Глава вторая (для тех, кто любит подробности) «Конституция» на подмостках
Во времена Фонвизина, как и сейчас, зритель был особенно чувствителен к шуткам на злобу дня. Литературные красоты, сочный русский язык, связанный с отрицательным, но живым образом главной героини, разглядели не все и не сразу. А вот остроты и колкости в адрес правительства, критику императрицы и ее фаворитов уловили мгновенно[52]. И бомбардировали актеров туго набитыми кошельками. Если сегодня зрители следят за бытовой канвой событий, стараясь перетерпеть нравоучительные пассажи, а читатели пролистывают зубодробительные монологи Стародума, то в момент первого представления картина была иной. Кому интересно наблюдать, как барыня бранит слуг? Это все видели. А вот завуалированные намеки на безнравственность двора выглядели интересно. Именно на них откликались, им рукоплескали, ради них вскакивали с мест, хватали кресла за спинки и колотили ими об пол.
«Аплодировали кошельками»
Даже если мы сегодня не способны на подобные безумства, попробуем понять, что и почему задевало наших предков. Согласимся с П. А. Вяземским: Фонвизин действительно стал первым русским модным драматургом[53]. И сознаемся, к стыду предков, что причина вовсе не в художественных достоинствах пьесы, а в ее политическом подтексте.
Да-да, автор собирается сосредоточить внимание на монологах дядюшки. Ведь они — не что иное, как укороченная для цензуры версия тайного конституционного проекта, который Фонвизин редактировал для Никиты Панина. Стародум не проговаривает со сцены запретного, но подводит зрителей к черте, за которой самостоятельно можно сделать нужные выводы.
Восстановим логику, и скучный текст запестрит политическими аллюзиями. Сначала Стародум обрушивается на двор. Там нет ни правды, ни чести, ни достоинства. «Первое, что показалось мне странным, — говорит он Правдину, — что в этой стороне никто по большой дороге прямо не ездит, а все объезжают крюком, надеясь доехать поскорее… Двое встретившись, разойтиться не могут».
Последняя фраза намекала на хорошо известную по слухам историю: Орлов встретил на лестнице Потемкина. «Что нового при дворе?» — спросил Григорий Александрович. Собеседник пожал плечами: «Что тут может быть нового? Ты поднимаешься, я иду вниз».
«Один другого сваливает, — продолжал Стародум, — и тот, кто на ногах, не поднимает уже никогда того, кто на земле». Этот пассаж снова отсылал зрителей к Орлову. Через несколько лет после окончания фавора Григорий Григорьевич женился на своей кузине Екатерине Николаевне Зиновьевой — юной, нежной поэтессе, давно влюбленной в него. Брак в такой близости родства запрещался церковью. Молодых должны были разлучить — мужа посадить в крепость, жену постричь в монастырь. При обсуждении этого дела в совете все сановники высказались за суровую кару, никто уже не боялся бессильного временщика. Только бывший гетман Украины Кирилл Григорьевич Разумовский, отличавшийся чувством юмора, заметил, что для протокола не хватает выписки из правил кулачных боев, заядлыми любителями которых являлись Орловы. И пояснил: «Лежачего не бьют»[54].
В реальности дело обстояло несколько иначе. Екатерина II отказалась подписать приговор сановников со словами: «Рука не поднимается». Слишком многим она была обязана Орловым, чтобы выдавать беспутного, но доброго Гри Гри на растерзание. Кроме того, в нужный момент за старого противника заступился Потемкин: в личной записке он просил императрицу даровать Зиновьевой шифр статс-дамы и тем закрыть дело, фактически признав брак[55].
Но этой части истории публика не знала. Первая же версия про «лежачего» была у всех на слуху. Отсылая к ней, Фонвизин лишний раз подчеркивал хищное соперничество, царившее при дворе.
Той же цели служит и замечание Стародума: «От двора, мой друг, выживают двумя манерами. Либо на тебя рассердятся, либо тебя рассердят». Здесь уже сквозь текст пьесы слышен голос княгини Дашковой, племянницы и единомышленницы Панина, с которой автор «Недоросля» много сотрудничал в это время. «Я узнала, что некоторые фавориты покойной императрицы задавались целью вывести меня из терпения, — писала она в мемуарах, — с тем, чтобы я, поддавшись живости своего характера, сделала бы сцену, которая бы открыто поссорила бы меня с императрицей». Иначе «не удастся восстановить императрицу против меня и заставить ее совершить слишком явную несправедливость»[56].
Надо полагать, что Фонвизину, как другу, княгиня жаловалась на подобное поведение «случайных» вельмож. То же самое мог ему рассказывать и покойный покровитель граф Панин. Переписка этого искушенного в придворной борьбе министра — сплошной стон оскорбленной невинности, нравственность которого страждет от развращенного влияния двора. В том же ключе писали и ему. Еще в 1762 году один из протеже, Г. Н. Теплов, будущий статс-секретарь императрицы, жаловался покровителю: «Я теряю терпение, но… два месяца недостаточны, чтоб сказать, что имеешь довольно опытности при дворе. Верно то, что не станут удерживать силой того, от кого хотят отделаться. Служить, не имея доверенности государя, все равно что умирать от сухотки»[57].
Заключительный рассказ Стародума об отставке точно продолжает приведенное письмо: «Я отошел от двора без деревень, без ленты, без чинов, да мое принес домой неповрежденно, мою душу, мою честь, мои правилы». Правдин восклицает в ответ: «С вашими правилами людей не отпускать от двора, а ко двору призывать надобно… зачем к больным врача призывают». Это прямой намек на отставку Никиты Панина в 1780 году — плохи же дела, раз самые честные патриоты покидают двор. Грустные слова дяди: «Тщетно звать врача к больным неисцельно. Тут врач не пособит, разве сам заразится» — только подчеркивают апатию сторонников бывшего министра.
Кто же их потеснил? Вельможи-похитители должностей. Иными словами фавориты. Хотя само слово и не названо, зрителям не было в нем нужды, чтобы понять, о ком речь. Не только в беседе с Правдиным, но даже в разговоре с Софьей дядюшка касается сего щепетильного предмета. Это обстоятельство показывает, насколько монологи Стародума искусственно включены в текст. Они представляют собой фрагменты никогда не написанных статей.
«Степени знатности рассчитаю я по числу дел, которые большой господин сделал для отечества, а не по числу дел, которые нахватал на себя из высокомерия», — говорится в пьесе. У Державина та же мысль: «Я князь, коль мой блистает дух, / Болярин, коль за всех болею…» А коль не болею? В «Проекте» Панина о создании Императорского совета 1762 года показано, как именно происходит «нахватывание» или «похищение» дел: «Случайные и припадочные люди (то есть те, кто припал к власти. — О. Е.) поставили интервал между государя и правительства. Они, временщики и куртизаны, сделали в нем… гнездо всем своим прихотям… и хватали отовсюду дела на бесконечную нерешимость… Фаворит остался душою животворящею или умерщвляющею государство»[58].
В совместном «Проекте» фундаментальных государственных законов 1783 года Панин и Фонвизин идут еще дальше: «Кто поручится, что сам Законодатель, окруженный неотступно людьми, затмевающими перед ним истину, не разорит того сего дня, что сделал вчера?» В пьесе ослепление монарха — есть дело льстеца: «Все его стремление к тому, чтоб сперва ослепить ум человека, а потом делать из него, что ему надобно. Он ночной вор, который сперва свечу погасит, а потом красть станет».
Несчастный Сеган
И в комедии, и в «Проекте» особо оговаривается понятие «должности», которую каждый человек исполняет в зависимости от своего общественного положения. «Где произвол одного есть закон верховный… нет того политического тела, которого члены соединились бы узлом взаимных прав и должностей»[59], — сказано в предисловии к фундаментальным законам. Стародум соглашается: «Должность!.. Это тот священный обет, которым обязаны мы всем тем, с кем живем и от кого зависим. Если б так должность исполняли, как об ней твердят, всякое состояние людей… было б совершенно счастливо».
Однако есть «род людей», который и при должностях не может быть счастлив — «куртизаны и ласкатели». «Разве тот счастлив, кто счастлив один? — говорит дядя Софье. — Знай, как бы он ни был знатен, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то только, чтобы ему одному было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтобы самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь есть чего бояться?»
Этот пассаж в пьесе отсылает современных исследователей к «Запискам» Л. Н. Энгельгардта, служившего адъютантом у светлейшего князя Григория Александровича Потемкина: «В один день князь сел за ужин, был очень весел, любезен, говорил и шутил беспрестанно, но к концу ужина стал задумываться, начал грызть ногти, что всегда было знаком неудовольствия, и, наконец, сказал: „Может ли человек быть счастливее меня? Все, чего бы я ни желал, все прихоти мои исполнялись, как будто каким очарованием: хотел чинов — имею, орденов — имею; любил играть — проигрывал суммы несчетные; любил давать праздники — давал великолепные; любил строить дома — построил дворцы… Словом, все страсти мои в полной мере выполнялись“. С сим словом ударил фарфоровую тарелку об пол, разбил ее вдребезги, ушел в спальню и заперся»[60].
В этом эпизоде выпукло проявилось недовольство Потемкина своей жизнью, недовольство внешним блеском, за которым крылись тоска и осознание внутреннего одиночества на вершине власти. Но объясняет ли причину этой тоски фрагмент из монолога Стародума? Для современников и, возможно, для самого автора, хорошо знакомого со светлейшим князем, — да.
Множество нитей в публицистике панинского круга вело именно к Потемкину. Порой удивительна озлобленность, с которой на светлейшего князя нападали им же облагодетельствованные люди. Но Потемкин же похоронил их проекты, вытеснил их с политического Олимпа, поэтому оппозиционерам трудно было благодарить его. Хоть не оскорбляли бы за глаза!
«Я хотел бы, например, — рассуждает Стародум, — чтобы при воспитании знатного господина наставник его всякий день разогнул бы ему Историю и указал ему в ней два места: в одном, как великие люди способствовали благу своего отечества; в другом, как вельможа недостойный, употребивший во зло всю доверенность и силу, с высоты пышной своей знатности низвергся в бездну презрения и поношения».
А вот фрагмент из статьи Дашковой «О истинном благополучии» 1783 года, как бы отвечающей на запрос дядюшки: «Не можно представить себе равного могущества тому, каковое имел Сеган, римского кесаря Тиберия любимец. Важнейшие чины были на него возложены; власть имел он беспредельную; судьбина всех римских граждан зависела от его произволения… Казалось, долженствовал бы он сделаться благополучнейшим из смертных; но вместо того гнусными своими деяниями сделался извергом человечества»[61].
Кто скрыт под именем «Сеган»? Кто из екатерининских вельмож имел «власть беспредельную», на кого были возложены важнейшие чины? Эти строки княгиня писала одновременно с просьбами «милостивцу Григорию Александровичу» поберечь ее сына, молодого полковника, то от турок, то от дурного климата. «Прошу, батюшка, чтоб его при себе держать и ни отставать, ни метаться противу других в опасности ему не позволять». А в случае мира «выберете его полку в невредном климате квартиру»[62].
Представления оппозиционных публицистов о Потемкине не учитывали ни присоединения Крыма, ни строительства Черноморского флота, ни военных реформ, ни освоения новых земель. Тот факт, что человек без какого бы то ни было видимого права (невидимое существовало: Потемкин и Екатерина II тайно венчались) стал ближайшим сподвижником и в какой-то момент соправителем Северной Минервы, затмевал в глазах современников его реальные заслуги. А. Т. Болотов писал в 1788 году, выражая мнение провинциального дворянства: «Потемкин ворочал всем государством; он родился во вред оному, ненавидел свое отечество и Причинял ему неизреченный вред и несметные убытки алчностью своею к богатству; от него ничего ожидать было не можно, кроме вреда и пагубы… Мы дивились тогда и не знали, что? с сим человеком, наконец, будет и чем кончится его пышность и величие»[63].
На фоне этих слов неудивительно ни резко отрицательное мнение Щербатова, отмечавшего у князя «властолюбие, пышность, подобострастие ко всем своим хотениям… сребролюбие, захватчивость»[64], ни пассажи Дашковой, ни намеки Фонвизина в пьесе.
Лекарство от неустрашимости
Недостойным вельможам, которые «ищут и значат» у двора, в пьесе противопоставлены люди чести. «Храбрость сердца доказывается в час сражения, — рассуждает Милон, — а неустрашимость души — во всех испытаниях, во всех положениях жизни. И какая разница между бесстрашием солдата, который на приступе отваживает жизнь свою наряду с прочими, и между неустрашимостью человека государственного, который говорит правду государю, отваживаясь его прогневать».
Здесь снова звучит намек на Никиту Панина, который в 1763 году в Москве после коронации сказал Екатерине II по поводу ее предполагаемого брака с Григорием Орловым: «Императрица делает, что хочет, но госпожа Орлова не будет русской императрицей»[65]. Произнося эти гордые слова, Никита Иванович слишком сильно отклонился назад, и на шелковых обоях осталось пятно от его пудреного парика. В последующие дни вельможи прикладывались к этому пятну лбами, чтобы набраться смелости перед докладом государыне. Таков подтекст диалога о храбрости и неустрашимости.
Уместно вновь обратиться к мемуарам Дашковой, раз они с Фонвизиным принадлежали в общему дружескому кругу и участвовали в обсуждении сходных тем. Как-то за столом у императрицы, рассказывает княгиня, речь зашла о смелости солдат, идущих на приступ, страхе смерти и самоубийстве. «Я считаю героическим мужеством не храбрость в сражении, — сказала старая подруга Екатерины II, — а способность жертвовать собой и долго страдать… Если будут постоянно тереть тупым деревянным оружием одно и то же место на руке и вы будете терпеть это мучение… я сочту вас мужественнее, чем если бы вы два часа сряду шли прямо на врага». Императрица не сводила с Дашковой глаз. «Я сказала ей, улыбаясь, что никогда ничего не предприму для ускорения… своей смерти»[66].
На первый взгляд речь о поступке частного человека, который под грузом невзгод может захотеть свести счеты с жизнью. Однако княгиня была переводчицей отрывка из поэмы древнеримского стихотворца Марка Лукана в переложении француза Ж. де Барбёфа «Фарсалия». Узнав о победе Цезаря в битве при Фарсале, герой поэмы Катон выбрал самоубийство, поскольку «мужественна смерть почтеннее оков».
Ниспровержены мы на столетья!
Нас одолели мечи,
Чтобы в рабстве мы век пребывали.
Чем заслужил наш внук
Иль далекое внуков потомство
Свет увидать при царях!
Разве бились тогда мы трусливо?
Иль закрывали мы грудь?
Наказанье за робость чужую
Нашу главу тяготит.
Дашкову за глаза порой именовали «Катон-республиканец», вкладывая в это прозвище много иронии, поскольку сама она выбрала покровительство «тирана». Но в 1793 году ей, как директору Академии наук, поставили в вину публикацию трагедии Я. Б. Княжнина «Вадим Новгородский», где герой тоже предпочел смерть жизни под властью «самодержавного» князя Рюрика:
Что толку в сем, что Рюрик сей героем быть родился?
Какой герой в венце с пути не совратился?
Величья своего отравой упоем.
Самодержавие повсюду бед содетель,
Вредит и самую чистейшу добродетель
И, невозбранные пути открыв страстям,
Дает свободу быть тиранами царям.
Сравним с этими строками рассуждение из «Недоросля»: «Сколь великой душе надобно быть в государе, чтоб стать на стезю истины и никогда б с нее не совращаться! Сколько сетей расставлено к уловлению души человека, имеющего в руках своих судьбу себе подобных!»
В конце пьесы Вадим восклицает: «Нам ползать ли в толпе тирановых рабов?!» Новгородский воевода говорит, как римлянин-республиканец. Похожа его речь и на строки из конституционного проекта Панина — Фонвизина: «Свободный человек есть тот, который не зависит ни от чьей прихоти; напротив же того, раб деспота есть тот, который ни собою, ни своим имением располагать не может». Если государь не слышит честных вельмож, говорящих от имени закона, «меркнет свет душевных очей его, и летя стремглав в бездну, вопиет он вне ума: „все мое, я все, все ничто“»[67].
Итак, разговоры в оппозиции, эхом которых и стали монологи «Недоросля» и фрагменты «Записок» Дашковой, велись о «гражданских» причинах самоубийства. Восстановим логику: неустрашимость государственного мужа предпочтительнее воинской храбрости; министр, говорящий государю правду, смелее генерала; но если государь отказывается слушать, то из монарха превращается в «тирана» и для его подданных смерть предпочтительнее «рабства». Недаром с приходом Рюрика гражданское чувство «в сердцах держава затворила». Варяг обращается к горожанам:
Вы скиптр мне дали здесь к скончанию напастей
И скиптр сей отнять не в вашей боле власти.
То же могла бы сказать и Екатерина II, взошедшая на престол после переворота 1762 года, когда ей вручили «скиптр», чтобы свергнуть «тирана» Петра III, то есть «к скончанию напастей». Гипотетически императрице отвечал дашковский герой Катон, призывавший к новому восстанию: «Дай же сил для борьбы, коль дала господина, Фортуна!»
Однако разница между литературным героем-тираноборцем и реальным вельможей была разительна. Самоубийство, рассуждает Дашкова в мемуарах, противно религии и показывает недостаток мужества перед лицом Создателя. Следует терпеть. Эта позиция вызвала резкую отповедь Фонвизина во «Всеобщей придворной грамматике», где описаны «подлые души», «презрительнейшим притворством обманывающие публику»: «Вне дворца кажутся Катонами; вопиют против льстецов, ругают язвительно и беспощадно всех тех, которые трепещут единого взора; проповедуют неустрашимость, и по их отзывам кажется, что они одни своею твердостью стерегут целость отечества… но, переступя через порог в чертоги государя, делается с ним совершенное превращение: язык, ругавший льстецов, сам подлаживает им подлейшею лестию; кого ругал за полчаса, перед тем безгласный раб; проповедник неустрашимости боится некстати взглянуть, некстати подойти»[68].
Специалисты не откажутся узнать в этой зарисовке многих деятелей аристократической оппозиции. Вот такие страсти кипели за строкой «скучных» монологов Милона и Стародума.
«Благонравие государства образует благонравие народа»
По законам времени ни в пьесе, ни в проекте нельзя было обойтись одной критикой. Следовало показать положительный пример, чтобы публика знала, к чему стремиться. Поэтому дано описание «истинного государя», пекущегося о благе подданных. Отбросив всякую осторожность, Стародум говорит Правдину: «Способы сделать людей добрыми… в руках государя. Как скоро все видят, что без благонравия никто не может выйти в люди; что ни подлой выслугой, ни за какие деньги нельзя купить того, чем награждается заслуга; что люди выбираются для мест, а не места похищаются людьми, — тогда всякий находит свою выгоду быть благонравным».
Перед нами сжатое изложение главной мысли панинского проекта: «Одно благонравие государя образует благонравие народа. В его руках пружина, куда повернуть людей: к добродетели или пороку. Все на него смотрят… Он судит народ, а народ судит его правосудие».
Стародум же отваживается проговорить с подмостков: «Великий государь дает… милость и дружбу тем, кому изволит; места и чины тем, кто достоин». Здесь до одной строки сжато целое рассуждение из проекта: «Государственным награждается одна заслуга государству… неповинно оно платить за угождение его (монарха. — О. Е.) собственным страстям»[69].
Военная среда, как и чиновничья, являлась остро конкурентной. В продвижении по службе видели личные «хотения» представителя верховной власти. Недаром в «Послании к слову „так“» Дашкова пишет:
Хоть тот пускай умнее,
Который обойден;
Но умный принужден
Стоять и дожидаться,
В передней забавляться
Надеждою пустой,
А за его простой
Его не награждают…
…За то, что он не льстец,
Не трус и не подлец.
Для нашего современника неясно, почему человека следует награждать за еще не сделанное дело. Но два века назад мыслили иначе. Право рождения ставило знать в первый ряд тех, кому раздавали высокие чины. А уже назначение на должность позволяло показать себя. Кроме того, существовала жесткая система «старшинства»: если человек, раньше вступивший в службу, еще не имел соответствующих наград, значит, и младший не мог получить их, даже совершив подвиг. Брат княгини Семен Романович Воронцов, например, воспринял продвижение своих сослуживцев к новым чинам как личное оскорбление: «На это последнее гонение я отвечал только подачею просьбы об окончательном увольнении меня от службы»[70]. Эти слова перекликаются со стародумовскими: «Гораздо честнее быть без вины обойдену, чем без заслуг пожаловану».
В «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов» ясно сказано: «Надлежит правлению быть так устроену, чтобы… никто из последней степени не мог быть взброшен на первую, ни с первой свергнут на последнюю»[71]. Ни о какой «социальной мобильности» сторонники этого взгляда не хотели и слышать. Именно ее именовали «подлой выслугой».
Когда Петр III взялся вычищать из армии офицеров, выслужившихся не из дворян, его поддержал командующий П. А. Румянцев, назвав последних «сволочью». «Я тех, кои не из дворян и не из офицерских детей, вовсе не произвел, — писал он 8 июля 1761 года, — случай казался мне наиспособнейший очиститься от проказы, через подлые поступки вся честь и почтение к чину офицерскому истребились»[72]. Так мыслили многие, Фонвизин верно уловил настроения зрителей.
Дворянин ли Скотинин?
Нашего современника вводит в заблуждение отрывок из рассказов дядюшки, где повествуется об обязанности дворянина служить, не уклоняясь от ратного труда. В юности Стародум подружился с сыном вельможи. Началась война. «Я бросился обнимать его с радостью. „Любезный граф! Вот случай нам отличить себя. Пойдем тотчас в армию и сделаемся достойными звания дворянина, которое нам дала порода“. Вдруг мой граф сильно поморщился и, обняв меня, сухо: „Счастливый тебе путь, — сказал мне, — а я ласкаюсь, что батюшка не захочет со мною расстаться“. Ни с чем нельзя сравнить презрение, которое ощутил я к нему в ту же минуту».
Кажется, что приведенный отрывок наиболее прозрачен. Как мы ошибаемся! Службой дворянин подтверждал свое право владеть поместьями — то есть жить за счет труда крестьян. Его поили и кормили, чтобы он на войне подставлял лоб под пули. Такова незамысловатая логика эпохи. Отказываясь идти в армию, друг Стародума фактически отказывается от своего дворянского звания — «породы». Ничего общего с уклонением от воинской службы в современном толковании история не имеет. Крестьяне того времени, уводимые в солдаты по рекрутскому набору, всеми силами старались остаться дома — наносили себе физические повреждения или «миром» покупали заместителя для службы.
Судьба офицера была иной. Он оказывался «повинен защищать Отечество», как сказано в «Словаре Академии Российской»[73]. То есть как бы заранее виновен, поскольку прежде, до ухода на службу, жил не просто мирной, но и полностью обеспеченной жизнью.
Возможно ли было владеть имениями и не носить дворянского звания? Часто между понятиями «помещик» и «дворянин» ставят знак равенства. Однако еще в Уложенной комиссии 1767 года остро вставал вопрос о законодательном разрешении всем сословиям приобретать населенные земли. Исключительное право дворян на имения с крепостными было зафиксировано только в «Жалованной грамоте» 1785 года. До этого землю с населявшими ее людьми могли покупать люди неблагородного происхождения, разбогатевшие купцы и приказные служащие.
Таковы Скотинины, стремящиеся породниться с дворянством, но сами дворянами не являющиеся. Тарас говорит: «Пращура нашего ни в какой герольдии не отыщешь». Зато, добавляет Простакова, «достаточек, хоть и небольшой… да свиней завод неплох». Эта тонкость обычно ускользает от комментаторов. Между тем Стародум ясно отказывает Тарасу в руке Софьи: «Для того-то ты ей и не жених». Тот упорствует: «Пусть болтают, что Скотинин женился на дворяночке. Для меня все равно». Возражение дяди: «Да для нее не все равно, когда скажут, что дворянка вышла за Скотинина» — сейчас оказывается не понято. За непонятностью его пропускают, хотя оно дает новое звучание позиции Стародума.
Путем браков неблагородные помещики как бы протискивались в дворянское сословие. Кроме того, они отправляли детей в армию, те получали чины, закреплявшие личное, затем потомственное дворянство. Учрежденная Петром I Табель о рангах позволяла подняться по ступеням иерархии не только к самым высоким должностям, но чаще — к первым офицерским чинам, а значит, к «благородству». Такая система вызывала резкую критику со стороны «природного» дворянства, с ней мы сталкиваемся в «Недоросле».
Старое доброе…
Когда погружаешься в тексты представителей аристократической оппозиции, кажется, что все они говорят одно и то же, да еще и сходным языком. Это чувство возникает благодаря общности протографов, которые читали образованные люди того времени: Монтескье, Локк, Руссо, Гольбах, Гельвеций и т. д. Но постепенно ощущение безличности проходит и у каждого писателя обнаруживается свой голос, а вместе с ним и свой пунктик, вокруг которого вращается его художественная вселенная.
Фонвизин высоко ценил петровскую старину с ее культом дворянской службы. Недаром Стародум назван Стародумом — он мыслит на старый лад, то есть исповедует ценности недавней, но ушедшей эпохи, где все делалось по чести и совести. «Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я не нашел и нужды себя перевоспитывать, — говорит он Правдину. — Служил Петру Великому. Тогда один человек назывался ты, а не вы. Тогда не знали еще заражать людей столько, чтоб всякий считал себя за многих. Зато нынче многие не стоят одного… В тогдашнем веке придворные были воины, да воины не были придворные… К научению было мало способов, да и не умели еще чужим умом набивать пустую голову».
Честный старик. Критикует военных, получающих свои должности у двора. Не нравится ему и увлечение французской философией: «Я боюсь для вас нынешних мудрецов. Мне случалось читать из них все то, что переведено по-русски. Они правда искореняют сильно предрассудки, да воротят с корню добродетель». Современный читатель недопонимает сказанное: разве Петр I не старался ввести европейское образование? Раз Стародум его поклонник, то почему ругает просветителей? А вот для человека 80-х годов XVIII века картина не нуждалась в пояснениях. Он знал, что моду на Вольтера и других политических философов установила Екатерина II и что многие пассажи вольнодумного француза задевали христианскую мораль — «воротили с корню добродетель».
Вот что писал по этому поводу Щербатов: «Мораль ее (императрицы. — О. Е.) состоит на основании новых философов, то есть не утверждена на твердом камне закона Божия, и потому, как на колеблющихся светских главностях есть основана, с ними обще колебанию подвержена»[74]. То есть увлечение французскими философами есть отход от евангельской морали, как любая светская мода, оно меняется со временем, неизменен лишь Закон Божий. Мысль та же, что и у Стародума. Современники ее хорошо понимали и принимали. Вольтер казался безбожником, а масонский мистицизм воспринимался как возвращение к религиозным истокам на новом, более просвещенном уровне. Проверяя, годен ли Фонвизин к вступлению в ложу, Г. Н. Теплов говорил ему о русских вольтерьянцах: «Сии людишки не неверующие, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения. Я знаю, что Вольтер развратил множество молодых людей в Европе; однако верьте мне, что для развращения юношества нет нужды ни в Вольтеровом уме, ни в его дарованиях»[75].
Значит, Петровская эпоха оказывалась важна не сама по себе, а в контексте нового, переживаемого драматургом времени.
«Палец с руки Петра Великого»
Зададимся вопросом: что вообще стоит за декларативной приверженностью Петру для человека XVIII столетия? В течение всего имперского периода образ великого преобразователя не просто знаковый. Он универсален. К нему обращались разные силы именно тогда, когда хотели подчеркнуть свою преемственность по отношению к тому, что воспринималось как правильное и святое.
Елизавета Петровна, отправившись в 1741 году захватывать власть, спросила у гренадер-преображенцев: «Помните ли вы, чья я дочь?» Одна принадлежность ветви Петра давала ей, незаконнорожденной, в глазах подданных больше прав на престол, чем занимавшим его «чужакам»[76]. Екатерина II, желая утвердиться, всячески подчеркивала, что, реформируя государство, идет стопами пращура. Надпись на Медном всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая» — выражает эту мысль наиболее емко. Но императрица, как писал Щербатов, была «не от корня государей наших». Одни политические достижения не делали ее благоверной царицей. «Не можно сказать, чтоб она не была качествами достойна править толь великой империей, если женщина возможет поднять сие иго, и если одних качеств довольно для сего вышнего сану»[77].
Так считали представители оппозиции, которая по мере взросления великого князя Павла Петровича становилась все многочисленнее. Часто вспоминали, что императрице была вручена корона только до совершеннолетия сына (оно наступило в 1771 году), что именно он — «палец с руки Петра Великого», а кроме того, мужчина.
В сложившемся устойчивом противопоставлении для самого Павла была особенно важна кровная преемственность от Петра Великого. А для общества в целом? Человек конца XVIII века, вспоминая о «суровых, но справедливых» обычаях Петровской эпохи, испытывал чувства, похожие на смутную тревогу и недовольство, которые охватывали жителя России в 70-е годы XX столетия при упоминании «отца народов». Прежде всякий знал свой долг и свое место, казнокрадство сурово каралось, заслуги вознаграждались, дисциплина торжествовала, а теперь… Как в «Плясовой» А. А. Галича:
Был порядок, говорят палачи,
Был достаток, говорят палачи,
Дело сделал, говорят палачи,
И, пожалуйста, за всё получи.
О том, что многие «пропадали безвинно», вспоминать и в XVIII веке было не принято. «Правильное» время противопоставлялось нынешнему, развращенному, полному соблазнов и забвения основ.
При этом положа руку на сердце никому не хотелось в суровое вчера. Сначала над Стародумами только посмеивались. Когда после Чесменской битвы в 1770 году в Петропавловском соборе у могилы Петра I митрополит Платон (Левшин) произносил речь со словами: «Встань, воззри на своих сынов», гетман Кирилл Разумовский шепотом пошутил: «От-то дурень! Шо вин его кличе? Як встанет, нам усим не поздоровится»[78]. Позднее интеллектуалы уже открыто заговорили о страхе, царившем в России в первой половине XVIII века, отнюдь не при одной Анне Иоанновне, но и до нее. Дашкова в «Послании к слову „так“» нелицеприятно отозвалась о Стародумах, любезных сердцу Фонвизина:
Иные, спать ложась, боялись в старину,
Чтоб утром не страдать за чью-нибудь вину;
Однако ж иногда те век свой похваляют,
А новы времена неправедно ругают.
Хотя покойно мы теперь ложимся спать,
Не опасался невинно пострадать;
Но если знатный раб, как будто сумасшедший,
Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший,
Тогда ему подлец, и умный, и дурак
С поклоном говорят: конечно, сударь, так.
Возвращения к прежним порядкам в глубине души не хотел никто. Вот почему, когда Павел I взошел на трон и отказался от законодательного наследия матери, развившееся общество почувствовало себя крайне неуютно. «Ни ты рад не будешь, ни тебе рады не будут», по точному выражению монаха Авеля.
Фонвизин этого знать не мог. Он, как и его покровители, видел в Павле «истинного государя», лишенного короны. В 1770-х — начале 1780-х годов слухи о том, что Екатерина II вот-вот передаст бразды правления сыну, достигли кульминации. Московские поэты-масоны А. П. Сумароков, М. М. Херасков, В. И. Майков и И. Ф. Богданович обращались к Павлу Петровичу с одами, подчеркивая предпочтительность мужского правления перед женским. Отмечались черты характера цесаревича, присущие истинному государю, восхвалялись воспитатель наследника — Никита Панин и «незабвенный завоеватель Бендер» — Петр Панин.
Не последнее место в кругу панегиристов занял и Фонвизин. В 1771 году он написал «Слово на выздоровление его императорского высочества государя и цесаревича великого князя Павла Петровича», где осуждались хищные государевы любимцы и жажда к самовосхвалению: «Любовь народа есть истинная слава государей. Буди властелином над страстями своими и помни, что тот не может владеть другими с славою, что собою владеть не может»[79]. То же самое, вплоть до оборотов речи, повторено в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов»: «Что ж есть государь? Душа правимого им общества. Слаба душа, если не умеет управлять прихотливыми стремлениями тела. Несчастно тело, над коим властвует душа безрассудная»[80].
В масонских кругах противопоставлялся разгульный образ жизни Екатерины II, развращающей общество своим примером, и скромный, полный добродетелей семейный быт ее наследника. Вот императрица: «Подданные порабощены государю, а государь — своему недостойному любимцу… Что может остановить стремление порока, когда идол самого государя перед очами целого света в самых царских чертогах… насыщая бесстыдно свое сластолюбие, ругается явно священными узами родства, правилами чести». Вот Павел: «Государь, добрый муж, добрый отец, добрый хозяин, не говоря ни слова, устрояет во всех домах внутреннее спокойство, возбуждает чадолюбие и самодержавнейшим образом запрещает каждому выходить из мер своего состояния… Вопросим себя чистосердечно: кто есть самодержавнейший из всех на свете государей? Душа и сердце возопиют единогласно: тот, кто более любим»[81].
Подчеркнем, Екатерина II это читала. И терпела. Но не обязана была соглашаться.
Госпожи Решимовы
Не питал верноподданнических чувств к узурпаторше и автор «Недоросля». Образ Простаковой — темной, необразованной, дикой помещицы — имеет одну грань, на которую редко обращают внимание. Отрицательная героиня распоряжается имением не по праву. Ведь должен был бы действовать муж, а хозяйство оказывается в руках жены — «презлой фурии». Распоясавшись, та нарушает закон и тиранит слуг. Это крайняя точка женской распущенности, как ее понимали люди XVIII столетия. Не умея обуздывать природные страсти, не имея над собой господина, женщина превращается в чудовище, поскольку она более склонна к пороку, чем мужчина, и стремительнее теряет человеческий облик.
Простакова, как она подана в пьесе, — это, помимо прочего, возражение автора против женского правления. И шире — против доминирования женского начала в обществе. Здесь Фонвизин двигался в русле всей пропавловской публицистики. Конечно, никакого знака равенства между героиней «Недоросля» и Екатериной II быть не могло. А вот намек на «казанскую помещицу», каковой императрица объявила себя в разгар Пугачевщины, имелся.
Любопытно узнать, что фонвизинской героине вскоре возразили, создав образ деятельной и справедливой женщины-хозяйки. Соперником драматурга выступила не сама государыня, а ее подруга Дашкова. В 1786 году Екатерину II буквально захватил театральный вихрь: публиковались и переводились на немецкий язык ее пьесы «Обманщик», «Обольщенный» и «Шаман Сибирский», переписывались статс-секретарями отрывки из исторических трагедий «Олег», «Рюрик» и «Игорь»[82]. Дашкова с ее знаниями в области английской комедии Шеридана и Голдсмита была как нельзя кстати.
Тогда же княгиня написала пьесу «Тоисиоков», у которой был английский протограф — ранняя комедия Оливера Голдсмита «Добрячок»[83]. Но в качестве положительного персонажа Дашкова вывела не мужчину, а женщину. Главная героиня — госпожа Решимова — способна вызвать смешки тем, что делает сто дел в минуту и готова всех «замуштровать», но она остается единственным по-настоящему действующим лицом. Остальные в оторопи и изумлении взирают на тетушку.
Решимова нигде не допускает просчетов. «Хотя горяча, скора и упряма, но умна и сердцем отходчива», — говорит о ней лакей Пролаз. «Я умею и знаю, как волю-то иметь… — скажет о себе сама госпожа. — Какой-нибудь нрав лучше, чем никакого». Ее образ стал по-настоящему русским, новым, нигде дотоле не опробованным. Это не страдающая от чьего-либо деспотизма героиня, а властная, уверенная, богатая сама себе госпожа. Дама средних лет, многое пережившая и утвердившаяся в своих принципах. Деловая. Обремененная заботой о многочисленной родне и немалом хозяйстве. Эдакая Простакова, только со знаком плюс. От ее действий, решимости зависит все мироздание в пределах пьесы. «Спокойствие наше зависит от решения тетушки!» — восклицают главные герои. «Оставим лучше тетушке на волю, она лучше нас решить изволит»; «Сколь мы счастливы, что имеем столь добродетельную тетушку!»[84]
Такой образ был поистине прорывным для отечественной литературы. К сожалению, скромные художественные достоинства пьесы не позволили ему как следует утвердиться. Имея в виду себя, Дашкова не заметила, как привела на подмостки господствующий в тогдашнем дворянском обществе тип матушки и тетушки.
От Простаковой уходит линия к грибоедовским московским дамам: «командовать поставьте перед фрунтом, присутствовать пошлите их в Сенат». К пушкинской Пиковой даме в молодости. К Кабанихе. К Вассе Железновой, наконец. Все эти образы отрицательны. Но, возможно, потому, что выходили из-под пера мужчин. Само стремление женских персонажей к действию воспринималось как посягательство на несвойственные функции. Они должны страдать, молчать и быть спасенными. Как Софья у Фонвизина.
«Один из соучеников моих»
В наследнике Павле для драматурга была ценна надежда не только на возрождение петровских норм жизни, но и шире — на возвращение утраченной мужественности.
В середине 1770-х годов был момент, когда панинская партия брала верх. Но Екатерине II, не без помощи нового фаворита Потемкина, удалось вывернуться из тисков. Фонвизин разделял тревоги и хлопоты своего покровителя и действовал при этом далеко не всегда в рамках закона. Например, вел шифрованную переписку с проживавшим в Москве в отставке Петром Паниным. Эти письма предоставляли Петру Ивановичу подробную информацию о политической жизни двора, о ходе войны с Турцией, передвижениях чиновников по службе. По приказу своего начальника Фонвизин снимал копии с многочисленных документов, проходивших через Коллегию иностранных дел, особенно с инструкций императрицы послам России за границей и отчетов последних в Петербург, донесений с театра военных действий, докладов братьев Орловых и других противников Паниных и через специальных курьеров отправлял в Москву[85].
Это было вопиющим нарушением служебных инструкций, пойти на которое Фонвизин мог лишь, будучи уверен в скорой смене «царствующей особы» на российском престоле. Панин щедро вознаградил своих соратников. На Рождество 1772 года он разделил между доверенными лицами из Коллегии иностранных дел имение в Псковской губернии. Счастливыми обладателями ежегодной ренты в четыре тысячи рублей стали Денис Фонвизин, Петр Бакунин и Яков Убрий[86]. (По другим данным, разделено оказалось имение в девять тысяч душ на бывших польских землях, пожалованное Панину в связи с бракосочетанием великого князя[87].) Таким образом, награда за молчание была немалой.
На первых порах, пока новый фаворит Потемкин поднимался к власти, панинская партия поддерживала его, чтобы вместе успешнее противостоять Орловым. Поэтому в 1774 году Фонвизину не возбранялись контакты со «случайным» вельможей. Их связывали старые дружеские отношения еще по Московскому университету. В автобиографии драматург писал: «Я, может быть, и истребил бы и склонность мою к сатире, если б один из соучеников моих, упражнявшийся в стихах, мне в том не воспрепятствовал (Потемкин в университете писал стихи. — О. Е.).…Стал он хвалить мои стихи; каждая строка его восхищала… Он умер с тем, что я родился быть великим писателем; а я с тем жить остался, что ему в этом не верил и не верю»[88]. А зря.
Имя Фонвизина не раз встречается в переписке Екатерины II и Потемкина. Государыня питала к драматургу неприязнь. И было за что. Однажды мужчины заговорились, забыли о времени, и Екатерина, ожидая возлюбленного, три часа простояла в галерее на сквозном ветру. В другой — она предупреждала Потемкина: «Сто лет, как я тебя не видала; как хочешь, но очисти горницу, как приду из комедии, чтоб прийти могла. А то день несносен будет. Черт Фонвизина к Вам привел. Добро, душенка, он забавнее меня знатно; однако, я тебя люблю, а он, кроме себя, никого»[89].
Фонвизина многие считали самовлюбленным и язвительным. П. А. Вяземский, писавший о драматурге по горячим следам и учитывавший воспоминания хорошо знавших Дениса Ивановича лиц, отмечал: «Пылкость ума его, необузданное, острое выражение всегда всех раздражало и бесило»[90].
Когда в 1780 году панинской партии был нанесен окончательный удар, Григорий Александрович предлагал приятелю перейти к нему на службу. Только благодаря его заступничеству все-таки состоялась постановка «Недоросля». Первый спектакль был намечен на весну 1782 года, но представление в Петербурге оказалось отменено. Отставной Никита Иванович уже находился у двери гроба и помочь бывшему секретарю не мог. Но осенью, после возвращения Потемкина из Крыма, дело сдвинулось с мертвой точки. 24 сентября в театре на Царицыном лугу силами придворных актеров «Недоросль» был сыгран.
Казалось, для драматурга остается один путь — под руку нового милостивца. Но Фонвизин предпочел разделить отставку старого покровителя. Сыграли роль и общность политических взглядов, и благодарность, и финансовая зависимость, и наличие у Паниных компрометирующих материалов против секретаря. Но главное — сторонники Павла питали уверенность, что все победы друзей Екатерины II — недолговечны, скоро придет время ее сына. Поэтому дальновиднее держаться наследника.
Эта уверенность сыграла с драматургом злую шутку.
Вопросы к Фелице
Раздраженный трудностями в постановке «Недоросля», Фонвизин принес Дашковой, в редактируемый ею журнал «Собеседник любителей российского слова», «Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание». Одним этим шагом он подтвердил, что обладает «неустрашимостью» государственного мужа.
«Собеседник» охватывал почти все сферы писательской деятельности того времени: стихи, прозу, драматические произведения, сатиру и публицистику самой разной направленности. В журнале, не открывая своего имени, сотрудничала императрица. Ее анонимность позволяла читателям, прекрасно зная, с кем они разговаривают, прикидываться простачками и подвергать тексты Екатерины II критике. Правила игры были понятны, и если оппозиционер не перегибал палку, государыня терпела. Но некоторые, как Фонвизин, нарочито заигрывались. Тогда следовало высочайшее неудовольствие, и «мадам редактор» должна была сглаживать ситуацию, выступая то с разъяснениями, то с критикой на критику.
Работа над «Собеседником» обычно шла так: Дашкова и ее сотрудники собирали материалы, потом княгиня знакомила августейшую подругу с тем, что должно пойти в печать, получала одобрение и начинала публикацию. Журнал издавался на деньги Кабинета императрицы. Говоря современным языком, Екатерина II владела основными акциями издательства[91].
Литератор и мемуарист того времени С. Н. Глинка сообщал, что княгиня и присоединившийся к ней Иван Шувалов просили Фонвизина отказаться от публикации, не посылать «Вопросов» в «Собеседник»[92]. Но автор настаивал. Прежде чем публиковать, Дашкова показала текст государыне. Видимо, первая реакция была достаточно резкой. Но потом Екатерина II смягчилась. В августе 1783 года она написала княгине: «Перечитывая со вниманием эту статью, я теперь нашла ее менее злой. Если бы ее можно было напечатать вместе с ответами, то она совершенно лишилась бы своего едкого характера, хотя все-таки может дать повод к повторению подобных же или еще бо?льших вольностей»[93].
Подчеркнем: наделавшая много шуму публикация появилась с согласия государыни. Воспитанной во времена елизаветинских строгостей Екатерине II показались оскорбительными вопросы Фонвизина: отчего в России ничтожные люди ходят в больших чинах, а достойные пребывают в тени? Драматург намекал на судьбу своего старого покровителя Н. И. Панина, к этому времени уже покойного. Отчего некоторые «наши умники и умницы» слывут за границей «дураками»? Здесь задевался некогда близкий Екатерине II князь Г. Г. Орлов, сошедший после смерти жены с ума и тоже уже покойный. «Отчего в прежние времена шуты, шпыни и балагуры чинов не имели, а ныне и весьма большие?»[94] Тут содержался намек на Льва Нарышкина, знаменитого острослова из окружения императрицы.
Понятие «прежние времена» как раз и отсылало читателей к Петровской эпохе. Но, возможно, стоило вспомнить царствование Анны Иоанновны, когда, по удачному выражению Державина, «министры квохчут петухами» — то есть в прямом смысле изображают наседок над плетенками с золотыми яйцами. Тогда в шуты мог попасть высокородный вельможа, осужденный за какую-нибудь провинность, как случилось с князем Голицыным, участником шутовской свадьбы в ледяном доме. Екатерина совершенно в дашковской манере («Но если знатный раб, как будто сумасшедший, / Наш новый век бранит, а хвалит век прошедший…») напомнила о «шутах» старых времен: «Сей вопрос родился от свободоязычия, которого предки наши не имели; буде же бы имели, то начли бы на нынешнего одного десять прежде бывших»[95]. Иными словами, на одного Нарышкина в предыдущих царствованиях нашлось бы десять Голицыных, Педрилл и Балакиревых, ведь некоторые из шутов перешли к императрице Анне по наследству от Петра Великого.
Фонвизин и сам вошел в круг высокопоставленных чиновников через шутовство. После чтения комедии «Бригадир» при дворе в присутствии императрицы и великого князя автора начали приглашать в знатные дома — к Чернышевым, Строгановым, Шуваловым, Румянцевым, Бутурлиным, Воронцовым. «Я забыл сказать, — писал он, — что имел дар принимать на себя лицо и говорить голосом весьма многих людей… Вечер провели очень весело, и граф (Н. И. Панин. — О. Е.) был мною чрезмерно доволен». Так, развлекая гостей чтением и сменой масок, Фонвизин постепенно прижился за столами вельмож. «Его высочеству… угодно было сказать мне за мое чтение много весьма лестных приветствий. А граф, когда вышли мы в другую комнату, сказал: „Вы можете ходить к его высочеству и при столе оставаться, когда только хотите“»[96]. То есть Нарышкин, на которого намекал вопрос про «шутов, шпыней и балагуров», и Фонвизин занимались примерно одним и тем же. Просто делали это «при столах» разных покровителей.
Приняв игру в «прежние времена», Екатерина II отвечала от лица незабвенного «Дедушки» из «Былей и небылиц», помнившего предшествующие царствования. «Дедушка мой, на сих днях читая в Собеседнике вопросы… закрыл книгу, потом глаза, наклонил голову на грудь и был несколько времени без всякого движения». Наконец, придя в себя от грустных раздумий, он воскликнул: «Молокососы! Не знаете вы, что я знаю. В наши времена никто не любил вопросов, ибо с иными и мысленно соединены были неприятные обстоятельства; нам подобные обороты кажутся неуместны, шуточные ответы на подобные вопросы не суть нашего века; тогда каждый, поджав хвост, от оных бегал… Отчего? Отчего? Ясно, от того, что в прежние времена врать не смели, а паче — письменно»[97].
Следует согласиться с мнением современного исследователя А. Д. Ивинского: императрица решила печатать статью Фонвизина, конечно, не потому, что не могла ее запретить, а потому, что решила ее использовать[98]. Дедушка напомнил «внуку» не только «свадьбу в ледяном доме», но и «похождения неусыпаемой обители» — всешутейшего и всепьянейшего собора Петра I, «где Бахус, сидящий на бочке, в провожании семидесяти кардиналов переехал через Неву». «Все это без хем-хема никогда не говорится», — заключала устами старика Екатерина II. Для нее важно было подчеркнуть, что сама возможность свободно выражать мысли — достижение именно последнего царствования. Но такого права легко лишиться. И не потому что его отнимет ныне царствующая императрица. А потому что вернутся времена, о которых «без хем-хема» и вспоминать страшно.
С кем вместе вернутся, государыня не говорила. Читателям было понятно без слов.
«Растерзало мое сердце»
Обидевшись, Екатерина II заявила, что больше не станет присылать материалы. Это был удар по всему журналу. Ведь из 2800 страниц ее текстами заполнялись примерно полторы тысячи[99].
Дашкова попыталась спасти издание, но не удержалась — вступила в полемику с августейшей подругой: «Ничто не спасет вас от дерзости людей невоспитанных… Глубочайшее ваше презрение к их образу мыслей не может быть доказано сильнее, как помещением в Собеседнике бедных их творений… Держитесь принятого вами единожды навсегда правила: не воспрещать честным людям свободно изъясняться»[100].
Ответ прозвучал так, словно княгиню окатили ведром холодной воды: «Не печальтесь, в Собеседнике пустых листов не будет, между согражданами нашими есть замысловатее меня тысячами… Мои сочинения, между нами будь сказано, по мнению Петропавловской большой школы мне знакомого школьника, помещены быть могут в числе ничего не значащих безделушек»[101]. Речь, конечно, о круге друзей и сподвижников великого князя Павла Петровича, для которых Фонвизин — креатура Панина — ученик. Кроме того, «ученик» мастера — масонская степень, а окружение Павла было прочно связано с братством вольных каменщиков.
Страсти разбушевались нешуточные. Денис Иванович посчитал нужным принять огонь на себя и написал Екатерине II «объяснение» своей позиции, напечатанное в пятой части журнала. Это было покаяние с подтекстом: «Я… никому из моих сограждан не уступлю в душевном чувствовании всех неизчетных благ, которые в течение с лишком двадцати лет изливаются на благородное общество. Надобно быть извергу, чтоб не признавать, какое ободрение душам подается». Но автор страдал оттого, что дворянство «упадает»: «Мне случалось по своей земле поездить. Я видел, в чем большая часть носящих имя дворянина полагает свое любочестие. Я видел множество таких, которые служат, или, паче, занимают места в службе, для того только, что ездят на паре. Я видел множество других, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать четверню. Я видел от почтеннейших предков презрительных потомков»[102]. В «Недоросле» эта мысль звучит образнее: «…таких дворян, которых благородство… погребено с их предками». Словом, заключает автор пьесы, «я видел дворян раболепствующих. Я дворянин, и вот что растерзало мое сердце».
Фонвизин находил причину морального падения дворянства в нежелании служить. Императрица могла бы с ним согласиться. Ее правительство на протяжении всего царствования разрабатывало и вводило привилегии, способные удержать представителей благородного сословия на службе. Право есть на серебряной посуде, впрягать пару, четверку или цуг лошадей в карету, высота прически жены и длина ее шлейфа обусловливались чинами мужа. Чтобы поддерживать в обществе уважительное отношение к себе, следовало не покидать должности.
Драматург не считал подобную практику достойной. Дворяне служат, чтобы ездить на паре или носить кафтан, вышитый золотом по обоим бортам. Где же «любочестие»? Для Дениса Ивановича причиной упадка целого сословия — «корпуса нации», как говорил Панин, — было не изменение реальности, неизбежное с течением времени, а личность монарха. Ведь дворянин служит государю. Если государь неистинный, то какая же честь ему служить? Оставляя на себе корону, он развращает общество. «Коварство и ухищрения приемлются главным правилом поведения, — сказано в „Предисловии“. — …Рвение к трудам и службе почти оглашено дурачеством смеха достойным»[103].
Параллель с речами Стародума очевидна. Но не она сейчас важна. Современному человеку непонятно, почему глава государства несет личную ответственность за нерадение каждого поручика или алчность любого судьи. Между тем драматург лишь отразил патриархальные представления, еще живые в тогдашнем обществе: истинный государь в ответе за все, что творится в его царстве. «Всякое попущение — его вина; всякая жестокость — его вина; ибо он должен знать, что послабление пороку есть одобрение злодеяниям».
Такой взгляд просуществовал сравнительно долго. Вспомним знаменитую фразу Николая I на премьере «Ревизора»: «Всем досталось, а больше всех мне». Однако в 30-х годах XIX века стремление монарха отвечать за каждого столоначальника выглядело как анахронизм. А вот в эпоху Фонвизина его открыто требовали.
«Мастерица толковать указы»
Оставалась еще тема, поднятая в «Недоросле» и эхом прокатившаяся через «Вопросы» в «Собеседнике». Дворянская вольность — то есть право не служить — благо или ступень, низводящая в пропасть?
В пьесе имеется примечательный диалог. «Дворянин, когда захочет, и слуги высечь неволен, — восклицает с удивлением Простакова, — да на что ж дан нам указ-то о вольности дворянства?» Ремарка Правдина: «Мастерица толковать указы!» — как будто показывает, что закон имел в виду другое.
Манифест о вольности дворянства 18 февраля 1762 года — ключевой акт царствования Петра III. Он освобождал благородное сословие от обязательной службы. Прежде в награду за ратный труд дворянин получал земельный оклад. Крестьяне служили помещику, коль скоро тот отдавал жизнь царю. Но разрыв одного из звеньев цепи грозил привести к нарушению всей совокупности обязательств. Раз дворянин ничего не должен государю, то мужик — барину.
Наименьшее, что из этого могло получиться, — народные волнения. Они не заставили себя долго ждать. Среди крепостных распространились слухи, будто свобода дворян от службы означает и свободу земледельцев от обязательств перед помещиками[104]. Для правительства Екатерины II это было только началом бедствий.
«У всех дворян велика была радость о данном дозволении служить или не служить, — писала императрица в воспоминаниях, — и на тот час совершенно позабыли, что предки их службою приобрели почести и имение, которым пользуются»[105]. Французский дипломат Л. Бретейль доносил тогда же в Париж: «Русские старшего поколения не одобряют того, что так радует молодежь. Они считают, что дворяне будут злоупотреблять свободой больше, чем ранее они злоупотребляли своей властью над крепостными, и что малейшее волнение в империи превратит ее в Польшу»[106].
Предоставление дворянам права служить или не служить грозило массовым уходом офицеров и чиновников со службы и, как следствие, коллапсом государственного аппарата. В нем просто некому стало бы работать. На 1762–1763 годы пал пик увольнений из армии. Екатерине II пришлось очень постараться, чтобы выправить положение и сделать службу престижной. Действуя по ситуации, императрица не подтвердила Манифест 1762 года, но и не отменила его. Де-факто дворяне пользовались всеми заявленными правами. Но де-юре государыня еще только готовила акт, наделявший русское дворянство правами европейских благородных сословий: и служба по желанию, и почетный уход в отставку, и свободный выезд за границу, и право выбирать и избираться в губернские и уездные органы. Таким документом стала «Жалованная грамота» 1785 года. Ею Екатерина II не только решала важные административные задачи — наполняла местные учреждения гражданскими чиновниками, — но и покупала дворянские сердца. Недаром после Манифеста 1762 года счастливые сенаторы предложили поставить Петру III «золотую штатую». Теперь нетленный кумир Екатерины был изваян в душе каждого помещика.
Кроме сторонников Павла, разумеется. Они продолжали угрюмо бубнить о пользе службы «из чести». Слухи о том, что рано или поздно императрица подтвердит старый манифест, будоражили чиновные круги Петербурга не один год. Судя по следам в «Предисловии» к «Проекту фундаментальных законов», Панин знал о будущем документе и старался заранее объявить его несущественным: «Тщетно пишет он (государь. — О. Е.) новые законы, возвещает благоденствие народа, прославляет премудрость своего правления: новые законы его будут ничто иное, как новые обряды, запутывающие старые законы»[107].
Ко времени выхода «Недоросля» императрица обдумывала необходимость юридического подтверждения прав благородного сословия. Это дало бы ей преимущество перед сыном. И тут на театральном горизонте появилась яркая новинка, в которой Указ о вольности трактовался как отступление дворян от своих коренных обязанностей. «Разве дворянину не позволяется взять отставку ни в каком случае?» — спрашивает Правдин. И получает ответ Стародума: «В одном только: когда он внутренне удостоверен, что служба его Отечеству прямой пользы не приносит». Повторим, так жить уже не хотели, но постоянно одергивали себя: должны.
Удивительно ли, что постановка пьесы прошла с задержками? Удивительно ли, что в следующем, 1784 году автор отправился в путешествие за границу? Благодаря многолетнему покровительству Потемкина Денис Иванович мог чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1791 году светлейший князь умер. И вслед за этим Фонвизина постигли четыре апоплексических удара. Ждал ли он участи Радищева? Прокладывал ли для себя мысленно дорогу в Петропавловку, подобно другому стороннику Павла — Новикову?
До воцарения «истинного государя» драматург не дожил четырех лет. Ему не суждено было узнать, что возвращение петровских «строгостей» стало одной из многих причин гибели Павла I. Не увидел он и того, что с течением времени его пьесу стали ценить не за политические аллюзии, а за разговорный русский язык. Что новое поколение зрителей признало отрицательных персонажей комедии триумфом автора, а положительных — провалом…
Мы поговорили обо всем, кроме воспитания дворянских недорослей. Но разве об этом написано не достаточно?