Без страха и упрека Об Алесе Адамовиче

Еще трудно вспоминать. Очень уж близка утрата. Год назад он умер. Невозможно привыкнуть к тому, что его нет. Нашей дружбе — осмелюсь произнести это слово — три с лишним десятилетия. Не сосчитать, сколько вместе соли съедено, сколько вместе выпито — хотя, по правде говоря, пили разное. Саша (я с первого знакомства так его называл, так и закрепилось, хотя в последние годы большинство друзей и знакомых обращались к нему — Алесь) среди людей нашего поколения, как нынче пишут и говорят, «участников ВОВ», был белой вороной — смешно сказать, но его любимым напитком был кефир. Как-то в Минске во время конференции, посвященной военной литературе, мы — Даниил Гранин, Вячеслав Кондратьев и я — спустились утром в гостиничный ресторан, чтобы позавтракать. Пришел к нам Саша — поговорить, а потом вместе с нами отправиться на заседание. Мы попросили у официантки по стакану кефира.

— Берите по бутылке, — приказал Саша.

— Много, кефир не водка, не выпьем.

— Чепуха. Я выпью.

И выпил, только посмеиваясь в ответ на наши шуточки: «Смотри, не окосей», «Ведро кефира равно пятидесяти граммам водки».

Нет, он не был ни аскетом, ни тем более ханжой. Не осуждал нас, не призывал перейти на кефир, не прикрывал ладонью с демонстративным укором и возмущением свою рюмку, как это часто делают трезвенники-девственники, а особенно пьяницы-расстриги. Никогда не останавливал, когда ему наливали, активно чокался, охотно провозглашал тосты, все больше и больше оживлялся — вровень с усиливающимся оживлением хорошо сидящей компании, — но не пил спиртного ни капли.

Однажды рассказал мне такую историю. Героем ее был добрый приятель Адамовича, живший в Гродно писатель Алексей Карпюк, земляк и близкий друг Василя Быкова (я его тоже знал, Быков и познакомил меня с ним). Был Карпюк, по формуле, распространенной в нашей прессе, человеком трудной судьбы: в юности в Польше за участие в революционном движении его дважды сажали в тюрьму, в войну он был партизаном, после войны его исключали из партии, усиленно занималось им КГБ — его преследовали за то, что резал правду-матку без всякой оглядки, не мог держать язык за зубами. Горячий, постоянно одержимый какой-то идеей, он для ее воплощения в жизнь развивал бурную деятельность, ни перед чем не останавливался. Справедливо посчитав, что пьянство становится национальным бедствием — а дело было еще в застойные времена, задолго до тупой лигачевской кампании по вырубке виноградников, — Карпюк надумал создать общество воинствующих трезвенников. Подтолкнули его к этому опубликованные в «Новом мире» воспоминания генерала армии Горбатова, из которых он узнал, что известный военачальник за всю свою жизнь не выпил ни одной рюмки водки, ни одного бокала вина — даже в день Победы. Карпюк тут же помчался из Гродно в Москву, отыскал Горбатова и стал убеждать генерала поддержать задуманное им дело. Видимо, Горбатов посчитал затею, мягко говоря, мало реалистической, но, тронутый искренней горячностью Карпюка, пообещал, что если тот найдет хотя бы еще одного неколебимо непьющего человека, еще одного бескомпромиссного врага алкоголя, генерал выполнит его просьбу. Карпюк был несколько обескуражен, задача оказалась непростой. Единственным подходящим человеком из всех, кого он знал, был Адамович. Он-то наверняка зажжется таким важным и благородным делом — Карпюк в этом не сомневался. Тотчас позвонил в Минск, выяснил — вот везение, — что Адамович в Москве и сегодня вечером выезжает в Минск, добыл билет на тот же поезд и отправился по вагонам разыскивать недостававшего третьего трезвенника. Отыскал.

— Разбудил меня, — рассказывал Саша, — я спросонья долго не мог понять, в чем дело, что он хочет.

— И что вы ему сказали?

— А ничего. Я еще, слава богу, не лишился чувства юмора. Послал подальше. Вдребезги разбил его хрустальную мечту о всеобщей, поголовной трезвости.

Когда Адамович жил в Минске, виделись мы с ним чуть ли не в каждый его приезд в Москву. Бывал он в Москве часто. Сашу очень увлекала «муза дальних странствий», он был легок на подъем, а тогда почти все дороги в разные края, которые теперь на официальном языке именуются «ближним и дальним зарубежьем», проходили через Москву. Если времени было в обрез — от поезда до поезда, от поезда до самолета, — по дороге забегал (именно это слово уместно — он ведь не ходил, а бегал, так и умер на бегу) хотя бы к нам в редакцию на полчаса, случалось, и без предварительного звонка, позвонить не успевал. В своих бумагах на работе я недавно наткнулся на его записку, наверное, пятнадцатилетней давности: «Пришел! Не увидел! Уходил!».

Когда он переехал в Москву (отсюда он тоже постоянно срывался в командировочные путешествия), как ни странно, стали видеться реже, если не считать незапланированных встреч на каких-то мероприятиях в ЦДЛ или Доме кино, на заседаниях и митингах (на один из митингов он явился из Переделкина с недавно заведенной обожаемой им собакой — не на кого было оставить, а митинг не считал возможным пропустить). Перешли на основной вид московского общения — по телефону. И весь этот год после его смерти рука непроизвольно тянется к телефону — поговорить, как бывало, по делу, а чаще без дела, обсудить наши так часто не слишком радостные новости, поделиться прочитанным…

Попалась мне на днях на глаза заметка о том, что полковник Тиббетс, командир «Энолы Гей», сбросившей атомную бомбу на Хиросиму, и нынче, в очень уже преклонном возрасте, когда пора о боге и своих грехах думать, никаких укоров совести не чувствует: чего там, сделал то, что приказано было, и как надо сделал. И сразу пришел на ум добросовестный палач Тупига из «Карателей» Адамовича. Первая мысль, нет, не мысль даже, какое-то мгновенное душевное движение: Саше бы рассказать об этом…

Недавно опубликовали хранившийся за семью печатями доклад начальника Управления предприятиями коммунального обслуживания Ленинграда на бюро горкома, сделанный в начале осени 1942 года. Там сказано: «По неполным данным кладбищ, за период с 1 июля 1941 г. по 1 июля 1942 г. в городе захоронено 1 миллион 93 тысячи 625 покойников». Только за один год и по неполным данным! А в энциклопедии «Великая Отечественная война. 1941–1945» утверждается, что за 900 дней блокады погибла 641 тысяча жителей. Сколько раз мы с Сашей говорили о том, что наши военные потери, в том числе в блокадном Ленинграде, бесстыдно преуменьшаются. Как важно было бы ему прочитать этот секретный доклад, который скрывали больше полувека. Но, увы, не узнает он о нем…

Улыбка — иногда ироническая, а гораздо чаще застенчивая, девичий румянец на щеках, вежливость и деликатность — на тех, кто впервые с ним сталкивался, Адамович производил впечатление человека мягкого, покладистого. Таким он и был. Но я не знал человека более твердого и неуступчивого в принципиальных вопросах. И более бесстрашного. Мне кажется, бесстрашие вообще было главным свойством его личности. Наверное, истоком бесстрашия была партизанская юность — и шестнадцати не исполнилось, когда ушел в партизанский отряд. Но это тот очень редкий случай (разве не встречались каждому из нас и вовсе не в порядке исключения люди, не праздновавшие труса на фронте, а в мирной жизни смертельно боявшиеся директора, партбюро, кадровиков, приходившие в ужас от свободной мысли, свободного слова), когда человеку — таким и был Адамович — было дано самого разного вида бесстрашие.

Прежде всего бесстрашие мысли. Одну из своих публицистических книг Адамович назвал «Додумывать до конца» (хочу обратить внимание на заголовки его литературно-критических и эссеистских книг: «Ничего важнее», «Выбери — жизнь», «Отвоевались!» — проблема каждый раз ставится ребром). Его все больше занимали «последние вопросы», он стремился додумывать все до конца, это было ему дано, это он умел (и других толкал к этому — вот как надписал мне свою книгу: «Давайте и дальше додумывать вместе»). И никакие идеологические табу, ставшие от многолетнего употребления привычными, как правила хорошего тона, пропитавшие многие наши представления, не принимались им в расчет, не могли его остановить. Он переступал через них, отбрасывал их. Адамович не выносил ни хуторской замкнутости, ни национального чванства и высокомерия, ни имперско-державного ура-патриотизма — даже в микродозах, даже прикрытых густым туманом философско-литературоведческой изящной словесности. Тут же обнаруживал и был беспощаден. Когда московские лидеры «истинно русской» литературоведческой «школы» отправились для наведения мостов в Минск, пели там соловьями, Адамович от их построений камня на камне не оставил. «Надолго они забудут дорогу в наш город», — рассказывал он мне, смеясь.

Более последовательного, открытого и яростного противника войны и милитаризма, чем он, кажется, в нашем кругу не было. За это ему немало доставалось. Но ни «черная метка» пацифизма, отправленная ему идеологическим начальством, ни злобные нападки практикующих генералов не могли Адамовича укротить. Он выступал против кровопролития и жестокости, в какой бы красочно-романтической упаковке они ни подавались, сумел восстановить против себя начальство сразу двух ведомств — военного и пропагандистского. Шутка сказать, предложил военно-патриотическое воспитание заменить антивоенно-патриотическим, предостерегал: в наши дни любая, самая малая, война — шаг к атомному концу света. Как-то Саша рассказал мне о своем разговоре с командиром подводной лодки об атомной войне (не знаю, где они встретились, но вряд ли встреча была случайной; людьми, занимавшимися атомными делами — не только военными, но и учеными-ядерщиками, — он очень интересовался: чем они дышат, что можно ждать от них).

— Разговор шел вокруг да около — кругами. Тогда я прямо в лоб спросил у подводника: нанесен атомный удар, полмира накрыл ядерный смерч, нажали бы вы в ответ кнопку? Офицер вернул мне вопрос: а вы? «Я — нет, — ответил я ему. — А иначе губители человечества добили бы его моими руками».

— А что он вам на это сказал? — спросил я.

— Ничего. Уклонился.

— Ответа у него не было, не могло быть. Никто никогда не ставил перед ним такого вопроса. Его годами воспитывали, специально обрабатывали, чтобы у него даже мысли такой не возникало.

— Я хочу об этом написать. Чтобы начали задумываться. Что-то для себя решать, — сказал Саша.

— А вы представляете, что с вами будут делать наши генералы и адмиралы?

— Не съедят, подавятся. Лишь бы удалось напечатать.

Статью Адамович написал и напечатал. Что тут началось, многие из сегодняшних читателей даже представить себе не могут — дело ведь было в 1987 году, хотя и нынче такое не очень-то сходит с рук. Накинулась вся стая «ястребов» — от сочинителей военно-патриотических «бестселлеров» до министра обороны Язова. Подумать только, к чему призывает этот распоясавшийся пацифист: не отвечать, как положено, тройным ядерным ударом на удар, а уберечь от возмездия, пощадить каких-то там капиталистов! Надо заткнуть ему рот, чтобы не сеял сумятицу в головах наших воинов. А Адамович не унимался, запугать его не удалось, через год он преподнес им новую пилюлю: «Стыдно иметь атомную бомбу! Каждая — это Освенцим, любая — Гиммлер, Гитлер, как же примирить с этим совесть цивилизованным людям». И опять с лютой злобой клевали Адамовича «ястребы»: как это стыдиться, чего стыдиться, гордиться надо тем, что мы создали такой запас атомных и водородных бомб, что можем, если понадобится, трижды уничтожить все живое на земном шаре! Но ничто не могло остановить Адамовича в его бесстрашном стремлении додумать до конца, какую угрозу человечеству таит в себе ядерное оружие, донести это до людей. А после Чернобыля (впрочем, одно связано с другим) он стал выяснять, что в организации атомной промышленности и атомной безопасности, а точнее в нашем общественном устройстве, грозит глобальной экологической катастрофой, толкает к ней.

Так же бесстрашно относился Адамович в своем творчестве к правде. Не только к той, которую не зря называют горькой, но и к жестокой, даже ужасной правде. Здесь нужны, однако, некоторые пояснения.

Между художником и правдой стоит не одна лишь цензура (не собираюсь преуменьшать размаха и тщательности ее прополочной деятельности в прошлые годы — работали не покладая рук), но и накапливающиеся, незыблемо утвердившиеся, въевшиеся в читательское (и писательское тоже) сознание литературные штампы.

К правде, отбрасывая, оспаривая, опровергая литературщину, стереотипные представления — прежде всего о партизанской войне, бесстрашно, не считаясь с тем, что вовсе не всем она будет по сердцу, не все ее примут, а иные и в штыки встретят, пробивался Адамович. Не взирая ни на что. Не зря он в последние годы любил повторять отысканную одним из его друзей философом и литературоведом Юрием Корякиным в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» замечательную своей вызывающей категоричностью фразу Достоевского — она точно выражала его, Адамовича, отношение к правде как к самой высшей ценности не только в литературе, но и в жизни: «Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее». Это стало девизом Адамовича, это можно поставить эпиграфом к его творчеству, к его жизни.

Дилогия «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» открыла мне, воевавшему в регулярной армии, что на самом деле происходило на оккупированной территории, в партизанском крае, какой в действительности там была война. Должен признаться, что я знал об этом понаслышке, многие мои представления были почерпнуты в сочинениях, написанных по правилам, которым следовал в своем рассказе о Шенграбенском сражении Николай Ростов. С тех пор я читал все, что писал Адамович. И не только то, что уже было напечатано. «Хатынскую повесть» и «Карателей» я читал в рукописи, по Сашиной просьбе — видимо, что-то его беспокоило в этих вещах. К «Хатынской повести» у меня были претензии, автор нашпиговал текст всевозможными высказываниями великих мыслителей, словно бы опасаясь, что глубинный смысл изображенного не дойдет до читателя, — это портило повесть, возникал привкус умозрительности, иллюстративности. Я посоветовал Саше выбросить все эти премудрости — сами по себе, что говорить, замечательные. Он спорил, доказывая, что таким образом рассказанная им партизанская история поднимается до тех общечеловеческих проблем, над которыми бились лучшие умы человечества. Я же считал, что высокий общечеловеческий смысл заключен в самой этой истории, — подпорки ей мешают. Потом я узнал, что еще несколько писателей — друзей Адамовича, которым он давал читать рукопись, — Бакланов, Брыль, Друцэ — говорили ему то же самое. И он внял этим советам, убрал из «Хатынской повести» цитаты из великих — по-моему, на пользу вещи.

Был у нас с ним еще один долгий и более горячий спор, никак, однако, не повлиявший на наши отношения, — о выдвинутой им идее какой-то особой «сверхлитературы», которая подобно крику ужаса должна остановить уже занесенный над человечеством страшный ядерный меч, только ей это по силам. Я же считал, что если литература как-то воздействует на жизнь, что-то в ней, в людях меняет к лучшему (не стоит, конечно, преувеличивать силы ее воздействия), то медленным, капельным вливанием в души человечности и добра. Никакая по теоретическим проектам сконструированная «сверхлитература» этой задачи не решит. Тут мы, похоже, так и остались каждый на своей позиции. Отголоски этого спора есть в некоторых статьях и интервью Адамовича. Впрочем, последняя, оставшаяся незавершенной книга Адамовича «Vixi» (законченные главы ее опубликованы в Минске в журнале «Неман» и в Москве в «Дружбе народов») никакого отношения к «сверхлитературе» не имеет — это чистой воды автобиографическая, исповедальная проза. Кажется, художник победил футуролога литературы.

Если в дилогии «Война под крышами» и «Сыновья уходят в бой» было немало горькой правды, то и в «Хатынской повести» (по которой потом снял потрясающий фильм «Иди и смотри» Э. Климов), и в «Карателях», и в книге «Я из огненной деревни», созданной вместе с Я. Брылем и В. Колесником, и в написанной вместе с Д. Граниным «Блокадной книге» (стоит отметить, что инициатором двух этих коллективных работ был Адамович) автор (авторы) переступает некую прежде существовавшую и считавшуюся незыблемой нравственно-эстетическую границу и имеет уже дело с правдой жестокой, ужасной, шокирующей. Человеческое сознание (и писателя, и читателя) отталкивается от такой правды: надо ли изображать агонию уничтожаемых в газовых камерах, расстрел женщин вместе с малыми детишками, муки тех, кого каратели жгли в «огненных деревнях», превращение обезумевшего от голода человека в зверя? Но если мы не хотим, чтобы это повторилось (да еще помноженное на уничтожающую мощь ядерного оружия), так считал Адамович, мы обязаны переступить этот порог, узнать жуткую правду. У писателя и читателя должен возникнуть новый порог боли и сострадания — вот для чего это делается, вот чем это оправдывается. В одном из выступлений Адамович проницательно заметил: Толстой в «Войне и мире» рассказал, как просто умирали люди на войне, в «Тихом Доне», вобравшем кровавый опыт первой мировой и гражданской войн, изображается, как безобразно просто погибали люди, последняя наша война заставила литературу говорить о том, как безобразно просто убивали люди. В этом пафос и книги «Я из огненной деревни», и «Хатынской повести», и «Карателей». И наверное, самое страшное в «Карателях» — вполне обыкновенные люди (не садисты, без патологических отклонений в психике), оказавшиеся в силу разных обстоятельств, нередко не по своей воле, в особой эсэсовской карательной команде Дирлевангера, начинают относиться к убийству, уничтожению безоружных мирных жителей как к обыденной, рутинной работе. Нет, Достоевскому, когда он писал Раскольникова, такое и не снилось, не могло сниться, — это наш бесчеловечный век, век массовых убийств, лагерей уничтожения. А что если не сегодня-завтра какой-нибудь Дирлевангер или Тупига получит в руки и пустит в ход атомную бомбу, реализуя «историческое» повеление новоявленного фюрера миллионы одних людей лишить жизненного пространства, за их счет расширив его для других, — вот что жгло Адамовича. Эта опасность не казалась ему только гипотетической, он считал, он показал в своих книгах, что чудовищные зерна бесчеловечности посеяны в душах людей.

Нынче с большой охотой и строгостью судят ушедшие времена и былые обстоятельства, обличают пороки и слабости людей той поры. Иногда справедливо, иногда несправедливо. Но как часто столь необходимой очистительной работе недостает нравственного фундамента, критика становится сомнительной, двусмысленной или просто повисает в воздухе, потому что авторы беспощадных филиппик легко и снисходительно прощают себе то, за что клеймят и испепеляют других. Они не хотят вспоминать (или стараются забыть), какими были двадцать — тридцать лет назад, в другом общественном климате, в других обстоятельствах, что думали и говорили, как поступали. Они убеждают себя, а чаще хотят убедить слушателей и читателей, что всё понимали, как нынче, также умно и смело обо всем судили, так же свободно себя вели. Не так часто встречаются люди, не дающие спуску и своему собственному прошлому.

Саша и тут не знал страха перед правдой. Как часто я от него слышал: «Я тогда был дураком» (нет, он и тогда дураком не был, это означало, что в ту пору еще принимал на веру некоторые идеологические постулаты). Но одно дело — признаваться в этом в разговоре с друзьями (хотя и в дружеском кругу, бывает, охотно распускают перья), другое — написать об этом, напечатать, признаться читателям, что иным ложным идеям и правилам и ты отдал дань, что и тебе пришлось по капле выдавливать из себя раба.

В книге «Vixi», которую я уже упоминал, Адамович рассказывает, что очень оскорбился (а было это уже после XX съезда КПСС), когда ему передали как предостережение, что в КГБ его считают «несоветским человеком»:

«…Советский, несоветский — это надо было еще доказать. Когда был, оставался „советским“, а когда перестал им быть. Во всяком случае, когда отец, вернувшись из армии в Глушу, вдруг задумал и начал строить собственный дом (не жить же вечно по закуткам в аптеке!), я удивился:

— Собственный? Так скоро же коммунизм!

Самое поразительное, что не все было шуткой, была доля вполне искреннего убеждения, ожидания: мы же победили, теперь все сумеем, сможем!

Ну что, разве не вполне советский (идиот)?»

И когда КГБ положило на него глаз, стараясь привлечь вроде бы для безобидного (во всяком случае поначалу) сотрудничества, Адамович признается, что хитрил, выкручивался, придуривался, лишь бы не дать себя заарканить, лишь бы не угодить в ловко расставляемый капкан. А просто так взять и послать подальше: не желаю никакого дела иметь с вашей грязной, кровавой организацией (уже понимал, что кровавая и грязная, тут никаких иллюзий не было). Нет, это было еще невозможно, на это духу не хватало. Это сегодня некоторым молодым людям, получившим свободу «бесплатно», кажется, что они показали бы этим ловцам человеческих душ, где раки зимуют, сказали бы им все, что о них думают и знают. Но это им только кажется. В 1990 году на встрече «мемориальцев» с председателем КГБ Крючковым Адамович скажет в лицо первому чекисту, что его ведомство уничтожило сорок миллионов человек. Это и тогда было очень не просто, и далеко не каждый отважился бы на такое выступление, оно стало широко известно, смелостью Адамовича восхищались. И, наверное, другой человек после этого мог бы поддаться искушению несколько героизировать собственный образ: я, мол, всегда на них плевать хотел, никогда их не боялся. Но не Адамович, он не терпел никаких приписок. Поэтому не утаил, не постеснялся вспомнить, что двадцать три года назад, когда его в Минске таскали в КГБ, он на такое дерзкое выступление еще не был способен.

Здесь уместно, наконец, сказать, что Адамович не знал страха не только тогда, когда оставался один на один с чистым листом бумаги, но и тогда, когда ему приходилось действовать. И это заблуждение, что одно непременно связано с другим, нередко люди смелой мысли сникают, теряются, оказавшись в сложной, рискованной ситуации, не способны на решительные поступки. Саша был человеком абсолютно независимым — вернее, целиком и полностью зависимым от своей совести. Поступал только по совести, чем бы это ему ни грозило, не боялся неприятностей и преследований. Я не раз был свидетелем его скандальных выступлений. Скандальных потому, что он отваживался нарушить трижды отредактированный и отрепетированный в высоких инстанциях сценарий того или иного благочинного действа или, когда возникала необходимость, во всеуслышание объявить, что король голый.

Готовя последний съезд Союза писателей СССР, цековские и литературные сановники сделали все, чтобы ничего не изменилось в нашем литературном департаменте, чтобы давно отработанная система мнимых выборов сохранила у власти хорошо управляемых из кабинетов на Старой площади мастеров изящной словесности (подумать только, на заседании самого Политбюро ЦК КПСС рассматривался ход писательского съезда и заслушивались рекомендации заместителя председателя КГБ Бобкова, кому можно доверить руководство Союзом, — не так давно была опубликована стенограмма этого заседания). Адамович же в своей речи на съезде призвал избрать в руководство лишь тех, кто не хочет, не рвется, не лезет в литначальники, и сильно оскорбил «послушных» писателей, заявив, что если они опять согласятся голосовать по жульнической процедуре, когда количество кандидатов в члены правления будет соответствовать количеству избираемых, значит, они быдло, чернь. В Минске — сейчас уже не вспомню, то ли на писательском съезде, то ли на конференции — выступил с погромно-доносительской речью один из писателей той породы, которую Твардовский называл «птицами ловчими». В перерыве я слышал, как несколько писателей обсуждали, прикидывали, взвешивали, надо или не надо реагировать на это выступление. Как я понял, решили, что лучше не связываться, не оберешься неприятностей. Однако после перерыва взял слово Адамович и без каких-либо дипломатических прокладок («Выступающий в этом не прав…», «Выступающий не совсем точно цитирует…» и т. д. и т. п.) просто растер в порошок клеветника и доносчика.

Не боялся Адамович и более крупных и опасных хищников. Помню, показал мне текст телеграммы, которую отправил в ЦК. В телеграмме он требовал — не просил, а требовал, хочу это подчеркнуть, — чтобы уняли заместителя заведующего отделом пропаганды Севрука, травившего Василя Быкова.

— А теперь он будет и вас сживать со свету, — сказал я, признаюсь, у меня возникли некоторые сомнения в целесообразности предпринятой им неординарной контратаки.

— Побоится. Они пугаются, когда их не боятся. И с Василем будет поаккуратнее, а то совсем обнаглел.

Саша был очень доволен, что ввязался в драку. У него вообще был настоящий бойцовский характер. Мы встретились в тот день, когда было объявлено, что в Москву будет введена бронетехника. Это была первая — при Горбачеве — попытка унять таким нехитрым способом («против лома нет приема») возомнивших себя свободными людей. Мы обсуждали возможные варианты дальнейшего развития событий. У Саши только что вышел сборник статей «Отвоевались!». Он подарил мне его с надписью: «Отвоевались? Не кажи гоп, пока не перескочив [перепрыгнул]. 16.12.1990 г. — накануне введения чрезвычайного положения и большого отлова демократов». Он был настроен воинственно и готов драться за демократию.

С особой силой бойцовский характер Адамовича проявился после чернобыльской аварии. Не знаю, кто бы еще смог пробить стену государственной тайны, сооруженную властями с помощью лжецов из атомных и медицинских ведомств, республиканских и союзных. Ему удалось добыть тщательно скрываемые сведения о радиационном поражении — причем безупречно точные, иначе ничего не стоило бы его отфутболить, — а речь шла без всяких преувеличений о жизни и смерти жителей многих районов Белоруссии (трудно сейчас поверить, что Белоруссия, на которую обрушился основной атомный удар, вроде бы и не считалась территорией, пораженной радиацией, так как Чернобыльская станция находилась на Украине). Он уговаривал, настаивал, стыдил, не отступал — и разные люди начинали оказывать ему содействие. Он сумел преодолеть заслон помощников, секретарей, охраны и передать написанное на основе добытых сведений письмо лично президенту страны Горбачеву. Этого ему высокое белорусское начальство не забыло и не простило. Но заговор молчания был ликвидирован, первые меры приняты, дело сдвинулось с мертвой точки. Саша много мне рассказывал об этой эпопее, занявшей огромное место в его жизни, ставшей на долгое время его постоянной болью. Я не стал ее пересказывать в известных мне от него подробностях, могу ошибиться, что-то напутать. Надеюсь, это сделают те, кто принимал непосредственное участие в чернобыльской истории, помогал Адамовичу добывать данные об уровне радиации, отыскивал в коридорах власти надежный путь, которым его письмо удалось положить на стол Горбачеву.

Я писал, что Адамович умер, как жил, на бегу, но к этому надо добавить, что смерть настигла его в очередном бою. Не в своей постели, не на больничной койке — в суде, где ему пришлось выводить на чистую воду все тех же «птиц ловчих» в писательской среде. Кому довелось воевать в пехоте, хорошо знает, как трудно под огнем подняться в атаку. Труднее всего это сделать первому. Но вот кто-то первым преодолел себя, решился, смог встать, побежал вперед. Другим уже легче вслед за ним подняться под огнем. Саша был из тех, кто первым шел в атаку. Надо ли говорить, как важен такой нравственный пример для нашей жизни, увы, во все времена очень походившей на войну? На Сашу вольно или невольно оглядывались, по нему равнялись друзья и единомышленники. Это помогало нам стойко держаться в минуты опасности, в схватках с противниками, не раскисать от невзгод и трудностей. Я позволил себе сказать «нам», потому что хорошо знаю, что высоким примером гражданского мужества он служил не мне одному.

В былые времена о человеке благородном, самоотверженном, отважном защитнике правды и справедливости говорили: рыцарь без страха и упрека. Потом эта прекрасная формула, видимо, за ненадобностью все реже и реже употребляемая, перешла в разряд устаревших, архаических. Я же, думая об Алесе Адамовиче, не нашел лучших, более точных слов для характеристики его жизни и творчества. Он был рыцарем без страха и упрека.

1995