своими „ведомствами“ — первая по времени — громогласно провозгласила: „На дне“ — вещь вредная, опасная, она зовет к бунту, к анархии, к революции, к хаосу…»133.

Слов нет, реакция быстро и без труда разглядела «взрывоопасный материал» в новой пьесе Максима Горького, о чем свидетельствуют не только статьи в «Новом времени» или «Русском вестнике», но и цензурная политика. Цензура, по словам А. П. Чехова, объявила пьесе «На дне» войну не на живот, а на смерть. Главное управление по делам печати запретило пьесу к постановке, сделав исключение лишь для одного Художественного театра, да и то с значительными цензурными пропусками. Управление втайне надеялось на провал пьесы, но спектакль имел небывалый успех. Этот успех усилился во стократ в связи с выходом произведения отдельной книжкой в товариществе «Знание» в 1903 году. К. Пятницкий сообщил, что пьеса «На дне» в течение одного только 1903 года раскуплена в количестве 75 073 экземпляров»134. По тем временам такого не бывало. Известно, что наибольшей популярностью пользовался тогда первый том сочинений Горького, но и он, по сведениям того же Пятницкого, за тринадцать лет — с 1900 по 1912 год — разошелся не многим более 68 тысяч экземпляров. Необычайная популярность «На дне» и её автора вынудила цензуру в апреле 1905 года снять с пьесы ограничения, но не полностью: для народных и национальных театров она еще долго находилась под запретом.

Но едва ли следует преувеличивать прозорливость реакции и её институтов и приписывать ей честь открытия революционного значения горьковского шедевра. Она увидела в пьесе не больше того, что могла и должна была увидеть, а именно: её «вредное государственное значение», которое заключено, по словам самого царя, не в отвлеченных сентенциях на тему правды и лжи, а в «тяжелом впечатлении, которое публика — особенно люди недовольные и озлобленные — выносит из театра». Дальше этого поверхностного замечания ни царь, ни Столыпин, ни Плеве, ни цензоры, ни профессиональные журналисты «Русского вестника» или «Гражданина» не шли. Они поставили перед собою в общем не сложную, но вполне осознанную цель — опорочить драматурга и его пьесу, в которой они не усмотрели ничего, кроме «ночлежного хаоса», «кабацкого рёва, «притона для черни», «тины и грязи».

Что же касается так называемой либеральной критики, к которой наш исследователь столь суров, то какова бы она ни была, едва ли её стоило огульно подозревать в преднамеренном стремлении вытравить из «На дне» революционное содержание. Многие из критиков, Амфитеатров к примеру, хотя и не были революционерами, но старались вполне искренне и честно проникнуть в суть проблематики горьковской пьесы.

На гребне революционной волны 1905 года либеральная критика была особенно активна и радикальна. К тому же, и это надо оговорить особо, она в ту пору уже не представляла собой единства. Под влиянием обострившейся революционной ситуации внутри этого сложного и довольно пестрого направления происходит интенсивное идейное расслоение. Пьеса «На дне» ускорила этот процесс, что и было подмечено самой либеральной критикой. Г. М. Гиголов указывает на «Вопль» Амфитеатрова, произведение во всех отношениях примечательное для характеристики кризисного состояния либеральной буржуазии.

В своем фельетоне «Вопль», опубликованном 1 мая 1903 г. в «Петербургских ведомостях» Икс (Амфитеатров) указывает, что «На дне» разделила либералов на «бодрых», «робких» и «самодовольных». «Бодрые» услышали в «Вопле» «победные звуки», «гимн безумству» и ликовали, «робкие» взывали к городовому, а «самодовольные» делали вид, что ничего на «дне», кроме цинизма, тины и грязи, не видят.

Фельетонист «Петербургских ведомостей» разоблачает лицемерие «самодовольных» и обращает внимание своих читателей на то единодушие, с каким восстала против Максима Горького петербургская буржуазная интеллигенция «всеми партиями, фракциями, цветами и оттенками». Он пишет: «Видимо, могуч враг и велика сила, зримая за спиной его (Горького), если во имя борьбы с ним нарушаются грани старинных лагерей, и любимцы либеральных буржуа поют согласным хором с любимцами буржуа-охранителей».

В «Записной книжке о Максиме Горьком» Амфитеатров дает подробный и во многом интересный разбор «На дне». Он решительно протестует против излюбленного тезиса охранительной критики того времени о безнравственном характере пьесы «На дне». «Из обрушившихся на автора обвинений, — писал он, — самые, по-моему, странные и голословные — обвинения пьесы в «грязи», а самого автора — в пристрастии к грязным людям и грязным картинам. Я думаю, что, напротив, давным-давно театр русский не давал публике такой чистой и нравственной пьесы, как «На дне». Критик утверждает, что «половое начало» не имеет в пьесе «почти никакого значения», что Настя — проститутка — об этом можно только догадываться, так как в пьесе от позорного её ремесла «ничего не осталось». «Речи этой трагикомической идеалистки чисты, порывы возвышенны, разочарования страшно мрачны и жалобны… Настя — душа, благоухающая поэтическим самообманом»135.

«Все люди, да люди… хоть бы черти встречались иногда!..» — заметил Лермонтов. Но трагическое пожелание поэта упорно оставалось без исполнения. Мережковский изобличил черта в Чичикове и Хлестакове, а Суворин открыл, что герои Горького — «не люди, но черти».

Амфитеатров решительно не согласен с Сувориным. На его взгляд, ночлежники — самые что ни на есть настоящие люди. «Грубостью жаргона, в ночлежке неизбежного, Горький отнюдь не злоупотреблял. Напротив: его ночлежка чрезвычайно мягка на слово. Начать с того, что никудышники Горького — люди необыкновенно чистого воображения: на всем протяжении пьесы нет ни одного грязного слова об её женщинах, хотя одна из них — проститутка… Ночлежники много ругаются, но без цинизма»136.

В оценке человеческих качеств обитателей «дна» Амфитеатров был не одинок. На них, опустившихся, порочных, но не утративших человечности, так же смотрели и Франц Меринг и Алексей Толстой. Молодой А. Толетой в 1903 году в критической заметке, написанной по поводу «На дне» во время гастролей Художественного театра в Петербурге, писал: «Жизнь сама по себе — глубочайшая философия, и чем человек сильнее живет, тем больше он накопляет философских знаний, накопляет бессознательно… Вот почему все типы босяков и странников Горького философствуют и говорят умные речи. Они их нигде не читали. Но их шепнула им природа и их жизнь… Если бы тысячи людей, сидящих в ложах и блестящих декольте и погонами, знали, насколько они по своей нравственности стоят ниже Луки, Сатина, Васьки Пепла, Наташи. В душах их никогда не созреют семена добра, сколько они ни будь поливаемы словами Луки и ему подобных. Люди эти сгнили вместе с их книгами и умными мыслями и показной нравственностью»137.

Не ускользнула от критиков, хотя бы некоторых, не только нравственно-философская, но и социальная сторона пьесы. В ряде статей прямо указывалось, что нарисованная Горьким картина — «не жизнь, а преступление», что падение является результатом не их, героев Горького, собственной непригодности, порочности, а результатом неустроенности общественной жизни и т. д. Тот же А. Толстой писал, что герои «дна» «были неплохие люди по натуре, как не бывает дурных детей, а лишь судьба толкнула их на эту дорогу»138. Конечно, были авторы, которые напирали на личные пороки «никудышников», на их неуравновешенность, на общие психологические слабости (Овсянико-Куликовский, к примеру), но мысль о социальной среде, которая заела героев, проступала в ряде статей достаточно ясно и не была неожиданной: в русской критике прошлого века она имела глубокие корни, пользовалась достаточным уважением и едва ли нуждалась в подробных комментариях.

Еще С. Балухатый обратил внимание на неопубликованное письмо Л. Андреева к критику Н. Михайловскому, в котором сообщалось:

«Был я в Арзамасе у Горького и слышал его новую драму „В ночлежном доме“ или „На дне“ (он еще не. остановился на том или другом заглавии). Сам Горький сильно изменился в сторону бодрости и подъема духа, а его новая драма — нечто неожиданное по силе, смелости и красоте… Берет Горький всех тех же своих босяков и бывших людей, но есть нечто совершенно новое в сильно изменившемся и, я сказал бы, просветленном взгляде автора. Из романтика со всею бессознательною, хоть и красивою, ложью романтизма он словно превратился, в философа, настойчиво и мучительно ищущего смысла бытия. Он нагромоздил гору жесточайших страданий, бросил в одну кучу десятки разнохарактерных лиц — и все объединил жгучим стремлением к правде и справедливости. И я не знаю, хотел ли он того, или уж это случилось так, но драма его лежит на широчайших социальных основах»139.

Таким образом, Леонид Андреев был первым, кто указал на «широчайшие социальные основы» горьковской пьесы. Но к этому времени задача заключалась не только в том, чтобы обратить внимание на неустроенность общественной жизни, на несовершенства мира (что было очевидно если не для всех, то для многих), но и в том, чтобы найти выход из создавшегося социального тупика. Отсюда — философская направленность новой пьесы, отсюда же — попытка критиков разгадать то новое, что вносит Горький в литературу своим произведением.

Многие критики новое у Горького увидели в успокоительной лжи, в восходящем еще к Пушкину спасительном «нас возвышающем обмане», в утешительстве Горького — Луки и с Лукой связывали положительную программу усовершенствования мира. Отталкивались они при этом обычно от идей Ницше, который с обезоруживающей откровенностью спрашивал: «Допустим, мы захотели истины. Зачем не лжи?.. Чем истина лучше лжи?» Они сближали Горького с Ницше, говорили, что оба они проповедуют культ мощи и силы, оба считают, что проповедь смягчения нравов есть результат упадка жизни, оба страстно ищут красоты жизни, какой бы ценой она ни покупалась, оба «рвутся прочь от холодной, скучной, серой действительности и готовы заменить её самым неправдоподобным, но красивым вымыслом, закрывающим собою безобразную правду жизни»140. По их мнению, Горький, с одной стороны, страстно восстает против «сферы ядовитых лжей» («Фома Гордеев»), а с другой — благословляет эту самую ложь, поскольку она спасает человека от горькой, неприглядной, мелкой правды его «каторжной жизни», — правды, которая «камнем ложится на крылья и мешает взлететь к небесам!». При этом они ссылаются на многочисленные высказывания горьковских героев, в том числе и на слова Коновалова, который утверждал, что «иной раз вранье лучше правды объясняет человека», что «соврать можно хорошо»; на Кравцова («Ошибка»), который прямо утверждал, что «высшая истина не только не выгодна, но и прямо вредна нам». Согласно этой точке зрения только ложь, «красивая ослепительная ложь помогает человеку переносить мрак жизни, как падшей Насте мечта о горячей, самоотверженной любви, которую она будто бы пережила на заре своей жизни»141.

Персонифицированным воплощением этой мысли является для таких критиков, конечно, Лука, этот рыцарь лжи, который не желает истины для человека. Лука, по их мнению, пытается перехитрить силу факта, обойти его, создать иную действительность, действительность мечты, вымысла, сказки, обмана и самообмана. Он хочет, говорят они, переселить несчастного, страдающего, безнадежнозадавленного жизнью человека в мир призраков, красивых иллюзий, радостных фантазий. Он делает невозможное возможным, желаемое — существующим, а существующее — призраком, обманом…

При этом одни не во всем доверяли Луке, видели в нем человека, который, подобно великому инквизитору, подменял «реальное зло идеальным добром. Так смотрел на Луку Волжский (А. С. Глинка)142. Другие к лукавому старцу относились с большим простодушием, видели в нем „бродильное“ начало, высоко ценили его заветы, вроде „Человек — все может“, „…для лучшего люди^то живут“ и т. д. В призывах подобного рода они усматривали обращение Луки к внутренним силам, таящимся в человеке, и подчеркивали, что старик взывает не к тому, что есть, не к пресловутой правде факта, а к тому, чего нет, но может быть и оттого должно быть. За эти качества горьковского героя высоко ценил, к примеру, Треплев в своем этюде „Факт и Возможность“. „На дне“ М. Горького. М., 1904.»

Усомнились в Луке и Л. Толстой, и Н. Михайловский. Некоторые видели в нем просто ловкого, пообтёршегося в жизни человека, который «усыпляет сознание и дает силу нищете, порокам, произволу»143. Но большинство все же склонно было считать, что правда превращает жизнь в ночлежку, что в среду озверевших людей Лука «вносит мир и тишину… успокаивает и согревает озябшие сердца». Л. Львовский, которого мы цитировали выше, приходил к выводу, что по отношению к своему читателю сам Горький играет роль Луки, что он, Горький, убежден: правдой не вылечишь душу, людей — жалеть надо. Некоторые шли еще дальше и утверждали, что Лука помог автору преодолеть противоречие между силой и моралью и доказал, что «моральность не бессилие, а сила, заждительная и могучая»144. В конечном счете все сходились на том, что не все ли равно, как действует Лука, лишь бы пробуждались добрые чувства.

На этом основании А. Кугель, например, отдавал решительное предпочтение берлинской сценической интерпретации пьесы «На дне*» перед московской. Он посмотрел 148-е представление пьесы берлинского Малого театра в тот момент, когда основной состав труппы находился на гастролях в Вене. Но даже и в этом случае берлинская постановка «На дне» ему показалась «крайне назидательной во многих отношениях». «Впечатление, производимое пьесою М. Горького в Берлинском театре, — писал он, — неизмеримо лучше, чем в московском малохудожественном театре». Главный недостаток в самой пьесе А. Кугель видит в «неопределенности морали», в том, что автор, якобы «не проявил этической красоты в отношении к героям пьесы», не показал их достаточно человечными. Этот недочет пьесы Московский Художественный театр, склонный к натурализму (по мнению Кугеля), еще более усугубил, так как он будто бы «гадость показывает для гадости, мерзость для мерзости, грязь для грязи…»

Что же касается берлинской постановки, то немецкие актеры, на взгляд А. Кугеля, «очеловечили героев «На дне» и вызвали сострадание к ним. «В то время как г. Москвин притворялся Лукой, а в сущности надоедливо жужжал в одну ноту какую-то тягучую мелодию, немецкий Лука — г. Турнер — может быть, был не совсем тот Лука, которого имел в виду Горький, однако казался действенным и потому нужным человеком». К слову, Лука был загримирован в этом спектакле библейским патриархом, а Васька Пепел — Шиллером.

А. Кугель в этом спектакле видит кое-какие недочеты в исполнении, особенно женских ролей. Но его подкупает сценическое представление, которое отвечает на вопрос: зачем? «Затем, чтобы показать, что и на дне жизни есть люди, что они страдают, что их нужно любить, что у них тоже есть свое рыцарство (Пепел), своя трагедия страсти (Василиса),«своя мировая скорбь (Сатин), своя деятельная любовь (Лука) и свое донкихотство (Hacтя). И все это человечно…»145.

Один из дореволюционных критиков остроумно заметил, что российские читатели напоминают ему крестьян, которые в 1861 г. не просто читали манифест 19 февраля, а «вычитывали волю». Не читали, а скорее «вычитывали» и в пьесе Горького «На дне» накануне 1905 года — кто что мог. Но если отбросить второстепенное, то в основном и главном на пьесу определилось два взгляда, два подхода — реакционно-консервативный и либеральнобуржуазный.

Консервативная критика смотрела на ночлежников как на «голых людей», исчадие ада, человеческую грязь и тину на дне жизни. Она не отрицала реальности, достоверности нарисованных Горьким «сцен», но попыталась преградить им путь к зрителю, так как усмотрела в них — и вполне справедливо — опасность для государственного устройства. Делала это она усердно, хотя и не очень ловко, твердя о несценичности пьесы.

Что же касается либеральной критики, то она в те годы немало сделала для популяризации и без того популярного произведения Горького. Она подметила многие несомненные достоинства пьесы, указала на её глубокое нравственное содержание, подчеркнула, что человеческое сохраняется и на дне жизни, и возбуждала сочувствие, сострадание к падшим людям. Самым трудным для нее оказалось постижение того действительного нового, что вносил Горький этим произведением в свое творчество и вообще в русскую литературу того времени. Это новое она увидела в Луке, в апологии лжи, в утешительстве. Но это не было действительным содержанием самой пьесы. Утешительство как якобы сквозную, центральную идею «На дне» критика этого направления скорее «вычитала» в пьесе, нежели её обнаружила там, так как по природе своей, по положению, по мировоззрению сама была великой утешительницей, мастерицей создавать социальные иллюзии и миражи.

Не внес, в принципе, ничего нового в толкование пьесы и Иннокентий Анненский. Пьеса ему показалась переполненной образами-символами, а автор, на его взгляд, после Достоевского «самый резко выраженный русский символист»146. Касаясь образа Луки, он заметил, что для него, для Луки, «все люди в конце концов стали хороши, но это тот же Горький; он никого не любит и не полюбит. Он безлюбый. Даже не сами люди его и интересуют. С их личными делами он долго не возится, потому что он сторона, как Сократ в Афинах…»147.

Эту мысль, может быть самую несправедливую и обидную, не для Луки, для Горького, развил, пытаясь поднять на высоту философских обобщений, Р В. Иванов-Разумник в «Истории русской общественной мысли». Он писал:

«Есть правда в мире фактов и есть правда в мире» идей; первая может упасть камнем на душу человека, вторая служит горнилом, очищающим и закаляющим личность; первую можно, а иногда и должно, заменить возвышающим душу обманом, вторую же может заменить только опошляющий душу обман; первую — могий вместити — да вместит, вторую — может и должен вместить каждый».

Изложив в этих словах свою теорию «имманентного. субъективизма», Иванов-Разумник пытался применить её к пьесе «На дне». С этой точки зрения Лука выглядел так:

«Странник Лука усиленно старается заслонить от глаз слабых, несчастных людей первую правду, правду факта; для слабых — ложь факта, для сильных — правда факта, для тех и других одинаково — правда идеи: иными словами, правда для человека, а не человек для правды»148.

Но вот тут-то, замечает Иванов-Разумник, Горький и Лука запутываются, когда говорят о правде идеи, когда утверждают, что человек живет для лучшего. Для Луки, оказывается, человек имеет цену не сам по себе, а только как неосуществленная возможность лучшего, высшего, для него человек — не цель, а средство. Заветная, идейна» правда Луки, полагает Иванов-Разумник, человек — только материал для постройки лучшего, только кирпич в общечеловеческом здании… Иванов-Разумник утверждает, что Коновалова через Маякина к Луке мы наблюдаем все большее приближение Горького к идее этического антииндивидуализма. Если верить критику-философу, то и для Сатина, как и для Луки, человек — не цель, а средство, его тоже влечет к общему, его идеал — человечество, а не человек. У Горького в человеке с большой буквы, в этом огромном абстрактном человеке, по словам Иванова-Разумника, «совершенно стушевывается живая, реальная человеческая личность». «И та фигура Человека, которую при этих словах Сатин очерчивает пальцем в воздухе, является лучшей эмблемой того бездушного, мертвого антииндивидуализма в этике, к которому в этот период своей деятельности пришел Горький»149.

Коснувшись «Дачников» и некоторых других произведений, написанных после «На дне», критик заключает, что отмеченный им этический антииндивидуализм у Горького, к которому писатель, по его мнению, пришел от социологического и этического ультраиндивидуализма, остался без перемены. Иванову-Разумнику кажется, что «едва ли когда-нибудь Горький сумеет выбраться из этой трясины, в которую засасывает его то самое, ненавидимое им, мещанство».

Но нетрудно убедиться хотя бы по приведенным цитатам, что и в данном случае, как и во многих других, так называемый этический антииндивидуализм Иванов-Разумник «вычитал» у Горького, привнес его в произведения художника от себя, приписал М. Горькому и его героям свои собственные субъективистские взгляды, связанные с отрывом истории идей от истории людей, мыслей от их реальных носителей. Герои «На дне» — живые, неповторимые индивидуальности. «Многоголосой симфонией человеческого горя» назвал пьесу «На дне» один из немецких критиков, а Н. Эфрос подчеркнул, что в пьесе Горького нет фигур безликих, скучных, серых статистов фабулы. «Семнадцать действующих лиц — и все, от Луки и Сатина до Татарина и крючника Зоба — характерно обозначенные, каждое — со своим определенным и выразительным содержанием»150.

Таким образом, старая критика оказалась не в силах дать более или менее объективную характеристику пьесе «На дне». Марксистская критика в России в то время была малочисленна и слаба. Она скупо отозвалась о пьесе (и в этом Г. М. Гиголов совершенно прав), увидев в Луке лишь шарлатана гуманности. И еще трудно сказать, кто оказался перед судом: герои «дна» или их критики. Вернее всего — перед судом предстала российская действительность, а обитатели ночлежки, эти «принципиальные враги существующего порядка» (Венгеров С. А.) выступили на нем как грозные обвинители.