Планета «Галлай» О Марке Галлае

Трудно мне писать о нем. Смерть его была внезапной. Ничего ее, казалось бы, не предвещало — за три дня до этого он звонил мне из Переделкина, рассказал, что только что кончил свои новые записки, отдает машинистке, потом хочет еще поколдовать над их монтажом, проверял со свойственной ему дотошностью один использованный им факт. Книга эта вышла в 2000 году — называется «Я думал: это давно забыто».

Недавно по телевидению показали небольшое его интервью — снимали на даче за три недели до смерти. Выглядел прекрасно — отдохнувший, посвежевший. Но случилось…

Тоскливая пустота возникла после его смерти.

Умирают друзья, умирают…

Из разжатых ладоней твоих

Как последний кусок забирают,

Что вчера еще был — на двоих.

Нечем мне, кроме воспоминаний, заполнить образовавшуюся пустоту.

Вспоминаю его очень часто. Нет, часто — не точное слово. Все время вспоминаю. Вспоминаю, когда взгляд падает на книжную полку, где стоят все его книги. Вспоминаю, когда всплывают какие-то связанные с ним истории, к которым был причастен и я, которые были тем куском жизни, что «на двоих».

Вспоминаю его каждый раз, когда вижу летящий самолет. Были у меня и другие знакомые авиаторы, но когда вижу в небе самолет, думаю о нем. Наверное, потому, что авиация была для него не просто профессией, в которой он преуспел, отличился, а призванием, главным делом жизни, главным интересом.

Призвание — вещь загадочная, поди пойми, почему из ребят, учившихся в одном школьном классе, этот посвятил свою жизнь археологическим раскопкам, а тот стал хирургом, третьего увлекла сцена, а четвертый выбрал поприще педагога. Но есть профессии, которым именно это время создает романтический ореол, — мальчишки бредят ими. Не все, конечно, — определенного склада.

«В полном соответствии со стандартом, установившимся в мемуарной и биографической авиационной литературе, — вспоминал Галлай, — я „заболел“ авиацией еще смолоду. Читал все, что мог достать о самолетах, дальних полетах, известных летчиках. Немало времени проводил в Ленинградском аэромузее на Литейном проспекте, наизусть изучив все его экспонаты, начиная от „настоящего“ носа летающей лодки М-9, отрезанного от самолета и установленного в одном из залов наподобие ростра старинной колонны, и кончая последней фотографией. Словом, вопрос о том, чему посвятить свою жизнь, был смолоду твердо решен мной в пользу авиации». И добавляет: «Воздушный флот в то время как раз „входил в моду“».

Но дело, по-моему, в данном случае не только в «моде», но прежде всего в характере самого Галлая (не зря я сказал, что романтические профессии привлекали мальчишек определенного склада), в том, что в нем было заложено от природы или, как говорили когда-то, дано было от Бога. Трудно угадать, кем бы он мог стать, если бы родился в другое, более позднее время, но это наверняка было бы какое-то новаторское, пионерское, неизведанное дело, требующее мужества и отваги (непременно и смелости мысли), жесткого самовоспитания воли, постоянного преодоления препятствий — барьеров и внешних обстоятельств и в себе самом (не зря первую свою книгу назвал «Через невидимые барьеры» — в сущности, это был его жизненный девиз).

«Этот человек представлял собой живое подтверждение известной закономерности, согласно которой талантливая личность редко бывает талантлива лишь в чем-то одном», — писал Галлай об одном из своих коллег. Но и сам он может служить прекрасным доказательством справедливости этого наблюдения. И все-таки способности, одаренность — это еще только возможность, которая далеко не всегда реализуется, не так часто человеку удается проявить себя в разных областях. У Галлая это получилось: прославленный летчик-испытатель, серьезный исследователь (мне рассказывали, что одна из его работ привлекла заинтересованное внимание А. Н. Туполева), писатель, которого называли «русским Сент-Экзюпери». Но в какой бы из трех ипостасей — летчика, научного работника, писателя — ни выступал Галлай, смыслом, главным содержанием была для него авиация.

Как-то в качестве анекдотической Марк рассказал мне сильно позабавившую его историю. В одну из поездок в Ленинград он встретил человека, которого не видел много лет, в юности они вместе занимались боксом. Тот стал преуспевающим тренером. Он сказал Марку с укоризной и сочувствием: «Зря ты бросил тогда бокс — ведь подавал надежды. Объездил бы, как я, весь мир. А что тебе дала твоя авиация?» Марк не относился пренебрежительно к спорту, а уж путешествовать очень любил, хотя долгие годы был лишен этого удовольствия, мог только мечтать о зарубежных поездках, профессия летчика-испытателя делала его «невыездным». Но сама мысль о том, что он мог бы променять авиацию на какие-то жизненные блага и удовольствия, показалась ему уморительно смешной.

И еще один смешной эпизод. Наш общий приятель, обитавший в доме творчества в Переделкине, встретив в писательском поселке Галлая, пожаловался ему: «Все здесь хорошо, вот только постоянный рев низко летящих самолетов раздражает». Марк, который не был любителем дачного времяпрепровождения, мгновенно отреагировал: «Что вы, это единственное, что доставляет здесь удовольствие». В его шутке доля правды была очень велика.

И уже без шуток. Тяжелейший инфаркт свалил его через несколько месяцев после того, как врачи запретили ему заниматься летными испытаниями. Удивительное дело, он, человек ясного и трезвого ума, проницательно разбиравшийся в очень сложных причинно-следственных связях, говорил мне почти серьезно (почти, потому что о себе он всегда говорил с обаятельной самоиронией; кстати, в связи с этой историей очень смешно рассказывал, какой переполох был в больнице, когда его приехал проведать Гагарин), что именно поэтому у него и случился инфаркт. Мне его мысль показалась сомнительной, но она свидетельствовала о том, что значило для него его дело. Кто знает, а может быть, он был прав?

Он был уже пожилым человеком, да и здоровье его оставляло желать лучшего (видимо, сказывались былые сверхперегрузки, не могли не сказаться), но когда возникала возможность (в каких-то поездках, не в Москве, чтобы не волновать жену), он летал на спортивных самолетах. И уверял меня, что это способствует укреплению здоровья и повышению жизненного тонуса… А с каким воодушевлением он рассказывал мне о новых тренажерах, с которыми его познакомили во Франкфурте руководители Люфтганзы…

А теперь основные биографические сведения о герое моих воспоминаний — они из первых рук: вот последняя, написанная им за несколько месяцев до смерти, в 1998 году, автобиография.

«Галлай Марк Лазаревич.

Родился в Петербурге 16 апреля 1914 г.

Образование высшее техническое (Ленинградский политехнический институт) и летное (Школа пилотов ленинградского аэроклуба).

С 1937 по 1958 г. работал летчиком-испытателем конструкторских бюро и научно-исследовательских институтов авиационной промышленности. Летал на самолетах 124 типов и назначений.

В 1941, 1942, 1943 гг. участвовал в Великой Отечественной войне в качестве летчика, командира звена, заместителя командира эскадрильи. Вышел в отставку в звании полковника.

Испытательную работу совмещал с научно-исследовательской. Опубликовал около 30 научных работ. Доктор технических наук, профессор, академик Академии транспорта Российской Федерации.

Участвовал в подготовке первой группы советских космонавтов („гагаринской шестерки“).

После завершения летной деятельности с 1958 по 1975 г. работал старшим научным сотрудником в Летно-исследовательском институте (ЛИИ) Министерства авиационной промышленности. С 1975 г. занимался только литературным трудом. Первую книгу „Через невидимые барьеры“ опубликовал в 1960 г.

Жанр, в котором работаю, — художественно-документальный: на основе фактов, событий и проблем отечественной авиации и космонавтики. Член союза писателей с 1965 г.

За участие в боях и летно-испытательскую работу присвоено звание Героя Советского Союза и заслуженного летчика-испытателя СССР. Награжден 11 орденами и 15 медалями. Одной из Малых планет Солнечной системы присвоено наименование „Галлай“».

Эта автобиография содержит лишь те обязательные сведения, которые называют «анкетными». Она, видимо, потребовалась для оформления поездки на очередной авиационный салон. Приглашение он тогда получил на два салона, и, помню, колебался, какой из них выбрать. До этого он уже несколько раз ездил на международные салоны, и его последняя вышедшая при жизни книга «Небо, которое объединяет» написана на основе этих впечатлений. Он не очень был ею доволен, я не сразу понял, почему. Потом до меня дошло, что не в книге было дело, и эта книга, как все, что он писал, была хороша, а в том, что на этих салонах он был зрителем, пусть и все понимающим, а недействующим авиатором, — так и не смог к этому привыкнуть. В одной из своих книг он писал: «Современный самолет испытывает большой коллектив, можно сказать, целый оркестр. Летчик-испытатель исполняет в этом оркестре сольную партию и к малейшему его замечанию чутко прислушивается — ловит налету — дирижер (конструктор машины)». Вот с этим он никак не мог смириться, с тем, что присутствует на этих салонах не в качестве такого «солиста».

Он, как мне кажется, и писать стал не только потому, что ему было что рассказать о своей жизни и работе, а чтобы еще раз хоть как-то снова пережить то, что давало ему любимое дело, — авиация так и не стала для него безвозвратно ушедшим прошлым.

Эту автобиографию по казенной надобности он написал короткую и сухую, очень она напоминает тот жанр, который кадровики называли «объективкой» — без подробностей. Даже в посвященной ему лапидарной заметке в энциклопедическом словаре есть отсутствующие в автобиографии немаловажные «подробности» — такие, за которыми стоят деяния поистине выдающиеся: «Испытания первых сов. реактивных истребителей, дальних бомбардировщиков (в т. ч. реактивных стратегических), вертолетов и др. Испытания на флаттер». Наверное, надо объяснить, что это такое — флаттер. Воспользуюсь тем же энциклопедическим словарем: «Сочетание изгибных и крутильных колебаний крыльев оперения и др. элементов конструкции самолета. При неправильном выборе конструкции может привести к разрушению самолета». Думаю, что разъяснений не требует степень опасности этих «испытаний на флаттер», на разрушение самолета.

Должен предупредить, что у автора этих строк не авиационное, даже не техническое, а филологическое образование, с авиацией я имел дело только в качестве, пассажира, поэтому не рискую пересказывать то, что превосходно описано в книгах Галлая, интересующимся авиацией рекомендую обратиться к ним. Хочу лишь в заметке из энциклопедии обратить внимание читателей на слово «первых» — это ключевое слово в судьбе Галлая. А поставленное в той же фразе «и др.» следует распространить не только на внушительное число испытанных им самолетов (больше сотни). Во время памятного многим первого воздушного налета немецкой авиации на Москву 22 июля 1941 года в ночном бою Галлай сбил вражеский бомбардировщик. Он был первым «инструктором-методистом по пилотированию космического корабля» — так тяжеловесно называлась эта новая, естественно, никогда прежде не существовавшая должность (на которую его пригласил сам Королев, а Главный конструктор был человеком очень требовательным, проницательным, привлекал в качестве сотрудников профессионалов самого высокого класса) — первой группы наших космонавтов, в которую входили Гагарин, Титов, Нелюбов, Николаев, Попович, Быковский.

В середине пятидесятых нас познакомил мой коллега по «Литературной газете» и друг Анатолий Аграновский — он тогда писал повесть о летчиках-испытателях. Как-то мы собрались у него, чтобы обсудить возможные варианты совершенно неясного исхода одной затеянной нами рискованной газетной акции. Во время этого рабочего «совещания» к Аграновскому (у него было великое множество хороших знакомых среди людей самых разных профессий, как правило, людей незаурядных) пришел какой-то посетитель — высокий, статный, красивый мужчина. Хозяин дома представил его нам, но фамилии я не расслышал. То ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он, стараясь нам не мешать, сел в углу комнаты и внимательно слушал наши горячие речи — видно, ему было интересно то, что происходило у нас в газете. В какой-то момент вдруг сказал: «И у вас, оказывается, не знаешь, где можешь гробануться». «Кто это?» — спросил я у Аграновского. «Галлай», — сказал Толя. Фамилию эту я уже раньше слышал, знал, кто он такой.

Иногда Марк шутливо говорил: «Что ты от меня хочешь, я ведь простой пилотяга». Это была реакция на то удивление, которое он вызывал при первом знакомстве: подумать только, этот умный, начитанный, интеллигентный, хорошо воспитанный человек — летчик. Совершенно не похож. На самом же деле он просто не соответствовал внушенным нам главным образом кино расхожим стереотипным представлениям о «сталинском соколе» — этаком разудалом лихаче, бесшабашно смелом рубахе-парне, которому море по колено, которому сам черт не брат. В своих книгах он высмеивал это пошлое, примитивное, рожденное тупой пропагандой представление.

Вообще к нашей пропаганде с ее настырной ходульной героизацией относился с презрением. Во время первых полетов космонавтов говорил: опрометчиво, неразумно писать, что неполадки и отказы бывают только у американцев, а у нас все действует идеально, без сучка и задоринки; дело новое, очень сложное, оно не может обойтись без срывов, тяжелых происшествий и жертв (хорошо это знал по собственному опыту летчика-испытателя), что вскоре и подтвердилось. Эти восторженные песнопения нашим постоянным обязательным успехам к тому же принижают, обесценивают трудную и опасную работу космонавтов. Помню его реакцию на газетную шумиху, поднятую после того, как одному летчику пришлось сажать машину на одно колесо. Изображалось это как выдающийся подвиг. «Глупость и невежество, — прокомментировал журналистский захлеб Галлай, — методика действий в таких обстоятельствах тщательно разработана, любой грамотный летчик должен это уметь».

Знакомство наше быстро стало прочной, тесной, ни разу ничем за долгие годы не омраченной дружбой, общались домами; так случилось, что и жили мы неподалеку друг от друга, что в московских условиях облегчает общение. Сговаривались заранее, чтобы в одно время поехать в Малеевку, Дубулты, Пицунду, где были писательские дома творчества. Почти все его книги я читал еще в рукописи, кое-что из моих работ и он читал тоже в рукописи. Когда в начале перестройки Воениздат предложил ему выпустить двухтомник (до этого путь туда ему, ославленному как «дегероизатор», был закрыт), он посоветовал редакции предисловие заказать мне.

Вскоре после знакомства мы, следуя неписанным законам фронтового демократизма, перешли на ты. Должен тут сказать, что Галлай не терпел начальственного хамства и панибратства, сразу же ставил вельможу на место. Как-то, посмеиваясь, рассказал мне: «В послевоенную пору я выработал для себя правило: когда начальство обращалось ко мне на „ты“, я тут же начинал в ответ „тыкать“. Одни изумлялись и давали задний ход — немедленно переходили на „вы“. Другие, не дорожащие своим начальственным престижем, принимали это ответное „ты“».

Свое достоинство и независимость Марк оберегал в любых обстоятельствах. Редкий случай: его любили коллеги и уважало начальство. Вот одна история, которую — как-то к слову пришлось — он мне рассказал. Известно, что в советское время было заведено — и, конечно, не только в авиации, — каждую торжественную дату полагалось отмечать большими (непременно большими и впечатляющими) производственными успехами и другими радующими советских людей (читай — высокое начальство) свершениями. Марку к одной из таких дат предстояло впервые поднять в воздух новый самолет. А погода, как назло, на пределе — риск очень велик, а главное, совершенно не оправдан. На аэродроме толпа разного ранга начальников, томятся, ждут, ропщут, приказать летчику-испытателю не могут (только он решает, лететь или не лететь), но всячески давят, выпихивают в полет: «А на соседнем аэродроме уже работают»; «А летчик Икс уже взлетел»; «А я помню, в этой ситуации летчик Игрек…». «Я уже был испытателем с немалым опытом и на „слабо“ приучил себя не реагировать (однажды из окна вагона Марк показал мне мост через Оку, под которым в молодости пролетал, — кажется, это было сделано на „слабо“), — рассказывал Марк, — пропускаю все это мимо ушей, но внутренне накаляюсь. А когда самый большой из присутствующих начальников произнес: „Я бы на вашем месте…“, я в ответ с вежливой улыбкой: „Если бы мы с вами сейчас поменялись местами, я бы, может быть, месяц в вашем кабинете продержался, пока меня не погнали оттуда, а вы, сев в эту машину, пожалуй, и взлететь не сможете“. Начальник этот был человеком неглупым — сказал: „Ладно, действуйте, как считаете нужным“. И уехал, прихватив с собой всю толпу меньших начальников: „Не будем мешать работать…“»

Коллеги его любили, потому что он был верным, надежным товарищем — из той не очень распространенной породы, которых не зовут, когда они нужны, потому что они тотчас же приходят сами без зова. В одном из писем из Москвы (я был тогда в Дубултах) рассказывал мне: «Новость № 1 — и для меня небезразличная — заключается в том, что выпустили на свет божий моего товарища Розанова. Правда, следствие еще не закрыто, но понимающие в этом люди считают, что это — метод сведения „на конус“, дабы не так сильно бросалась в глаза неосновательность самого ареста. Хлебнул он отрицательных эмоций полной мерой и приходит в себя довольно медленно. Но все же, я считаю, что главные трудности — позади. Оглядываюсь на прошедшие 2 месяца и удивляюсь тому, как много глухих стенок удалось завалить небольшой компании авиаторов, в общем к этой деятельности весьма мало приспособленных». Я был в курсе этого дела, знаю, чего оно стоило Марку, — в этой, как он пишет не без горечи, «небольшой компании авиаторов» главным сокрушителем «глухих стенок», конечно, был он.

А теперь я расскажу историю совсем не драматическую. Испытываю при этом чувство неловкости, потому что посвящена она моей персоне, но решаюсь на это только потому, что она характеризует не меня, а Галлая. Надеюсь, что читатели это поймут и не осудят меня. В конце сорок третьего года после тяжелого ранения я был уволен из армии как инвалид. Увечья носили очевидный и невосстановимый характер, но сначала раз в три месяца, а потом раз в полгода я должен был являться, собрав медицинские справки и направления во ВТЭК, которая продлевала инвалидность, — процедура бессмысленная и унизительная. Через пятнадцать лет, когда я уже работал, а не учился, и мне не так уж была нужна жалкая лейтенантская пенсия (работающим платили только половину), я не стал продлевать инвалидность. Прошло много лет, настала пора оформлять пенсию по возрасту, и меня стали донимать друзья, что я должен восстановить военную инвалидность. Больше всех Марк — он считал это дело принципиальным. Думаю, это объяснялось тем, что он очень серьезно относился к испытаниям, выпавшим на нашу долю в тяжелую пору, к тому же почему-то считал, что воевавшим на земле, особенно пехотинцам, доставалось больше, чем ему, сражавшемуся в небе (я с ним спорил, говорил, что больше-меньше здесь не годится, и там и там пришлось хлебать горячего до слез, но он твердо стоял на своем). Короче говоря, отправился я на ненавистную мне ВТЭК (районную), где мне строго разъяснили, что с моими ранениями я вполне могу продолжать свою литературную и редакторскую работу. Вот если бы я был, скажем, дворником или гардеробщиком, инвалидность мне немедленно бы восстановили. Если я не согласен, могу обратиться в городскую ВТЭК. Марк, узнав об этом, пришел в ярость и требовал, чтобы я туда отправился, но я сказал: все, ставлю здесь точку, никуда больше ходить не буду, с меня хватит. Прошло какое-то время, и вдруг я получил от Марка письмо (он был на даче в Переделкине). Он писал: «Я прочитал в ЛГ отличную статью Олега Мороза, где он пишет о нашей всесоюзной глупости и, в частности, приводит пример тупого хамства собесовских дам по отношению к раненному в Афганистане солдату. Сам понимаешь, что это мгновенно ассоциировалось у меня с твоими районными медиками, чем я поделился с Морозом в прилагаемом письме. Отдаю себе отчет в том, сколь наивна моя вера во всемогущество газеты, но… но „вдруг“ ее вмешательство сработает. Ведь — гласность, демократия и т. д….

Не могу заставить себя махнуть рукой на это дело. Причем не только потому, что оно непосредственно касается близкого мне человека, но и с позиций принципиальных. В конце концов, почему наша подруга Нина Андреева не может поступиться своими принципами [речь идет о скандальной антиперестроечной статье этой деятельницы под названием „Не могу молчать“ в газете „Советская Россия“. — Л. Л.], а я обязан это делать?..

Не сердись на меня за мою настырность. Это меня так выучила испытательская работа: испробовав безрезультатно 99 процентов шансов, не считать, что все пропало, т. к. есть еще сотый шанс».

Письмо Галлая было напечатано в «Литературке» (потом мне рассказали, что перед этим Марк ходил к главврачу литфондовской поликлиники, требуя его вмешательства). Вскоре после этого я получил письмо, приглашающее меня явиться в городскую ВТЭК, одновременно мне оттуда позвонили, выясняя, устраивает ли меня назначенный день и час. Предупредительность для этой организации была неслыханной. Марк торжествовал. А я потом говорил знакомым, что стал инвалидом из-за Галлая.

А вот еще одна характерная для Марка история. После его смерти я получил письмо от состоявшего с ним в переписке читателя, горячего поклонника его книг, в годы войны авиатора. Он писал: «В 1993 году моя дочь заболела тяжелой болезнью глаз. Операции в Одессе в Филатовском институте особых результатов не дали. Мы с дочерью поехали в Москву. В Федоровскую клинику не пробиться, а во ВНИИ гл. болезней проф. Краснова нас, „украинцев“, только за „зеленые“ и не малые. Поделился своим горем с М. Л., и он (по собственной инициативе) подготовил письмо в этот институт и подписал (вопреки обыкновению) всеми титулами. Операцию сделали быстро, безвозмездно».

«Вопреки обыкновению» — это верное наблюдение. Галлай редко появлялся с Золотой Звездой — только в каких-то официальных или торжественных случаях, а с полным набором орденских планок (очень внушительным, одним взором с трудом охватываемым — три ордена Ленина, четыре ордена Красного Знамени, два ордена Отечественной войны 1-й степени, орден Красной Звезды) я видел его кажется, всего два раза. Не помню, что за мероприятие было в ВТО, в котором мы оба должны были принимать участие. Марк явился на него с небольшим опозданием (что уже было из ряда вон выходящим — он никогда не опаздывал) и в полковничьем мундире, шепнул мне: «Я потом все расскажу». Оказалось, его неожиданно вызвало командование ВВС — вот почему он был в мундире и опоздал — и предложило должность начальника авиационного училища. Посулили: «Должность генеральская — через год генеральские погоны». «И что?» — спросил я. «Отказался — я свое в армии отслужил. И какой из меня генерал? Я же простой пилотяга».

Второй раз дело было на обсуждении в ЦДЛ повести И. Грековой «На испытаниях». Автора, много лет преподававшую в академии Жуковского, после публикации повести сживали со свету тамошние военно-политические начальники. Они были уверены, что как представители доблестных Вооруженных сил являются единственными, монопольными владельцами и толкователями того жизненного материала, который лег в основу повести И. Грековой, и поставят разболтавшихся писателей-штафирок по стойке «смирно», заставят признать порочность повести «На испытаниях». Защиту правдивой и талантливой вещи от нападок пуровских «ястребов» организовывал Галлай, он, кроме всего прочего, давно знал и уважал ее автора — Елену Сергеевну Венцель. Когда я пришел в ЦДЛ, то увидел Марка, как говорится, при всех орденах и регалиях. И не только он один выглядел столь импозантно: от блеска золота — Золотых Звезд, орденов, лауреатских медалей, беспросветных погон — резало глаза. Я удивился, Марк с некоторым торжеством в голосе объяснил мне: «Это мне пришло в голову. Я попросил всех участников быть в полном параде. На наших противников такое действует. Мы их звездами задавим». И действительно, задавили.

Пусть, однако, у читателей не сложится ложное представление, что Галлаю все в жизни давалось легко и просто, что во всех делах судьба уготовила ему режим максимального благоприятствования. В действительности она не была во всем к нему радушно благосклонной. Нет, я имею в виду не те опасности, которые на каждом шагу подстерегали летчика-испытателя, — бесчисленные летные происшествия. И даже не фронтовые злоключения: в июне сорок третьего года во время бомбежки брянского аэродрома немцев в его «Петлякова» угодил снаряд зенитной артиллерии, и они со штурманом, покинув на парашютах горящую машину, после многодневных скитаний по оккупированной территории, отстреливаясь от немецких патрулей, вышли к партизанам, с аэродрома которых «кукурузник» вывез их на «большую землю»; возвратившись к себе в часть, Галлай получил редко выпадающую человеку возможность прочитать посвященный себе некролог. Но все эти трудные испытания и мирного и военного времени в общем в порядке вещей — такова профессия, которую он выбрал для себя. Жизнь уготовила ему испытания не только в воздухе. И на земле его ломали — в отделах кадров, в парткомах, в начальственных кабинетах. И чтобы выдержать это, требовалось порой не меньшее мужество. Вспоминая то мрачное, лихое время, он написал однажды с несвойственной ему экспрессией: «Да, это было почище флаттера!». Речь идет о незаслуженных обидах и несправедливостях, о предначертанной для него свыше участи изгоя. В пору печальной памяти борьбы с космополитизмом (это был псевдоним развернувшейся в стране антисемитской кампании) Галлая и несколько других опытных, много сделавших летчиков-испытателей (евреев и, как пишет Галлай, «полуевреев») уволили с работы. Его, проявив редкое для того времени гражданское мужество, взяла в НИИ № 17 прославленная летчица Валентина Гризодубова. Летал там Галлай на самолетах-лабораториях, стал, как он шутливо говорил, «воздушным извозчиком»: в этом институте испытывали не самолеты, а радиолокационные устройства. Он потом вспоминал: «Кадровики и прочие „борцы с космополитизмом“ по своей серости полагали, что сплавили еврея на задворки испытательского дела. Но фактически я оказался на самом пике технического прогресса…» Только после смерти Сталина он получил возможность снова заняться летными испытаниями.

Через много лет, попав по приглашению израильского Союза ветеранов второй мировой войны в Тель-Авив, Марк в музее тамошнего университета обнаружил компьютер, который выдавал справки о происхождении еврейских фамилий, об их известных носителях и т. д. По свойственной ему любознательности он сразу же сделал запрос на свою фамилию. Ответ был обескураживающий: компьютер выдал справку, что такой еврейской фамилии нет. Жена Марка Ксения Вячеславовна пошутила: «Лет сорок назад такой справке цены бы не было». Рассказывая мне это, Марк смеялся: «Если бы дело было только в фамилии…»

О том, что Галлай еврей, наши власти снова вспомнили, формируя Антисионистский комитет — это, как Марк выразился, «малоароматическое заведение». Он сразу сообразил, что ему могут «оказать доверие», которого он явно не желает. Обсуждая ситуацию, мы решили, что он должен попытаться отсидеться: не брать телефонную трубку, ограничить связи с внешним миром. Все-таки его «достали». Договориться с ним было поручено Гинзбургу (был такой в советские годы государственный деятель), который сказал Марку, что передает мнение Старой площади (ЦК КПСС) и он как коммунист должен подчиниться. Марк понял, что тихо уклониться или, как он любил говорить, «сделать маневр выхода из боя» не удастся. И он сказал государственному «вербовщику»: «Пусть с сионизмом борются в Израиле. А нам надо бороться с антисемитизмом. Вот будет такой комитет, я в него вступлю». Неприятности, которые после этого должны были у него быть, Марк считал вполне им заслуженными и отнесся к ним с юмором.

Тот живущий на Украине бывший авиатор, чье письмо по поводу глазной операции его дочери я цитировал, прислал мне ксерокопию большого письма Галлая, полученного им в конце 1989 года. Письмо это посвящено проблемам антисемитизма и борьбы с ним. Цитатами из него я хотел бы закрыть эту тему.

«Излишне говорить, — отвечал своему корреспонденту Галлай, — что все, что Вы пишете о разгуле антисемитизма, давно известно и Вам, и мне, и тем, кто этим возмущается, и тем, кто этому радуется. Раздумывал я, как и Вы, о том, почему этой средневековой нечисти не кладут конец „власти предержащие“… Отчасти потому, что антисемитизм — надежный, веками испытанный „редукционный клапан“, позволяющий стравить справедливое недовольство народа в несправедливом направлении. Поэтому, в частности, я убежден, что уровень антисемитских настроений будет меняться обратно пропорционально уровню накопления магазинных полок. На что, правда, надежда пока небольшая…

Не очень Вы правы в том, что писатели будто бы молчат. С осуждением антисемитизма выступал и А. Бочаров (известный критик) в „Лит. газете“ и Ек. Шевелева (поэтесса) в „Московском литераторе“, вынужденном поместить ее возмущенную статью в порядке „плюрализма“ между двумя очередными антисемитскими опусами…

На Ваш упрек, почему молчит Галлай, ответить могу. Во-первых, не так уж молчит. По поводу положения советских евреев я написал аргументированное письмо Горбачеву. Удалось организовать, что оно было положено ему на стол и им прочитано. Мне звонили из ЦК и сказали, что адресат с содержанием моего письма согласен и наложил резолюцию: „Присовокупить к материалам по подготовке пленума ЦК по национальному вопросу“… К сожалению, как мы знаем, пленум сосредоточил свое внимание на национальных проблемах, от существования которых кровь уже льется. На этом фоне вопрос об антисемитизме, как говорится, увял на корню.

Выступал я на эту тему и в Московском Горкоме партии. Результат был довольно частный: не рекомендовали (и не выбрали) в секретариат Московской писательской организации поэта Куняева, известного своими антисемитскими настроениями. Как говорится, пустячок, но приятно. Или — правильнее: приятно, но …пустячок.

А вообще говоря, я считаю, что выступать во весь голос против антисемитизма должны прежде всего не евреи! Потому что тут водораздел проходит не по национальному признаку, а по признаку порядочности…»

Благожелательность, радушие Галлая, я бы даже сказал учтивость — особого питерского отлива, — кроме всех прочих его достоинств, располагали к нему самых разных людей. Июньская книжка «Невы», в которой Виктор Конецкий опубликовал подборку хранившихся у него писем, пришла в Москву, когда Марка уже не было в живых. В одном из писем речь идет о нем. Я не знаю, где Мария Петровых — поэтесса, которую высоко ценили и с которой дружили Мандельштам и Ахматова, познакомилась с Марком. Но вот что она — человек иной среды, иной судьбы, иных интересов — пишет о нем Конецкому в 1976 году: «Меня радуют Ваши дружеские отношения с Марком Лазаревичем Галлаем — я его люблю, он настоящий человек и настоящий писатель. Таких, как он, мало… Быть самим собой, быть и остаться до конца — это самое главное для человека и для писателя».

Последняя фраза — о порядочности — из процитированного мною письма Галлая очень важна для понимания его жизненной позиции и поведения. При терпимости, широте, деликатности он был человеком твердых, жестких жизненных правил, которым следовал неуклонно, придерживался ясной и продуманной позиции по принципиальным (в том числе и политическим) вопросам, с которой его нельзя было никакими силами сдвинуть. У него была стойкая — на всю жизнь — идиосинкразия к тоталитаризму в любых его видах и проявлениях, даже припудренному и подрумяненному, как в «застойные» времена. Он не скрывал своего резко отрицательного отношения к Сталину и его наследникам. К созданному ими режиму, к пестуемым ими нравам. Никогда не уклонялся от того, чтобы даже в неблагоприятно настроенных аудиториях сказать, что он думает о «лучшем друге советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. и его приспешниках и трубадурах. Я не раз был тому свидетелем.

Тема «лучшего друга советских летчиков, моряков, физкультурников, ученых» и т. д. не раз насмешливо обыгрывалась им в письмах. Из Берлина он прислал мне открытку, на которой запечатлена возглавляемая Сталиным советская делегация на Потсдамской конференции 1945 года, с надписью: «Посылаю тебе историческую фотографию, которая, я уверен, должна тебе очень понравиться». Следующее послание — открытка из Ярославля, на ней памятник Некрасову: «Шлю открытку с изображением Некрасова (Н. А., а не В. П.), ибо любимого тобой персонажа, обнаруженного мною в свое время в Потсдаме, здесь пока не продают…» И открытка из Гагры: «Здесь море (теплое), солнце (часто невидимое за тучами) и очень много портретов нашего лучшего друга…»

А вот вполне серьезная история. В журнале «Октябрь» были напечатаны воспоминания главного маршала авиации Голованова «Дальняя бомбардировочная…», в ряде мест которых, видимо, под нажимом тогдашнего главного редактора журнала Кочетова обелялся Сталин. Марк хорошо знал их автора (в войну некоторое время служил под его командой) и относился к нему с уважением. Он отправил ему большое письмо с конкретным, подробным нелицеприятным разбором мемуаров, выявляющим отступления от исторической правды (письмо это недавно было опубликовано).

Пуровского духа совершенно не выносил. Как-то прислал мне две вырезки из «Красной звезды». Одна — отчет о редакционном «круглом столе» «Время. Армия, Литература», в котором его упросили участвовать. В отчете, подстригая всех под единую «военно-патриотическую» гребенку, ему приписали, мягко говоря, совсем не то, что он говорил. Он учинил скандал. Вторая вырезка — его письмо по этому поводу, которое после пятинедельных проволочек редакция все-таки вынуждена была, благодаря его упорству, опубликовать. Для ясности процитирую два абзаца из его письма в «Красную звезду»:

«…Угрозу стабильности нашего общества я усматриваю отнюдь не в „распространении ярлыков типа „национал-патриоты““, как мне приписали авторы отчета, а в самом существовании таких „патриотов“. К которым это понятие применимо только в кавычках, потому что связывают они его с критериями „состава крови“, а не с тем, как привержен человек культуре, языку, литературе своей Родины, работает на нее всю жизнь, а в час опасности — воюет за нее…

И совсем уж, как говорится, ни в какие ворота не лезет опять-таки приписанное мне авторами отчета утверждение, будто „если бы „Красная звезда“ в годы войны писала только (?) об изменниках да о воровстве в войсках, то вряд ли мы победили бы в Великой Отечественной“. Вот они где, по мнению авторов отчета, корни нашей Победы! Приятно видеть такую приверженность журналистов к своей газете (заслуги которой в годы войны были действительно велики), но не надо все-таки терять чувство меры. И тем более приписывать этот грех другим».

Вспоминаю такой эпизод. На писательском съезде на одном из заседаний появляется Михаил Шолохов. И хотя немалая часть сидящих в зале давно не уважает этого человека, спившегося вешенского «помещика», занявшего в нашей жизни и литературе самые ретроградные позиции, не уважает, даже если это он когда-то написал «Тихий Дон» (в чем многие сомневаются), несмотря на это, раздаются, нарастают аплодисменты. Грохот кресел — встают, сначала неуверенно, немногие, а потом дружно все, почти все. Василь Быков, Григорий Бакланов, Марк Галлай и я сидим рядом. Марк говорит тоном, исключающим какие-либо колебания: «Не встаем, сидим!». Чувствуем себя (во всяком случае я точно) не очень уютно. Стыдно признаться, но не так легко было не встать, не подчиниться общему движению, какая-то странная сила, как тяжелая от соли вода в Мертвом море, выталкивала. Это Галлай помог преодолеть ее…

Как-то Марк прислал мне вырезку статьи из «Правды» под названием «Побеждать, повинуясь». Посылая ее от имени придуманного им Бюро вырезок, Марк писал: «Бюро вырезок осведомлено об узкогуманитарном круге Ваших интересов и понимает, что статью выраженно скотоводческого направления Вы вряд ли прочитали. И, между прочим, напрасно. В этой статье что-то есть… Разумеется, наше Бюро далеко оттого, чтобы проводить надуманные аналогии…»

Воспроизвожу несколько подчеркнутых Марком мест.

«В стаде поведением отдельных особей легче управлять, здесь стираются индивидуальные различия в поведении, животные следуют примеру вожака, соседей…

Опытный пастух отлично умеет так „закрутить“ стадо, чтобы в нем не было „передних“ и „задних“…

Знание естественной реакции становится основой того или иного пастушеского приема. Так появляется возможность „жесткого управления“…»

Читая это, я вспоминал не только овацию Шолохову на писательском съезде…

Говоря о мемуарной литературе — и это непременно надо иметь в виду, — мы нередко невольно отождествляем два ряда произведений, у которых есть принципиальные различия. Одни из них, добросовестно воспроизводя ход того или иного события, рисуя его обстоятельства и участников, дальше этого не идут, других задач перед собой не ставят. Да и требовать от них большего или другого нельзя; в сущности, это свидетельская литература, и ценность ее в фактической стороне дела, освещаемой осведомленным участником или очевидцем.

Но есть другие воспоминания (к ним и относятся книги Галлая) — они обладают качествами не только документальной, исторической, но и художественной литературы. Сплошь и рядом в житейском обиходе (а иногда и в критике) литературные достоинства, когда речь касается мемуаров, сводят к умению писать легко, живо, выразительно. Сразу же замечу, что книги Галлая хорошо написаны: видишь людей, с которыми автору приходилось иметь дело и о которых он рассказывает, видишь самолеты, на которых он летает, видишь землю и небо — и с бреющего полета, и из стратосферы. О летных испытаниях и летных происшествиях рассказывается ясно и вполне доступно непосвященным. Жизненные наблюдения и уроки автор формулирует с афористичной броскостью. И все-таки суть не в слоге. В отличие от мемуарных книг, авторы которых берутся за перо, чтобы воссоздать достоверную картину исторических событий, в которых они принимали участие, в воспоминаниях Галлая, безупречно точных, иной угол зрения — человековедческий. Его интересует психология людей, их нравственный мир, черты характера, сформированные подчинением или сопротивлением житейским и общественным обстоятельствам. Он показывает, что профессиональные качества человека зависят — пусть и не непосредственно, но зависят — от его представлений о добре и зле, чести и достоинстве, от его гражданского мужества.

Наверное, книги Галлая с особым интересом читают и, уверен, будут читать люди, причастные к авиации и космосу. Трудно представить себе моряка, который не прочитал бы Станюковича или Конрада, однако у этих писателей неизмеримо больше читателей, никак не связанных с флотом, думаю, что среди них есть и те, кто даже никогда не ступал на палубу корабля, а может быть, и моря вообще не видел. Так и книги Галлая читали и будут читать люди самых разных профессий, и среди них тоже есть наверняка и те, кто предпочитает железнодорожный или автомобильный транспорт самолетам. В этих книгах проблемы нравственные, этические, которые так или иначе приходится решать каждому человеку вне зависимости оттого, чем он занимается — строит дома или лечит людей, водит троллейбус или ищет нефть. Другое дело, что профессия летчика-испытателя, связанная с неизбежным риском, со смертельной опасностью, делает эти проблемы особенно осязаемыми и острыми.

Многие столетия понадобились человечеству, чтобы освоить сушу, моря и океаны, чтобы повозку заменить автомобилем, плот и ладью — пароходом. Покорение воздушной стихии, создание летательных аппаратов, которые стали повседневным транспортным средством, таким же, как автобус или пассажирское судно, заняло всего несколько десятилетий. За этот короткий срок человечество в воздушных просторах повторило фантастически ускоренным темпом тот многовековой путь, который проделало на суше и на море. Это одним из первых, если не первым, почувствовал, понял Сент-Экзюпери, и именно потому, что был летчиком, приобретенного в полетах опыта ему вполне хватило. Это был новый взгляд на мир, на землю: «До чего хорошо прибран мир, когда глядишь на него с высоты трех тысяч метров!» (через несколько десятилетий после этого космонавты будут рассказывать о том, как мала и беззащитна наша Земля). В «Планете людей» Экзюпери настойчиво повторяет мысль о том, что с помощью авиации человечество продолжает исследование своего дома — Земли: «Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет — орудие, которое прокладывает воздушные пути, — приобщает человека к вечным вопросам»; «Самолет — не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как плуг»; «Да, конечно, самолет — машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо земли»; «Поначалу казалось — самолет отдаляет человека от природы, — но нет, еще повелительнее становятся ее законы».

Галлай решительно отвергал расхожую, по его мнению, «снисходительно объединительную характеристику Сент-Экзюпери как „писателя-летчика“». Он написал о великом французе большую и очень интересную статью «Ищите меня в том, что я пишу…», в которой доказывал, что Экюпери был «большой писатель, по необязательной случайности владевший профессией летчика», истинным призванием замечательного французского писателя была литература, а не авиация, да и летчиком он был не бог весть каким (любовь к своему делу заставила Галлая сказать эту задевающую многих поклонников Экзюпери истину). Формула же «писатель-летчик», вернее «летчик-писатель», годится для его, Галлая, книг (конечно, это только подразумевалось, об этом можно было лишь догадываться, так прямо сказать о себе ему не позволяло чувство скромности), речь в его статье шла вообще «о людях, проживших интересную, профессионально нестандартную жизнь, а потом сумевших рассказать о ней достаточно внятно».

Я и тогда спорил с Марком и сейчас считаю, что эти его характеристики в данном случае неточны. У его книг есть очень важные смысловые точки соприкосновения с Сент-Экзюпери. Но сначала надо вынести за скобки вопрос о скромности. Ему органически было свойственно критическое отношение к самому себе, умение замечать свои ошибки и промахи — Галлай в своих книгах говорит о них прямо и без малейшего снисхождения, без всяких скидок. Нету него и тени самолюбования — о себе он пишет обычно в ироническом тоне, даже в тех случаях, когда ему приходилось выпутываться из почти безнадежных ситуаций. По его мнению, самовлюбленность и повышенное самомнение принадлежат к наиболее несносным человеческим недостаткам, стремление же судить себя прежде и строже, чем других, требовать от себя больше, чем от других, — к самым привлекательным человеческим достоинствам.

А теперь о точках соприкосновения с Экзюпери. Время от времени Галлай дела испытательские, «небесные» сравнивает с вполне «земными»: «Нелегко принять решение при подобных обстоятельствах. Собственной рукой выключить здоровый, работоспособный, ровно гудящий мотор. В этом есть что-то противоестественное. Что-то похожее на действия врача, который, осмотрев, казалось бы, совершенно здорового, цветущего, ни на что не жалующегося человека, решительно укладывает его на операционный стол. Укладывает, не скрывая, что операция может окончиться трагически, но что, если отказаться от нее, вероятность трагического исхода будет еще больше». Видимо, адресуясь не к специалистам, Галлай хотел сделать более понятными, более близкими их представлениям свою очень редкую профессию, уникальный опыт летчика-испытателя. Но было тут и нечто более важное, более глубокое: Галлай исходил из того, что этические нормы и нравственные коллизии не носят профессионального характера, они общезначимы. И именно здесь в его книгах возникает перекличка с мыслью Сент-Экзюпери о том, что при освоении воздушного океана встают вечные вопросы нашего бытия и общечеловеческие задачи. Правда, Сент-Экзюпери шел от философских размышлений о судьбе рода человеческого. Иным путем — отталкиваясь от летной практики, больно ушибаясь об острые углы внезапно возникающих препятствий, с трудом нащупывая верные решения, — двигался Галлай: «Мне понадобилось, — признавался он, — несколько лет, чтобы сформировать представление о летной этике как совокупности каких-то моральных норм, связанных с конкретными профессиональными обстоятельствами нашей работы. Не меньше времени потребовалось и для того, чтобы, вновь вернувшись от частного к общему, понять общечеловеческий характер так называемой (теперь говорю: так называемой) летной этики».

Чтобы справиться с тоскливой пустотой, стал я перечитывать его книги — и возникло странное чувство, словно мы с ним продолжаем беседовать, так отчетливо слышна в них живая его интонация. А это, как известно, верный признак литературной одаренности.

Первые три книги Галлая («Через невидимые барьеры», «Испытано в небе», «Первый бой мы выиграли») увидели свет в «Новом мире» Твардовского — самом лучшем нашем журнале той поры, где планка литературных требований была очень высока. Рукопись первой книги Галлая отнес в «Новый мир» Эммануил Казакевич. Он был добрым знакомым Галлая, и Марк попросил его прочитать рукопись. Взял ее Казакевич без энтузиазма, с опаской, что человек, которому он симпатизировал, поддался распространившейся в ту пору мемуарной графомании. Однако, прочитав, восхитился. И отправился с рукописью в «Новый мир». Твардовскому рукопись тоже очень понравилась, но он, рассказывали «новомирцы», спросил у Казакевича: «Кто ему пишет?» Странный этот вопрос возник у Твардовского не случайно: тогда широкое распространение получила так называемая литературная запись; воспоминания «бывалых людей» (по преимуществу военачальников Великой Отечественной) писали профессиональные литераторы, иногда даже талантливые писатели — для заработка, и литературное качество таких мемуаров зависело от способностей автора «литературной записи». Твардовский и решил, что воспоминания известного летчика написал какой-то очень одаренный писатель. Казакевич, у которого на этот счет никаких сомнений не было, сказал Твардовскому: «А ты пригласи его и поговори с ним хотя бы минут пятнадцать, и все тебе будет ясно — манера и интонация те же».

Публикация в «Новом мире» была для читателей сертификатом правды и высокого литературного качества, но одновременно для надзорных идеологических служб и, конечно, для сверхбдительного ГлавПУРа «черной меткой» политической неблагонадежности автора.

Решено было подвергнуть его экзекуции. Мы были в Малеевке, когда в «Авиации и космонавтике» появилось заказное проработочное письмо, подписанное четырьмя генералами, обвинявшими автора воспоминаний «Первый бой мы выиграли» в искажении фактов, «очернительстве», «дегероизации» и прочих тяжких идеологических грехах: «где откопал М. Галлай», «сомнительные обобщения», «кощунственно звучат слова», «огульно приписывает» и т. д. и т. п. Впрочем, хотя удар наносился по Галлаю, целились и в печатавший его крамольный «Новый мир». Главлит и стоящие над ним отделы ЦК КПСС пресекли попытку журнала ответить на клеветническое письмо генералов.

Я хорошо помню реакцию Марка: он был удивлен, обескуражен, оскорблен. Его можно было понять: работа летчика-испытателя требовала скрупулезной точности в отчетах, «приписки», малейшие отклонения от истины в любую сторону, какими бы привходящими обстоятельствами или соображениями они не диктовались, здесь были не только нетерпимы, а опасны, чреваты катастрофами. Марк считал само собой разумеющимся, что его послеполетные доклады сомнению не подвергались, ему не могли не верить, а иначе какой смысл был в его тяжелой и рискованной работе. А в литературном котле он еще недостаточно варился, и ему казалось диким, противоестественным то, что здесь тогда было в порядке вещей: белое нередко объявлялось черным, правда — ложью и клеветой. Поэтому его и поразило так генеральское письмо, в котором отрицались факты очевидные, даже фигурировавшие в документах сорок первого года, подписанных некоторыми из авторов этого письма.

Приобретя горький опыт автора, пишущего правду и поэтому находящегося под постоянным подозрением у идеологических служб (точнее, наверное, сказать — спецслужб), Марк удивляться перестал. В редакторско-цензурных «играх» стойко стоял на своем, отбивался как только мог, но относился уже к ним со свойственной ему иронией. Вот несколько посвященных литературным делам отрывков из его писем ко мне.

Из Дубултов — 5.8.1985:

«Из Москвы я уехал без ощущения безмятежного спокойствия. Ни в Политиздате [там издавалась „Жизнь Арцеулова“. — Л. Л.], ни, главное, в „Совписе“ [там выходила книга „С человеком на борту“. — Л. Л.] тети с красными карандашами своего решающего слова пока не сказали. Больше всего я опасаюсь, как бы чего-то там не повычеркивали, а издательства (у них же „план“!), ввиду моего отсутствия, так на все бы и согласились без боя. Но, с другой стороны, и сидеть в Москве неопределенное (очень неопределенное) время, как на привязи, тоже не хочется. Попробуем сделать ставку на везенье. Оно мне не раз помогало… Вдруг сработает и сейчас? Итак, я с ловкостью и пронырливостью, характерной для представителей моего великого народа, сменил теплую и солнечную Москву на мокрую и прохладную Прибалтику».

Из Дубултов — 21.8.1985:

«А прочитал ли ты — коль скоро уж зашла речь об интересных публикациях — статью „Замешано на лжи“ твоего „друга“ Вл. Борщукова в сегодняшней „Литературке“? Какой все-таки негодяй этот В. Казак [немецкий филолог, специалист по русской литературе. — Л. Л.], пытающийся злопыхательски утверждать, будто наша родная цензура хотя бы в малой степени ограничивает творческие возможности писателей! Хорошо, что Вл. Борщуков поставил его на место».

Из Москвы (в Пицунду) — 16.9.1985:

«Ну, и в заключение рассказа о моих радостях жизни могу сообщить, что цензура (которой, как известно, у нас нет) хорошо поработала над версткой моего сочинения в „Совписе“. Я сказал, что в таком виде книгу выпустить не дам. В издательстве сильно удивились такой неписательской позиции, но в результате (хочется думать, что не только в результате моего жесткого решения) я приобрел неожиданного союзника в лице главного редактора издательства Бузылева. Сейчас он воюет с цензурой, а я сижу в позе американского пионера-поселенца, который, вернувшись в свою хижину с охоты и обнаружив, что на его жену напал медведь, сел на стул, положил ружье на колени и сказал: „А ну, жена! А ну, медведь! Кто кого?“ Правда, в отличие от этого поселенца, я отношусь к исходу схватки Бузылева с цензурой не столь безразлично…»

Письмо генералов сделало свое черное дело. «Первый бой» вышел в книжном издании только через семь лет, в 1973 году, в сборнике «Третье измерение». Но и это еще не все, история имела длинный хвост. Когда в 1990 году издали двухтомник Галлая и проходили читательские конференции (в некоторых я как автор предисловия принимал участие), я как-то получил от Марка записку: «Обсуждения продолжаются. В пятницу таковое состоялось в военно-историческом об-ве при ЦДСА. И вот тут-то я пожалел, что тебя не было — ты сильно развлекся бы! Бдительные военные историки нашли письмо „4-х генералов“ и доказывали, что генералы были совершенно правы. Время прошло мимо них…»

Впрочем, это заушательское, очернительское письмо породило, как ни странно, и одну светлую, радужную, почти рождественскую историю.

В журнал «Вопросы литературы», где я работал, позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся у нас в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства, — живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нем с почти детским простодушием. Как и полагается хорошо воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь. Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его заветная мечта: встретиться с великим летчиком и замечательным писателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего летчика, значила. Когда я сказал ему, что если Галлай сейчас в Москве, для нас не составит большого труда организовать встречу с ним, он расчувствовался и стал с жаром нам объяснять, что не праздное любопытство заставило его просить об этой встрече, у него есть к Галлаю дело деликатного свойства.

То, что он рассказал, признаюсь, меня поразило. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьезные неприятности (выяснилось, что до него дошли слухи о письме генералов). А он понимал, поскольку в Румынии была такая же практика, как у «старшего брата», что после подобного выступления следуют «оргвыводы», писателя не переиздают, новые вещи не печатают, а на что ему жить? Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен получить гонорар. Перед его отъездом в Москву они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, он вручит ему гонорар. Не так часто встречается такая щедрая форма читательской благодарности.

Не только горечь невосполнимой утраты, есть еще одно обстоятельство, почему мне так трудно писать о нем. Вспоминая его, думая о нем, я никак не могу выбраться из круга превосходных степеней, именно они все время приходят на ум. Но рука останавливается, воспроизвести их на бумаге не решаюсь, хотя это тот исключительный случай, когда они соответствуют действительности, нет в них преувеличения. Не могу же, потому что Марк совершенно категорически их отвергал. Сколько раз на разного рода читательских конференциях и обсуждениях, да и в дружеских компаниях я был свидетелем того, как он иронической репликой сбивал вдруг взмывавшую волну посвященных ему высокопарных слов. Позволю себе лишь сказать, что между человеком, которого я близко знал столько лет, и обаятельным образом автора пользовавшихся большим и заслуженным успехом мемуарных книг не было и микроскопического зазора. По самому строгому счету он был замечательным человеком. Наверное, это — не только его профессиональные, авиационные достижения — имел в виду Константин Симонов (они — молодой поэт и начинающий летчик-испытатель — познакомились в довоенную пору и на всю жизнь сохранили дружеские отношения), когда в день шестидесятилетия Марка Галлая писал ему: «В широком понятии „наше поколение“, или точней „наше поколение советской интеллигенции“, ты для меня одно из самых конкретных человеческих выражений этого понятия. Когда я думаю о таких людях, как ты, я горжусь нашим поколением нашей советской интеллигенции». Вспоминая Марка, еще один его друг — Эльдар Рязанов сказал, что, если бы нужно было создать эталонную единицу абсолютной порядочности (как скорость света), ее надо было бы назвать «галлай».

На том обширном человеческом небосклоне, который был в поле моего зрения, Галлай был одной из самых крупных и ярких звезд. Светил многим. Немало лет этот свет освещал и мою жизнь.

Всю жизнь он стремился в воздушные просторы. Есть, наверное, высшая справедливость в том, что он стал звездой где-то в немыслимой небесной бесконечности — его именем названа одна из малых планет.

И закончить свои заметки я хочу строками поэта, которые, наверное, лучше всего передадут то чувство, с которым я вспоминаю моего друга, ставшего далекой звездой:

Свет погасшей звезды еще тысячу лет

К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?

Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,

Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,

На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.

1998, 2002