Глава первая Несколько дней из жизни Третьего отделения
Итак, люди смешные, но нужные. Других нет. Памятен отзыв императора Александра I по поводу отмены крепостного права: «Некем взять». Его брат и наследник работал теми людьми, которые были: с начала 1830-х годов подготавливал Крестьянскую реформу, выкупая помещичьих хлебопашцев за казенные деньги, осуществил освобождение государственных крестьян — порядка двадцати миллионов человек и повышал уровень образования будущих чиновников — учреждал для них учебные заведения.
Посещая в октябре 1834 года Орел, император, помимо прочего, заглянул в губернское училище для канцелярских детей, где произнес показательные слова: «Он надеется видеть в них со временем честных и образованных слуг себе и отечеству и уверен, что они… составят новое поколение канцелярских служителей, которое резко отличится от прежних прямодушием, бескорыстием и усердием к общей пользе». Бывший декабрист, а в тот момент губернский служащий в Орле, Ф. Н. Глинка, описавший высочайший визит, восклицал: «Как утешительны слова сии! Какую будущность обещают они нам!»[414]
Благие помышления… Хотя средний канцелярист в конце николаевского царствования знал больше и мыслил шире, чем его предшественники, воровать он не перестал. Напротив, впереди маячили Великие реформы, в мутной воде которых коррупция приняла неслыханные размеры. Прогрессисты брали еще охотнее, чем консерваторы… Однако сейчас речь о времени гоголевских, непуганых казнокрадов, когда правительство задалось целью если не искоренить зло, то хотя бы ввести его в рамки.
Знай меру
В «Ревизоре» есть характерная сцена. Городничий бранит квартального надзирателя: «Ты! Ты! Я знаю тебя… ты крадешь в ботфорты серебряные ложечки… Что ты сделал с купцом Черняевым — а? Он тебе на мундир дал два аршина сукна, а ты стянул всю штуку. Смотри! Не по чину берешь!»
Место квартального приносило ежегодно, помимо скромного жалованья, более трех тысяч рублей дохода. «Все полицейские офицеры… в особенности квартальные надзиратели могут каждый день варить себе суп из курицы, — писал управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок уехавшему в Москву Бенкендорфу, — … не притесняя никого, иметь ежедневный доход по 50 рублей… Поэтому-то квартальные надзиратели прямо заинтересованы в беспрекословном исполнении приказаний своего начальства, которое имеет право карать тотчас, ничем не оформляя своих действий, то есть без всякого следствия»[415].
Максимум, на что могло надеяться правительство «в благоустроенном государстве», — чтобы брали «по чину». Эту тонкую грань современному исследователю нащупать очень трудно, а вот люди того времени интуитивно чувствовали: сколько можно, а сколько — сверх меры. Когда в 1817 году Бенкендорф ревизовал воронежских чиновников, бравших взятки в размере годового жалованья, казенные крестьяне доносили, что к Рождеству и Пасхе с них собирают «христославное», а кроме того, «видимо-невидимо» — ветчины, поросят, яиц, масла и птицы, отчего они уже «стали хуже нищих»[416]. Такое положение грозило разорить налогоплательщиков и вызвать их волнения, чего старались избежать.
В «Ревизоре» купцы-жалобщики тоже, как и воронежские крестьяне, говорят не об избавлении от поборов вообще — такое счастье им и не снилось, — а о некоем неписаном порядке, который нарушает разбойник-городничий. «Так все и припрятываешь в лавке, когда его завидишь… Всякую дрянь берет: чернослив такой, что лет уже по семи лежит в бочке… целую горсть туда запустит. Именины его бывают на Антона, и уж, кажись, всего нанесешь, ни в чем не нуждается; нет, ему еще подавай: говорит, и на Онуфрия его именины. Что делать? И на Онуфрия несешь».
Одни именины — вроде бы как законно. А вот вторичные поборы — явное мошенничество. Для современников Гоголя черта была хорошо ощутимой. Когда в 1837 году князь А. Л. Дадиани, флигель-адъютант императора, командуя Эриванским карабинерным полком, «обратил полк себе в аренду», всеобщему возмущению не было границ. Дадиани, или Дадианов, использовал солдат для грабительских набегов на соседние хозяйства, где рубил лес и косил сено, а потом свободно торговал ворованным в Тифлисе. Но главное — присваивал отпущенные на содержание полка казенные средства, как полагавшиеся ему лично[417]. Подход, очень распространенный среди азиатских владетелей, однако уже неприемлемый в империи. Сенатор П. В. Ган, ревизовавший Грузию, писал: «Рекруты все были у него в рабстве! То есть ужас».
Дадиани разжаловали в солдаты с лишением чинов, орденов и княжеского и дворянского достоинства. Император лично перед строем сорвал с него знаки различия. Высший надзор отмечал, что таковой поступок принят жителями с одобрением: «Надлежало ударом сильным остановить, по возможности, возродившееся там зло, тем более, что многие другие полковые командиры закавказских войск не чужды подобных злоупотреблений, почитая вверенные им полки как бы своими отчинами»[418]. То есть наследственными владениями.
Обратим внимание на слова: «возродившееся там зло». Главный орган борьбы с коррупцией считал, что невозможно покончить с воровством раз и навсегда: грядку придется снова и снова пропалывать. При этом необходим «сильный удар», способный на время испугать казнокрадов и привести их аппетиты из состояния «ужаса» к состоянию «терпимо». В данном случае офицеры высшего надзора мыслили как истинные читатели Н. М. Карамзина: «Мудрое правление находит способ усилить в чиновниках побуждение добра или обуздывать стремление ко злу. Для первого есть награды, отличия, для второго — боязнь наказания»[419]. Страх сознавался главной движущей силой улучшения. Пробовали, правда, по-европейски: путем увеличения жалованья, например, судьям, но натолкнулись на заранее предвиденный результат: чиновник брал и жалованье, и взятки.
Наказание князя Дадиани было ценно не только само по себе, но и как пример. Множество полковников по всей империи продолжали пользоваться так называемыми «безгрешными доходами»[420]. В чем же было их отличие? Только ли в размере взимаемого? Главным оставалось ненанесение ущерба казне и собственным подчиненным. Полк, обладавший немалым хозяйством, давал приличный годовой доход. Если командир, получив деньги на содержание воинской единицы, умел обмундировать и прокормить своих подчиненных дешевле, но без заметной потери качества, разницу он клал в карман, что воспринималось с патриархальной терпимостью. Часто полк давался небогатому, но заслуженному офицеру именно «для поправления экономии».
Но встречались и иные случаи: богатому командиру вручалась воинская часть в совершенно расстроенном состоянии, чтобы он употребил деньги на ее приведение в «божеский вид». Для этого могли устроить брак с хорошей невестой. Так, П. А. Толстой женился в 1794 году на фрейлине княжне Голицыной, сироте, воспитанной при императрице, и пустил ее приданое на содержание Псковского драгунского полка[421]. Такое поведение считалось нормой.
Однако когда П. И. Пестель, командовавший Вятским полком, умудрялся получать обмундирование дважды — с разных складов (магазейнов), это вызывало дополнительное, помимо членства в тайном обществе, расследование[422].
Нечто похожее происходило с чиновниками местной администрации. Присловье: «Воруй, да не заворовывайся» — могло бы стать их девизом. Мера находилась где-то между собственным благополучием и запретом разорять тех, на ком благополучие держится. Такой взгляд восходил еще к практике XVII века, когда воевода получал территориальную единицу не только в управление, но и в «кормление» лично себе и своему штату.
Показательно отношение к генерал-губернаторам. Пока налоги взимались, а население не роптало, на их «грехи» смотрели сквозь пальцы. Когда министр внутренних дел А. А. Перовский решил направить в Первопрестольную ревизора, император остановил его словами: «Я уже просил не трогать ни Голицына в Москве, ни Воронцова в Одессе»[423]. Оба пользовались огромным влиянием среди петербургских чиновников и любовью местных жителей, оба как нельзя лучше подходили для своих мест. Граф М. С. Воронцов, воспитанный в Англии, склонный покровительствовать коммерции (вспомним пушкинское «полукупец»), великолепно ладил с разноязыким населением юга России, которое главным мерилом жизненного успеха избрало обогащение. Князь Д. В. Голицын, коренной москвич и представитель древней аристократии, удовлетворял гордые семьи, жившие в Первопрестольной. Ему они соглашались подчиняться без «порухи» родовой чести.
Однако время шло, лицо Москвы менялось. Однажды, в мае 1833 года, на обеде в Зимнем дворце, устроенном специально для московского купечества, Николай I спросил сидевшего рядом мануфактуриста И. Н. Рыбникова: «Кажется, вовсе забыли несчастный двенадцатый год?» На что купец без всякой задней мысли отвечал: «Некоторые помнят, а особенно те, которые получили в ссуду деньги, выстроились, а платить нечем; теперь их преследуют»[424]. Сообщение не понравилось императору, поскольку он приказал простить московским погорельцам долг за новые дома. Московские власти не довели это «благодетельное усмотрение» правительства до жителей и продолжали взимать суммы себе в карман.
«На круги своя»
Уже к началу николаевского царствования баланс был нарушен: коррупция приобрела эпические размеры.
Вот как картина выглядела глазами английского резидента при русской армии в 1829 году. «В царствование покойного императора, — писал капитан Джеймс Александер о временах Александра I, — в государственных учреждениях процветала система взяток, хотя царь… и старался их контролировать. При восшествии на престол нынешний энергичный император высказал намерение покончить со взяточничеством в учреждениях. Чиновников, уличенных в лихоимстве, он приказал штрафовать, сажать в тюрьмы, отправлять в ссылку. Это продолжалось некоторое время, но вскоре выяснилось, что все дела остановились: чиновники не проявляют должного усердия, таможня не пропускает корабли, во всех департаментах воцарились проволочки и просрочки до поры, пока все не вернулось на круги своя».
Рассказ Александера совпадает со словами Николая I, сказанными немецкому художнику Францу Крюгеру по поводу казнокрадства: «Если бы я захотел по закону наказать всех воров моей империи, то… Россия превратилась бы в такую же пустыню, как Сибирь»[425].
Воровать следовало «по маленькой», особо не обижая просителей. «Хотя на взятки и не существует официальной таксы, — продолжал свой рассказ англичанин, — при желании каждый может узнать, какую сумму следует платить за необходимую услугу. К примеру, если полицейский найдет украденные 50 рублей, ему полагается 50 копеек». Сотая часть — все-таки не десятина. «Большого искусства требует правильный выбор того, кому следует дать взятку, — сообщал Александер. — Так, если человек имеет дело к губернатору и не заплатит при этом чиновнику, его прошение пролежит у чиновника на столе, а потом исчезнет; если же канцелярист получит взятку, он передаст бумагу секретарю, который тоже имеет свою долю, а уж тот направит дело на рассмотрение губернатора».
Сам резидент очень быстро освоился: «Мы положили на стол лишних 80 копеек и немедленно получили лошадей». В противном случае ему предлагалось подождать на станции шесть часов или заплатить мужикам вдвое против цены казенного ямщика. «В России единственный способ путешествовать на почтовых — сначала дать смотрителю от 40 до 80 копеек, а затем спрашивать, есть ли лошади».
Не стоит думать, будто при пересечении западной границы русские подданные попадали в землю обетованную. Их положение осложнялось незнанием местных ставок на взятки. Так, в 1841 году, путешествуя по Италии, А. О. Смирнова-Россет записала забавный случай: в Неаполе княгиня Зинаида Волконская дала таможенникам «несколько байок (мелкая неаполитанская монета. — О. Е.), а [граф Василий Александрович] Перовский десять франков. Вдруг он увидел, как таможенный люд строится в шеренгу, и думал, что они обиделись. Напротив, они с уважением поклонились и сказали: „Сеньор генерал, администрация таможни благодарит вас за такую щедрость“»[426]. Волконскую же назвали «скупой».
Дж. Александер, исколесивший Восток от Персии до Индии и от Турции до Балкан, доходчиво объяснял своим соотечественникам все «зачем» и «для чего», но его логика оставалась логикой европейца: «Иностранцы спрашивают, почему нельзя ввести дополнительные налоги, чтобы император мог увеличить жалованье своим чиновникам и те не вводились бы в искушение. Но… в России большая часть населения не обращается в государственные учреждения ни с какими просьбами. Почему же кто-то должен платить за то, чем не пользуется… Тот, кому нужно что-либо получить, платит за это, остальные — нет. Когда русский приезжает в Англию, его облагают налогом на собак, лошадей, экипажи и т. д., англичанин в России за все это не платит»[427].
Логика жизни в огромной и, в сущности, бедной империи была иной. Крестьянам приходилось платить за многие вещи, которыми они не пользовались. Возможно, если бы их спросили, они бы отказались финансировать полярные экспедиции или первые паровозы. Сама возможность существования европеизированного государственного аппарата и культуры Нового времени в России обусловливалась взиманием по копейке колоссальных средств с людей, которые жили в патриархальной простоте. Большинство из них не имело тех потребностей, которые власть пыталась удовлетворить до отношению к себе и образованным горожанам. Избавленные от поминутных взяток чиновников, они тем не менее не были избавлены от их произвола.
Похождения Бравина[428]
С самого начала своего существования «высшая полиция» занималась проверками деятельности местных чиновников, подобными той, которая описана в «Ревизоре». Так, в 1827 году ее внимание было привлечено к Ярославской губернии. Там вскрылось мошенничество, доселе неведомое в остальной империи. Жандармский полковник Н. П. Шубинский донес Бенкендорфу о существовании целой сети по торговле рекрутами: казенные крестьяне покупали у помещиков людей, чтобы сдавать их за себя, когда приходила очередность отправиться в армию. Для этого хозяин выписывал на имя крепостного документ об освобождении, который не давался мужику на руки. Потом «вольного хлебопашца» вписывали в семью государственного и, когда приходил срок, составляли прошение, согласно которому тот добровольно отправлялся служить за другого человека[429].
Без деятельной помощи чиновников такая пирамида не могла бы существовать, прежде всего потому, что сами крестьяне в массе были неграмотными и не могли оформить надлежащие бумаги. Кроме того, торговлю рекрутами следовало покрывать на каждом этапе от фальшивой вольной до причисления к чужой семье и прошения об уходе в армию. Механизм хорошо работал несколько лет, о нем была осведомлена полиция, но ничего не предпринимала.
Наладить подобную схему мог только человек с недюжинными способностями «махинатора». Им оказался старый знакомый Бенкендорфа губернатор Михаил Иванович Бравин. С их первой встречи, описанной нами в очерке про Фонвизина, прошло десять лет. Тогда Бравин тоже придумал для обогащения любопытную схему: заставлял казенных крестьян затевать тяжбы из-за земли с местными помещиками, а затем брал с последних деньги за разрешение дел в их пользу[430]. Чем не Чичиков губернского масштаба?
Вряд ли Александр Христофорович забыл, как в Воронеже «изобличил целую шайку мерзавцев», а Государственный совет покрыл делишки грабителей и через два года Бравин вышел очищенным от малейших подозрений. Несколько лет он оставался в тени, а потом получил новую высокую должность — в Ярославле, что было бы немыслимо без прямой рекомендации министра внутренних дел.
Теперь глава Третьего отделения мог потирать руки. Он испытывал к Бравину личную неприязнь. В своих воспоминаниях Бенкендорф либо говорил о человеке хорошо, либо не говорил вовсе. С Бравиным редчайший случай — о нем Александр Христофорович отозвался плохо. Причем зарисовка деталями смахивала на описание семьи Городничего в «Ревизоре». Бравин в ней — «наглый, продажный, допускающий произвол человек, который оскорблял дворян, притеснял купцов и разорял крестьян». Знакомо, не правда ли? «Как только он узнал, что мне предписано изучить его поведение, он сначала попытался внушить мне уважение, а затем прибег к низостям». То есть решил всучить взятку. У Гоголя это выглядит так: «Вы дали двести, то есть не двести, а четыреста, — я не хочу воспользоваться вашею ошибкою, — так, пожалуй, и теперь столько же, чтобы уже ровно было восемьсот».
Но, паче чаяния, ревизор денег не взял. Да еще и осмеял семью губернатора: «Его жена и две дочки оказывали мне всевозможные знаки внимания, первая любила своего маленького спаниеля так же как и мужа, две другие были неприятными особами. Не было большой заслуги в том, чтобы противостоять соблазну». Сравним с письмом Хлестакова Тряпичкину: «Я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать, — думаю, что прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги».
Обстоятельства очень сходны. Явился и доноситель. Только настоящий ревизор дал ход его признаниям, а Хлестаков пропустил мимо ушей. «Мне посчастливилось запугать и привлечь на свою сторону одного из друзей губернатора, — сообщал Бенкендорф, — статского советника из числа чиновников, наиболее причастных к воровству. Чтобы получить прощение, он развернул передо мною широкую картину злоупотреблений… Он показал мне плутов и рассказал об их хитростях».
В пьесе таким лицом выступает попечитель богоугодных заведений Земляника: «Могу сказать, что не жалею ничего и ревностно исполняю службу. Вот здешний почтмейстер совершенно ничего не делает: все дела в большом запустении, посылки задерживаются… Судья ездит только за зайцами, в присутственных местах держит собак… Не прикажете ли, я все это изложу лучше на бумаге?»
Сходство происходящего налицо. Можно предположить, будто «Ревизор» произвел на шефа жандармов такое сильное впечатление, что годы спустя тот строил свои воспоминания по готовым схемам. Но история ревизии в Воронеже 1817 года неплохо документирована. В довершение ко всему местные крестьяне еще и приняли Бенкендорфа за высочайшее лицо, в крайнем случае — за великого князя, потому что он ни на кого не повышал голос и всех слушал[431]. Но об этом, чисто гоголевском повороте сюжета в мемуарах нет ни слова. Поэтому вернее будет говорить об узнаваемости жизненных коллизий, которые, увы, встречались на каждом шагу.
«Надо было выслушивать всех, заставлять присягать одних, ободрять других, ругать, льстить, копаться в грязном белье, — вздыхал Бенкендорф, — наконец, слушать и запоминать все то, что чиновники и толпа мелких дворян… могли придумать о нанесенных обидах и отвратительных действиях»[432]. Чем не купцы, жалующиеся Хлестакову? «Такого городничего никогда еще, государь, не было. Такие обиды чинит, что описать нельзя. Постоем совсем заморил, хоть в петлю полезай. Не по поступкам поступает».
Сразу после воронежской истории Бенкендорфу пришлось возбудить дело против помещика, засекшего насмерть двоих крепостных. Закончив следствие, он едва не на коленях просил императора Александра I, чтобы «это поручение оказалось последним в данном роде». В тот момент генерал не мог и представить, что с подобными «поручениями» окажется связана вся вторая половина его жизни.
Но в 1827 году он мог торжествовать. Под недреманное око жандармов попал Бравин. Ярославский губернатор пытался отговориться незнанием того, что творилось у него под боком. Кроме того, он имел высоких покровителей и звание сенатора. Местные чиновники не подчинялись органам высшего политического надзора, а министры относились к деятельности Третьего отделения с плохо скрываемой враждебностью. Бравин отбивал удары еще около трех лет. Только в 1830 году его карьера, наконец, закончилась.
Подобных случаев по всей России были не десятки, а сотни и тысячи. В 1826 году управляющий Третьим отделением М. Я. Фон Фок доносил Бенкендорфу: «В продолжение двадцати пяти лет бюрократия питалась лихоимством, совершаемым с бесстыдством и безнаказанностью… Ремесло грабителя сделалось уж слишком выгодным… Правительству предстоит выбрать одно из двух: или допустить ужасное зло, или прибегнуть к реформе… и найти в этом средство к исправлению старых несправедливостей»[433].
О какой реформе речь? И откуда взялся срок — четверть века?
«Черная туча»
Под реформой понималось учреждение надзора, важнейшей задачей которого стала вовсе не борьба со свободомыслящими литераторами, а контроль за исполнением законодательства на центральном и местном уровнях — от министров до городничих. О чем свидетельствуют отчеты Третьего отделения.
Уточнение «за последние двадцать пять лет» — вовсе не случайно. Оно как бы охватывало царствование Александра I, но острие критики направлено не на него. Каждый знал: за войну чиновники распоясались — стали брать «не по поступкам». А «война» для людей того времени охватывала не только грозный 1812 год и Заграничный поход русской армии. Как мы не раз говорили, противостояние с революционной Францией началось в конце XVIII века, продолжалось в антинаполеоновских коалициях и, едва завершившись с выводом русских оккупационных корпусов из-за границы, вновь дало о себе знать полосой европейских революций 1820-х годов. Почти четверть века внимание правительства было приковано к внешней политике. Чтобы действовать без помех, требовался внутренний мир — чиновников старались не трогать, не злить частыми проверками, не подвешивать над их головами дамоклов меч. Результатом стало ощущение «безнаказанности», о котором и писал Фон Фок.
Попытки ревизовать отдельные случаи «злоупотреблений» лишь оттеняли общую безрадостную картину. Так, в 1816 году Александр I приказал И. Ф. Паскевичу, командовавшему дивизией в Смоленске, расследовать так называемое «Липецкое дело»[434]. Казенные крестьяне, проживавшие под Липецком и разоренные Наполеоном, получили безвозмездно хлеба на 21 тысячу рублей и освобождение от недоимок на 60 тысяч рублей. Однако они взбунтовались, отказавшись платить налоги за 1814 год и говоря, что на самом деле с них взыскали подати в полном объеме, не выдали зерна да еще и продали весь хлеб на корню откупщикам. За неуплату обвиняемые были приговорены к сечению плетьми. Особенно Паскевича возмутил тот факт, что среди наказанных оказались два восьмидесятилетних старика. Ни Уголовная палата Смоленска, ни Сенат не нашли в действиях местных чиновников состава преступления. Расследование выявило, что многие крестьяне оказались в тюрьме даже без допроса, только по показаниям местных властей. При этом хитрецы «приказные» везде соблюли букву закона, а неграмотные люди оказались обобраны и взяты под стражу. На имя императора Паскевич писал: «Может быть, бессовестные деяния удельных чиновников облечены формой закона, но по совести они преступны и всякому беспорядку они настоящая причина»[435]. По его ходатайству обвиняемые были освобождены и все-таки получили денежное пособие, а также рассрочку выплаты оброка.
Следует отметить, что и Паскевич, и Бенкендорф, ревизуя лихоимства местных властей, находились в подвешенном состоянии — оба намеревались жениться, для чего командирам их уровня требовалось разрешение императора. Сразу же после проведенных расследований такие разрешения были получены, и в 1817 году бывшие следователи обзавелись семьями. Так Александр I обеспечил лояльность проверяющих и их честность. Однако подобный способ ревизии не свидетельствовал в пользу управляемости страны. Скорее он говорил об известной беспомощности верховной власти. «Некем взять» — относилось не только к крестьянскому вопросу.
Вопиющее положение обусловило и характер мер верховной власти. Николай I предпринял попытку создать аппарат, способный сломить сопротивление чиновников, разрушить их круговую поруку и ввести деятельность администрации в рамки закона. 3 июля 1826 года именным указом было образовано Третье отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии, которому подчинялся Корпус жандармов. (Таким образом, поставленный в августе 1836 года «Ревизор» вышел фактически к десятилетию ведомства.) В отделении в разное время служило от 16 до 40 человек, в корпусе — более четырех тысяч (204 офицера, в том числе три генерала, 3617 рядовых и 457 нестроевых чинов)[436].
Много это или мало? Предполагая создать аналогичные органы, подчиненные новой революционной власти, Пестель называл цифру в 50 тысяч человек[437]. Российский историк Д. И. Олейников приводит данные британского исследователя Клайва Эмсли из работы «Жандармы и государственное управление в Европе XIX века», изданной в Оксфорде в 1999 году. В тот же период во Франции насчитывалось 20 тысяч жандармов, в Австрийской империи 19 тысяч. Россия держалась на одной планке с Пруссией, где на 100 тысяч человек приходилось восемь жандармов. Рядом, в Саксонии, их было десять, в Ганновере — более двадцати, в Брауншвейге — 40, в Баварии — 50[438].
Таким образом, представление о «всевидящем оке» и «всеслышащих ушах» отражало скорее не реальность, а субъективное мироощущение образованного человека второй четверти XIX века. При всем желании… «некем взять». Казна просто не могла содержать больше жандармских и полицейских чинов. Так, в 1827 году, по сведениям Третьего отделения, в Калужской губернии насчитывалось всего 200 полицейских. Поднатужившись, казна смогла потянуть 260 человек[439] на приблизительно 400 тысяч жителей. На губернию полагалось до четырех жандармских чинов, но их число быстро росло и в конце царствования составляло уже 34 человека. Огромная сила! Крайней малочисленностью объяснялись и широкие полномочия «блюстителей порядка», которым хоть «три года скачи», не только «ни до какой границы не доскачешь», но и ни до каких других властей тоже.
«Жалкое число для такой гигантской империи, — рассуждает Эмсли о николаевской жандармерии, — и для масштаба поставленных задач». Но задачи эти были для русского общества новыми. За полвека до описываемых событий о них никто и не подозревал. Появление тайной полиции в Европе стало побочным действием Французской революции и Наполеоновских войн.
Когда последовали первые аресты в Министерстве финансов, то общественное мнение Петербурга решило, что всё еще продолжают хватать причастных к делу 14 декабря[440]. Однако начинался новый этап игры, который мог стоить чиновнику места, министру — кресла, а офицеру надзора — головы. Например, на золотых приисках, где, благодаря воровству, казна получала только треть от добытого, убийства проверяющих происходили регулярно[441].
В «Ревизоре» подобных сцен нет. Зато ревизия показана узнаваемо. Недаром у Гоголя в последней сцене появляется жандарм. Первая же сцена, где Городничий рассказывает о необычном сне: «Я как будто предчувствовал: сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы: черные, неестественной величины! Пришли, понюхали и пошли прочь», — весьма смела. Яснее было бы только назвать крыс «синими».
Далее следует предположение о доносе: «Купечество и гражданство меня смущает. Говорят, что я им солоно пришелся… Я даже думаю, не было ли на меня какого-нибудь доноса. Зачем же в самом деле к нам ревизор?» Действительно, зачем бы именно в их городок завернул проверяющий? Без прямого требования жандармского уполномоченного дело не обошлось.
Обратим внимание — среди собравшихся у Городничего чиновников нет одного — местного жандармского штаб-офицера. Либо его не пригласили, что понятно. Либо он уехал из города, опасаясь преследования. Последнее было вполне реально. В 1833 году жандармский полковник А. П. Маслов сообщал из Тобольска: «Здешнее начальство… и городничий учредили за мной полицейский надзор столь явным и дерзким образом, что я не могу сделать шага из моей квартиры, чтобы не быть преследуемым. По ночам расставляются и конные надсмотрщики, дающие знать в полицию, когда я выезжаю, возвращаюсь, кто ко мне ездит и тому подобное»[442].
Что Тобольск? За Фон Фоком полиция следила в самом Петербурге, не выпуская на улицу. Генерал-губернаторы обеих столиц надеялись, что новое ведомство подчинят непосредственно им и тогда расследования удастся замотать. В Третьем отделении видели просто вторую полицию, заведенную правительством с перепугу после 14 декабря. Между тем бюрократический механизм, чтобы бороться с бюрократией, усложнял сам себя.
О пользе «деморализации»
Нельзя сказать, чтобы бюрократический аппарат выразил восторг по поводу контрольных функций, которые возложила на себя канцелярия императора. В этом смысле показательно рассуждение Ф. Ф. Вигеля, в тот момент градоначальника Керчи: «Разве не было губернаторов, городских и земских полиций и, наконец, прокуроров, которые должны были наблюдать за законным течением дел? Неужели дотоле не было в России ни малейшего порядка? Неужели везде в ней царствовало беззаконие? А если так, могла ли все исправить горсть армейских офицеров, кое-как набранных? Даровать таким людям полную доверенность значило лишить ее все местные власти… Можно себе представить, какая деморализация должна была от этого произойти!»[443]
Слово употреблено не совсем в современном значении. Если в 1817 году Бенкендорф писал, что чиновничество «не деморализуешь… артиллерией», то через десять лет самим фактом учреждения высшего политического надзора он этого добился. Как человеку военному, ему было очевидно, что после артобстрела противник захвачен врасплох, сбит с толку, спешно покидает неудобные позиции, в его рядах начинаются паника и хаос. Следом идет атака конницы. А Бенкендорф был лихим кавалеристом…
Но и позиция Вигеля понятна — сам гражданский чиновник, он не терпел вмешательства офицеров в систему управления. Не поладил с генерал-губернатором Одессы М. С. Воронцовым, сетуя, что из его канцелярии, где засели бывшие штабные русского Оккупационного корпуса в Мобеже, «решения вылетают с такой же скоростью, с которой туда влетают прошения», а новоявленные канцеляристы «не могут отличить докладной записки от рапортички». Мало ли что население довольно — делопроизводственный порядок «страждет».
Бенкендорфа он называл «пустоголовым», голубой мундир «одеждою доносчика, производившей отвращение даже в тех, кто его осмеливался надевать», а Третье отделение — «черной тучей, облекшей Россию» и не позволявшей «наслаждаться счастьем в первые годы царствования справедливейшего из государей».
Любопытна позиция либерального цензора А. В. Никитенко, который видел в чиновничьей коррумпированности форму борьбы с самодержавием. «Важную роль в русской жизни играет государственное воровство, — писал он, — это… наш протест против неограниченного самовластия. Власть думает, что для нее нет невозможного, что ее воля нигде не встречает сопротивления; между тем, ни одно ее предписание не исполняется так, как она хочет»[444].
Со стороны власти трудно было питать «доверенность» к «высшей и низшей» администрации после таких дел, как липецкое. Или после случая с генералом Измайловым, описанного нами в очерке о «Дубровском». Ведь суды двух соседних губерний, вопреки желанию императора, оправдали помещика-изувера. История Измайлова касалась не только душевладельцев. Она показывала степень коррумпированности чиновников, в первую очередь полицейских и судебных.
Уже в начале 1840-х годов жандармский подполковник Э. И. Стогов, служивший в Симбирске, открыл в лице местного полицмейстера «гениального финансиста». На улице он подал нищей копейку, а потом привязался: зачем она собирает деньги, ведь у нее «полна котомка хлеба». Старуха рассказала, что деньги ей нужны на уплату налога полицмейстеру, в противном случае ее упекут в тюрьму. Стогов не поверил, поскольку знал полицмейстера как «щеголя, бонвивана, ротмистра от кавалерии». Однако во время тайного обыска на квартире последнего была найдена тетрадь со списком сотни городских нищих, которые платили за место, и с пометами о просрочке копеечных взносов[445].
Другая история Стогова еще красноречивее. Ему довелось усмирять волнения казенных крестьян. Дело обошлось без жертв, роптавших мужиков выпороли и отпустили. На следующую осень, едва в имении заколосились хлеба, к Стогову явились недавние бунтовщики с серпами и предложили даром сжать поле. На вопрос: «Я же вас перепорол?» — поселяне отвечали: «Зато не отдал полицейским и судейским-пиявкам». Спины зажили. А от тех — «раззорение» хозяйства[446].
Гоголевские персонажи «Ревизора» не поднимались до защиты чести чиновничьего мундира, как Вигель, и не облечены в тогу борцов с режимом, как Никитенко. Они именно «деморализованы» самим известием о приезде ревизора: «Как ревизор?» — «Из Петербурга, инкогнито. И еще с секретным предписанием». Ни один не вздумал отрицать взятки: «…за тобою, как за всяким, водятся грешки, потому что ты человек умный и не любишь пропускать того, что плывет в руки».
С перепугу чиновники начинают нападать друг на друга, открывая мздоимства: «Грешки грешкам — рознь. Я говорю всем открыто, что беру взятки… борзыми щенками… А вот, например, если у кого шуба стоит пятьсот рублей, да супруге шаль…» Все, что они могут противопоставить нависшей угрозе, — ожидаемо и привычно: «Представляться надо поодиночке, да между четырех глаз и того… чтобы и уши не слыхали». Им страшно: «Деньги в кулаке, да кулак-то весь в огне», — но ничего не поделаешь. И когда должностные лица уже расслабились: «Ну, слава Богу! деньги взял», — приходит второй удар. «Приехавший по именному повелению из Петербурга чиновник требует вас сейчас же к себе».
Это и есть настоящая «деморализация».
Между молотом и наковальней
Во времена премьеры пьесы простодушные зрители думали, что с приездом настоящего ревизора казнокрадам конец. После революции принято было пояснять, что компания взяточников все равно выпутается: даст на лапу новому проверяющему. Был и третий путь развития сюжета — намеренная министерская волокита.
Мы уже приводили случай с Бравиным — его насилу удалось не то что посадить, просто снять с губернаторского места. Недосягаем оказался и Вигель, внешне чем-то походивший на Чичикова — «нельзя сказать, чтобы слишком толст, однако ж и не так, чтобы тонок». Восприимчивый к литературным течениям, Филипп Филиппович рисовал в мемуарах образ гоголевского маленького человека, хотя его трудно назвать мелким чиновником: заведующий канцелярией генерал-губернатора, градоначальник, прокурор Синода… Вынужденный покинуть службу на юге из-за недовольства Воронцова, он прибыл в Петербург и услышал от нового министра внутренних дел А. А. Закревского: «Не бойтесь, мы вас отсюда не выдадим»[447]. Обещание касалось не столько мести генерал-губернатора, сколько возможного преследования со стороны жандармов. За Вигелем тянулась дурная слава: из Кишинева его выжило молдавское боярство, из Керчи — греческие купцы. Не трудно догадаться, за какие подвиги. Тем не менее Филипп Филиппович бодро поднимался по карьерной лестнице, находя покровительство у противоборствующих ведомств.
«И где было искать защиты против них (жандармов. — О. Е.) губернским начальникам, — писал он, — когда и сам глава их Бенкендорф некоторым образом поставлен был надсмотрщиком над другими министрами?»
«Другие министры» негодовали. Устраивали демарши. Возглавлявший Министерство юстиции князь Д. В. Дашков отказал племяннику, поступившему в Третье отделение, от дома. Полиция всячески старалась подмять под себя новое ведомство, то же делали и генерал-губернаторы столичных городов. Используя «отъявленных ябедников», полиция распускала «нелепые», как сообщал Фон Фок, слухи о том, что надлежащему чиновнику «дано было вашим превосходительством поручение следить за действиями государя»[448]. Речь шла об охране монарха, которую осуществляло Третье отделение (фактически же лично Бенкендорф, который писал, что «государя охранять бесполезно»)[449]. Однако сплетня пренеприятная и даже опасная для Третьего отделения.
Со своей стороны жандармы не щадили в отчетах ни министерства внутренних дел, ни юстиции. Записи о состоянии судов — стон, которому приданы приличные канцелярские формы. Гоголевские «борзые щенки» и арапники, которые «сушатся» в присутственных местах, имеют, используя слова другого классика, «вид детской невинной игры в крысу». «На сих днях еще высшее наблюдение получило сведения, что в курском губернском правлении находится до 80 тысяч нерешенных дел», — отмечалось в 1834 году. «Прибавление окладов жалования не послужило, кажется, к уменьшению лихоимства», — констатировано два года спустя. Зло «видимо, но ненаказуемо»[450].
Жандармам было на что негодовать. Они проводили расследование, а виновный, прикрытый круговой порукой чиновников, уходил от ответственности. Так, в 1832 году, изобличенный в казнокрадстве надворный советник Кованько, полностью подчинивший себе генерал-губернатора Западной Сибири, перемещал должностных лиц по своему усмотрению и получал за это взятки. В течение пяти лет он не мог быть схвачен, поскольку за него заступались начальники, вероятно, находившиеся в доле. Наконец Кованько выманили из Сибири. Прежде чем попасть в Петербург, «махинатор» должен был остановиться в Москве и получить деньги из страховой казны Опекунского совета, существенно превышавшие его жалованье. Жандармы намеревались использовать меченые купюры и взять казнокрада с поличным. Уже участники будущей поимки крутили в мундирах дырки для орденов. Однако Кованько недаром столько лет уходил от надзора: он просто не стал получать сумму в Первопрестольной. А в Петербурге его приняли под покровительство заинтересованные лица. С большим трудом удалось вынудить лихоимца уйти в отставку. Но не арестовать[451].
Со своей стороны, министры писали на Корпус жандармов многочисленные жалобы. «Я поседею от этого, — рассуждал Бенкендорф накануне войны с Турцией в 1828 году. — …Когда интриги превзойдут меру моего терпения, я попрошу место… во главе какой-нибудь кавалерийской части»[452]. Но оставить «интриги позади фрунта» никак не удавалось. «Трудно действовать, — писал шеф жандармов начальнику Главного штаба И. И. Дибичу. — С каждым днем гнев высших чиновников, а именно генерал-губернаторов обеих столиц растет против меня по той причине, что общественное мнение высказывается за учреждение высшей охранительной полиции»[453].
Не стоит сразу опровергать этот взгляд, хватаясь за суждения «передовых» представителей общественного мнения. Кроме них были и «рядовые», доведенные безнаказанностью чиновников до отчаяния. Положим, мнения П. А. Вяземского или А. Н. Герцена можно уравновесить высказыванием С. Н. Волконского о голубом мундире как защитнике ссыльных от произвола. А как быть с теми, кто писать практически не умел? Да и говорил не без заминок?
Для Александра Христофоровича все сложилось наилучшим образом. В 1837 году он серьезно заболел, и тут обнаружилось, что справляться о его здоровье пришли толпы очень бедных просителей, дела которых жандармы решили безденежно. Как позднее отмечал начальник штаба корпуса Л. В. Дубельт: «У нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых если бы и хотел, то нечего взять»[454]. Явное преувеличение, но уже хорошо, что и «неимущие» получали помощь. «Я имел счастье заживо услышать похвальное надгробное слово, — не без иронии вспоминал Бенкендорф. — …Думаю, что я был едва ли не первый из всех начальников тайной полиции, которого смерти страшились и которого не преследовали на краю гроба ни одною жалобою».
В довершение министры юстиции и внутренних дел — Д. Н. Блудов и Д. В. Дашков — принесли начальнику Третьего отделения свои извинения. «Двое из моих товарищей… никогда не скрывавшие ненависти своей к моему месту… оба сказали мне, что кладут оружие перед этим единодушным сочувствием публики»[455]. Однако действовали названные лица по-прежнему. Дело Кованько завершилось простым увольнением «по домашним обстоятельствам».
Гоголевский Городничий — слишком мелкая сошка, он может и пострадать от ревизии. А вот губернаторы, которых он якобы «обманывал», прибегнут к связям в Петербурге и, вероятно, выйдут сухими из воды.