Такие короткие тридцать лет… Об Анатолии Аграновском

Когда мы познакомились? Никогда прежде об этом не думал. Такие вопросы возникают, если отношения круто меняются, — наши не менялись. Или когда приходится подводить итоги. Этим и занимаюсь — пишу воспоминания, подвожу итоги…

А ответить на этот вопрос мне нетрудно. Познакомились мы с Анатолием Аграновским тридцать лет назад, когда я начал работать в «Литературке». Очень быстро, в считанные дни, стал я со всеми сотрудниками моего возраста и служебного положения на «ты» — даже с женщинами; в редакции друг друга называли только на «ты» и по имени — таков был установившийся стиль. Если на планерке или каком-нибудь совещании к кому-то вдруг обращались по имени и отчеству, ничего хорошего ему это не сулило. Естественно, что и с Анатолием Аграновским мы сразу же стали на «ты». Он был старше меня всего на два года, и работали мы в одной должности. Правда, Аграновский — спецкор то ли при секретариате, то ли отдела внутренней жизни — был уже одним из самых заметных людей в газете, он был настоящим спецкором, а я, хотя уже печатался, в сущности только занимал должность спецкора отдела литературы — никакого опыта журналистской, газетной работы у меня не было. Да, стали на «ты», называли друг друга по имени, но какое это знакомство? Со многими я с той поры на «ты», но дальше этого не пошло…

Как же мы все-таки познакомились? Вспомнил и это. Вот как было дело. Я уже несколько месяцев проработал в газете, немного освоился и однажды, выступая на летучке, сильно потрепал какой-то материал. На следующий день в комнату к нам зашел Толя (прошу прощения, что я буду называть его так, рука не поднимается писать иначе), подсел к моему столу:

— Слушай, ты вчера дело говорил, старичок…

Тогда «старичок» и «старуха» были самыми распространенными в редакции обращениями; постепенно у людей нашего поколения они вышли из употребления, но с Толей мы продолжали друг друга так называть, словно не желая признавать, что молодость, увы, давно прошла и прелести контраста в этом обращении уже нет.

Толя держал в руках какую-то рукопись — это был его новый очерк. Он сказал, что в очерке что-то его беспокоит, попросил меня прочесть. Что и говорить, я был польщен: в неофициальной иерархии журналистских авторитетов Аграновский уже тогда занимал высокое место. Я внимательно, даже придирчиво прочитал очерк. В рукописи не было ни единой помарки, очерк был отработан до блеска (как и все то, что затем — пока мы вместе работали в «Литературке» — давал мне читать Толя), в переделках, правке, на мой взгляд, не было никакой необходимости. Я даже смутился: вроде бы не справился, надежд не оправдал. Два или три слова — после долгого обсуждения, прикидывая и так и эдак, — мы все-таки заменили. Толя был доволен, но по-настоящему он оживился, ухватившись за какую-то высказанную мною мысль, которая как будто бы прямого отношения к его очерку не имела. Толя повернул ее по-своему — это уже была его мысль, стал развивать и под конец сказал, что теперь ясно видит, что в очерке есть слабина. Он действительно потом дописал какой-то абзац, но разговор со мной если сыграл в этом какую-то роль, то катализатора — не более того.

После этого мы стали частенько заходить в редакции друг к другу — обменяться новостями, посоветоваться по каким-то делам и просто поболтать, «потрепаться». Из этого «трепа» я извлек очень много — и по части журналистского дела, и по части газетной стратегии и тактики, и по части редакционной этики.

Вскоре мы, как говорили в былые времена, стали встречаться домами. В первый же наш визит к Аграновским Толя, закрыв дверь комнаты, чтобы не разбудить мальчиков, стал петь под гитару (некоторые песни вместе с Галей). Выяснилось, что многие песни его собственные, он кладет на музыку любимые стихи.

Об этом, пожалуй, следует сказать подробнее — уже хотя бы потому, что очерки Аграновского знали многие тысячи людей, а песни его известны лишь узкому кругу друзей. Но речь пойдет не о хобби, не об увлечении, к главному делу человека отношения не имеющему. Здесь проявлялись те же, что и в литературе, черты его личности, здесь он тоже был художником.

Толя был одарен щедро и разносторонне. Хорошо рисовал — в юности даже кормился этим. Мои взрослые дочери до сих пор помнят, какие чудесные игрушки делал когда-то дядя Толя — из всего, что оказывалось под руками, — из бумаги, папиросного коробка, спичек, крышечки от бутылки, в Коктебеле из ила.

Толя был поразительно артистичен, изящен, обаятелен — когда пел, это обнаруживалось ярче всего. Но разве не проступали эти свойства в его очерках и статьях? Одно время мы, несколько его друзей и поклонников, всячески убеждали Толю, что он должен начать выступать с песнями публично. Галя рассказывала: позвонил Борис Слуцкий, просит Толю, которого нет дома, деловитым тоном велит взять карандаш и записать: «Завтра, в 12 часов дня, в Театре эстрады, будет прослушивание песен Толи. Я уже договорился с директором. В конце месяца будет сольный концерт Анатолия Аграновского». Я тоже носился с идеей выпустить пластинку с песнями Толи, вел переговоры в фирме «Мелодия», там была редакция поэзии. Все мы пророчили Толе славу Брасанса — думаю, не без оснований. Толя улыбался, отмахивался, шутил. Пусть не обманывает тех, кто его плохо знал, эта внешняя мягкость, его отменная вежливость, неизменная доброжелательность, — он был человеком неподатливым, строгих и твердых правил, никакими уговорами его нельзя было заставить отступить от того, в чем он был убежден.

Песни не были для него только забавой, он работал — именно работал — над каждой из них тщательно, подолгу (как и над своими литературными сочинениями) — это тоже было творчество. И как он ни выкладывался в своих очерках, видно, не все, что он нес в себе, они поглощали. Но подлинным своим призванием считал литературу, журналистику, песни предназначались для домашнего употребления. Получалось хорошо, но что из этого, — он, за что ни брался, все старался делать хорошо. А самоограничение необходимо — иначе не сделаешь того, что должен сделать. Так считал он, таков был смысл его шутливых отповедей нам.

Подобное же искушение пережил он и в литературе. Когда-то он написал повесть, она была вполне «на уровне», ее напечатали, похвалили. Гром разразился с неожиданной стороны: в одной из газет появилось письмо, в котором повесть резко критиковалась за искажение истории авиации. Даже невооруженному взгляду видна была несправедливость, необоснованность этого выступления — мы кипели, возмущались. Толя держался спокойно. Через какое-то время он сказал мне: «Никогда больше не буду писать повестей». «Неужели из-за этого дурацкого письма?» — спросил я. «Да нет, — ответил Толя, — как раз с фактической стороны в повести все верно. Просто я понял, что художественная литература не моя стихия. Я очеркист, это мое дело».

Один раз нам все-таки удалось его уговорить, а то ведь он даже магнитофона не признавал. Экранизировалась «Пядь земли» Григория Бакланова (я был редактором этого фильма). Мы с Баклановым очень хотели взять для фильма одну из песен Толи. Уговорили режиссеров Андрея Смирнова и Бориса Яшина. Навалились на Толю, и он сдался. Мы надеялись, что он сам будет петь в фильме, но не вышло, отказался наотрез. Один из снимавшихся в фильме молодых актеров хорошо пел под гитару — этим был даже известен в артистическом кругу. Попросили Толю спеть при нем, затем, чтобы актер мог как следует выучить песню, записали ее на пленку. Спел он ее в фильме недурно, но как далеко ему было до Толи… У Толи каждая песня — и эта тоже, на стихи Самойлова «Жаль мне тех, кто умирает дома…» — была размышлением о человеческой жизни, о нашей судьбе, нашем времени. Она заставляла каждого, кто его слушал, думать и о себе, о том, как он живет и что он такое. Как часто, когда Толя пел, я видел слезы на глазах у людей вовсе не сентиментальных. А актер неплохо исполнял хорошую песню, и только — это не было тем высоким переживанием, очищением от суеты повседневной жизни, прикосновением к нетленному, которое несли в себе Толины песни…

Потом было мучение: что же написать в титрах? То, что пишут обычно: музыка такого-то, — об этом Толя и слышать не хотел. Наверное, больше всего в жизни он боялся уронить свое достоинство, оказаться в ложном положении, выглядеть — пусть только в своих собственных глазах — нескромным. «Какая музыка? Что я, композитор? — говорил он. — Вы с ума сошли, надо мной будут смеяться». В результате в титрах было что-то странное, маловразумительное, кажется: «Стихи Д. Самойлова, песня А. Аграновского».

Задолго до того как появились и стали популярны песни М. Таривердиева, А. Петрова и некоторых других композиторов, Толя нащупал этот мелодический принцип современной песни. Он обладал поразительным поэтическим слухом — в сущности, своей мелодией он вскрывал романсовую или песенную основу стихотворения.

Иногда, как в «Зимнем» Кедрина, мелодия просто напрашивалась; она существовала в этом стихотворении изначально, к ней, сочиняя стихи, прислушивался поэт, она его вдохновляла:

Экой снег какой глубокий!

Лошадь дышит горячо.

Светит месяц одинокий

Через левое плечо.

И эта возрожденная Толей мелодия усилила, обнажила грусть и горечь кедринских строк: радость, счастье, сама жизнь — все это преходяще, и утешением тебе может служить лишь то, что не с тебя началось и не тобой кончится на земле, — и надо принимать мир таким и ценить его. Подобным же образом возникла песня на стихотворение Твардовского — «Ты откуда эту песню…».

Но это случалось редко, чтобы песня, можно сказать, сама давалась в руки. Обычно мелодия была скрыта глубоко, смутно мерещилась, как в стихотворении Пастернака «В больнице»:

Шел дождь, и в приемном покое

Уныло шумел водосток,

Меж тем как строку за строкою

Марали опросный листок.

Толина мелодия обнаружила здесь скрытый городской романс. И так было много раз, безошибочно угадывался внутренний музыкальный строй стихотворения, переводился в соответствующий песенный жанр. Хочу назвать несколько таких песен: «Зимняя ночь», «Ева», «Свидание» Пастернака, «Чугунная ограда…» Ахматовой, «Можжевеловый куст» Заболоцкого, «Пластинка» Кедрина.

И еще один массив песен. Стихотворения Цветаевой:

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что — мой,

Как госпиталь или казарма…

или Слуцкого:

Еще волосы не поседели

И товарищей милых ряды

Не стеснились, не поредели

От победы и от беды…

— так сложны ритмически, так много в них «прозы», что заведомо и твердо они считались «антимелодичными», «антипесенными». Невозможно даже вообразить себе, что их (назову еще Слуцкого «За ношение орденов!», Межирова «Мы под Колпином скопом стоим…») можно положить на музыку и петь. А какие органические, пронзительные песни получались у Толи!

Многие стихи, из которых Толя сделал песни, в памяти тех, кто его слышал, теперь неотрывно связаны с его мелодией — это решающий признак удачи, это значит, что внутренняя музыка стихотворения была услышана им верно. Сколько, скажем, композиторов писали музыку к симоновскому «Жди меня», а ни одна мелодия не закрепилась, со стихотворением не срослась. А у Толи почти всегда мелодия «прорастала» в стихотворение.

Кстати, у него было железное правило: он не сочинял музыку к стихам тех поэтов, с которыми работали композиторы. Это не было причудой, оригинальничаньем, снобизмом. Он и в литературе придерживался того же принципа: чурался расхожих тем, захватанного материала, в командировки не любил ездить в куче — не раз говорил об этом. Побывав, скажем, за рубежом, он, конечно, не писал путевые заметки о том о сем — жанр, давно изживший себя, но легкостью своей все еще привлекающий многих литераторов.

Вот как он начал очерк о поездке в ГДР: «В городе Росток на берегу Балтийского моря я не пошел на знаменитые верфи. Миновал порт, рыболовные суда, заводы, электровычислительные центры. Не без сожаления прошел я мимо этих объектов, для журналиста заманчивых, и направил свои стопы в сберкассу. Кто куда, а я в сберкассу». Да, он написал об особенностях финансовой системы в ГДР, а побывав в Венгрии, не о Балатоне или «Икарусах», а о фармакологии. Это отталкивание от избитого, примелькавшегося, заранее известного определяет весь строй очерков Аграновского: материал, проблематику, стилистику. Я бы сказал, что так было устроено его зрение, если бы не знал, каким упорным трудом это давалось, каким въедливым самоконтролем, какой безжалостной самокритикой…

Боже мой, как он пел! Я слышал его множество раз — и каждый раз это был праздник. Слышал в Москве и Коктебеле, в Малеевке и Дубултах. Однажды мы неожиданно встретились в Праге. Не пошли ни в ресторан, ни в пивную, а раздобыли гитару (что было совсем непросто), кажется, она была какая-то не такая, как надо, Толя долго не мог ее настроить, огорчался, а потом все наладилось, и он пел целый вечер. Когда в «Литературке» в отделе поэзии появился новый сотрудник Булат Окуджава — Толя в газете уже не работал — и мы узнали, что Булат сочиняет и поет песни, было организовано великое состязание «акынов». Нынче, когда все знают, что такое песни Окуджавы, понятно, что для Толи это было нелегкое состязание. Но оно и показало со всей очевидностью, что его песни не меркнут даже рядом с таким сильным светом. Кстати, Толя одним из первых оценил талант Окуджавы — очень любил его песни и некоторые прекрасно пел.

Сейчас уже не помню, каким образом мы попали в гости к Борису Чиркову: сначала почти весь вечер слушали Толю, это раззадорило хозяина дома, и он потом великолепно пел частушки; кончилось все это под утро, никакой транспорт уже не работал, такси поймать не удалось, и нас развез по домам подвернувшийся «левак» — грузовик с фургоном.

И никогда я не забуду шестидесятилетие Толи: пел он, пела с ним Галя, пели сыновья — Алексей и Антон, пели Толин двоюродный брат Ирезя — известный адвокат и искусствовед Костин (Толя всегда говорил, что это его учителя, которых ему в игре на гитаре не дано превзойти), все были в ударе, всех поднимала общая волна вдохновения — я не могу отыскать слов, чтобы рассказать, что это было за наслаждение, что за «пиршество духа».

Наверное, я был хорошим, благодарным слушателем, — Толя, мне кажется, любил петь при мне. Последняя наша встреча в ЦДЛ, на бегу, за несколько дней до его смерти: «Слушай, старичок, есть две новых песни, надо собраться…»

Но песни песнями…

В «Литературке» мы вместе с Толей проработали недолго. В один прекрасный день коллективу был представлен новый главный редактор — Кочетов, который свою очень короткую «тронную» речь закончил фразой: «Пока все можете оставаться на своих местах». Это «пока» продолжалось недолго. После того, как уволили Анатолия Бочарова, пришлось уйти Нине Игнатьевой — сотруднице отдела искусства, незадолго перед этим написавшей рецензию, в которой доказывалось, что экранизация романа нашего редактора отличалась некоторыми достоинствами, которых не было у литературного первоисточника. Отмечали юбилей сотрудницы отдела информации Евгении Пельсон — она была единственным в редакции человеком, работавшим в газете с ее основания. Кто-то произнес шутливый тост (наш редакционный ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова откалывал при прежнем начальстве и не такие номера): подсчитали количество сменившихся за время ее работы главных редакторов и заместителей главного и предложили выпить: «Дай бог, не последнюю!». Новый главный шуток не терпел: виновница торжества была отправлена на пенсию. Уволили затем сотрудницу бюро проверки — увольнение было незаконным, администрация настаивала на своем, выходила из себя, но уволенную вынуждена была восстановить. Газету пришлось тогда покинуть многим, — недавно один из моих бывших коллег вспомнил, что он был двадцатый.

Как-то Толя мне сказал, что решил уходить. «Вы все образованные, все знаете, а я недоучка — пойду поднимать свой уровень в Литинститут на Высшие литературные курсы». «Не придуривайся», — сказал я ему. Он сначала продолжал шутливо развивать тему, что ученье свет, а неученье — тьма, что мне это из-за снобизма трудно понять, а потом заговорил уже серьезно о том, что в редакции стало невыносимо, нельзя на полосе ратовать за внимание к человеку и законность, когда внутри самой редакции все это попирается, — газета не может держаться на фарисействе и цинизме, она все дальше будет катиться вниз. «Но уйти втихую я не могу, — сказал он под конец, — я бы перестал себя уважать, кое-что я им все-таки скажу».

Он выступил на летучке. Ни разу, как обычно, не пошутил, не улыбнулся, видно, ему нелегко давался спокойный тон, он побледнел. Толя говорил о том, что такое коллектив газеты, где каждый на своем месте, как трудно создать такой коллектив, в котором каждый личность, а коллектив этот новым руководством уничтожается, из газеты увольняют и выживают тех, кто завоевал ей авторитет у читателей, и все это очень быстро скажется на ее уровне. Он подал заявление об уходе — естественно, его не удерживали…

Толя уже не работал в «Литературке», когда у него вышла первая солидная — почти пятьсот страниц — книга, вобравшая лучшее, что он к тому времени написал. Я напечатал тогда, четверть века назад, рецензию в «Знамени». Она называлась «Каким быть» — это и была ее главная мысль. Я писал о том, что очерки Аграновского «учат не тому, кем быть, а тому, каким быть… А. Аграновский умеет рассказывать о науке и технике и популярно рассказывать, но хорошо, что он умеет так же увлекательно рассказывать о тех, кто, упрямо ставя опыт за опытом, добивался наконец своего, кто, проводя бессонные ночи над выкладками и чертежами, отыскивал верное решение. За такими „героями“ книги, как, например, искусственный дождь, или катапульта, или сам Центролит, отчетливо видны ее подлинные герои — люди. А. Аграновскому важно не только, чем занимается человек, а главное, как он делает свое дело».

Уже тогда, в ранних вещах, обращал на себя внимание, выделял его среди многих журналистов сосредоточенный интерес к нравственной подоплеке и нравственным последствиям тех противоречий и конфликтов, что происходят в науке и экономике, технике и управлении производством. Позже он брался за исследование явлений все более и более сложных, проблем «глубинного залегания», но это направление, так рано у него наметившееся, выдерживал, никуда не уклоняясь. Более того, с годами были отодвинуты в сторону задачи популяризаторские, занимавшие его на первых порах, теперь главным стали защита справедливости, проповедь человечности; он стремился в меру своих сил, как сказал о нем Александр Бовин, засыпать гейневские трещины мира, — они проходили и через его сердце.

Иногда популярность приходит к литератору вдруг: напечатал повесть или роман, и у всех на устах его имя. К Толе известность пришла незаметно, постепенно. Все чаще и чаще можно было услышать — в коридорах учреждений, в метро, в электричке: «Вот в последней статье Аграновского…», «А Аграновский об этом верно пишет…», «Как, вы еще не читали, непременно посмотрите в „Известиях“ очерк Аграновского…» Его иронические фразы пошли гулять по свету, их стали цитировать в разговорах читатели. Но вот что примечательно: у тех, кто его давно знал, это не вызывало ни малейшего удивления, было само собой разумеющимся. Он писал мало, печатался редко, для журналиста слишком редко. Были у него годы и вовсе «неурожайные». Но его помнили, интерес к нему не угасал, авторитет его рос.

Он обладал многими качествами первоклассного журналиста. У него были железная хватка и редкое упорство. В своих книгах Аграновский сопровождал статьи и очерки короткими справками: сообщалось, что произошло после его выступления с человеком или делом, о которых он писал. Он гордился тем, что «меры приняты». И было чем гордиться — ведь в его очерках и статьях речь шла о судьбе людей, о важных делах. Я сам не один год проработал в газете и хорошо знаю, как непросто добиться того, о чем сообщается в коротких редакционных заметках под рубрикой «По следам наших выступлений», какая этому иногда предшествует нелегкая и продолжительная борьба, какое сопротивление приходится преодолевать. Хорошо помню, как огорчался Толя, когда, несмотря на его статью, не удалось оградить честного человека от несправедливых обвинений.

«Я чувствую себя, — жаловался он, — как врач, который не сумел помочь больному».

Я знаю, какое большое впечатление на многих произвела его последняя неоконченная статья и подготовительные заметки к ней. Стало ясно, каков был фундамент фактов, подпирающий каждую его статью, очерк, каждое его суждение, какова была эта невидимая читателю подводная часть «айсберга». А ведь в этом прежде всего проявляется мера ответственности пишущего. Но даже такого рода точность — все-таки добродетель журналиста. А Анатолий Аграновский был не только блестящий журналист, но и талантливый писатель. И, может быть, прежде всего писатель, хотя его произведения первоначально публиковались на газетной полосе и речь в них шла о подлинных событиях и реальных людях, — он называл имя, отчество, фамилию и место работы.

Если бы КПД выступлений Аграновского исчерпывался теми практическими мерами, которые после них были приняты, вряд ли по прошествии какого-то времени его статьи и очерки представляли бы живой интерес. Читатели очерка, опубликованного в газете, и читатели очерка, перекочевавшего через десяток лет в книгу, ищут в нем не одно и то же. Не секрет, что работа журналиста имеет одну грустную особенность: чем дальше уходит время, тем меньше из написанного в прошлом представляет ценность для читателя. И у Аграновского были «отходы» — не все он по прошествии времени перепечатывал в своих книгах. Ничто так быстро не устаревает, как информация, даже когда это интересная информация. Но удивляться надо не тому, что «отходы» были, а тому, сколь они незначительны…

Иногда считают, что художественный очерк от газетного репортажа отличается тем, что написан «красиво», языком образным, метафорическим. Это наивное, хотя и довольно распространенное заблуждение, которым грешат не одни только читатели. Как-то в одной крымской газете я прочитал заметку, которая начиналась так: «Море… Солнце… Песок… Передний край курорта…» Показал ее Толе, и мы затеяли игру: к чему можно применить это выражение — «передний край», чтобы перещеголять автора заметки («Зеркала… Ножницы… Бритвы… Передний край парикмахерской…», «Качели… Горка… Песочница… Передний край яслей…»). А ведь репортер хотел, чтобы было «художественно», решил, что элементарные сведения о работе дома отдыха можно «украсить» и «приподнять» патетикой, в данном случае совершенно неуместной и поэтому смешной. Сделано это было крайне неловко, но и ловкие «украшатели» похожи друг на друга кудряво-безликим стилем. В погоне за «внешними признаками» художественности они неизбежно обращаются к тому, что стало расхожим, превратилось в штамп.

У Аграновского была своя манера, свой почерк. Его руку узнаешь сразу, по первому же абзацу.

Вот начало одного очерка:

«Почему-то самые большие склоки бывают в самых маленьких коллективах. Есть в Кандалакше заповедник, где все всё обо всех знают. Обиды не забываются, раздоры — надолго, разборы тянутся годами. „Значит, — спросил я у Коханова, секретаря партбюро, — при прежнем директоре было у вас две враждующих группировки?“ — „Почему две? — сказал он. — Три. Научные сотрудники разбились на три группы“. А их там всего десять человек».

А вот начало другого:

«История, увы, не новая, старая: дети воровали ягоды в совхозном саду. Подчеркиваю: в совхозном. Подчеркиваю: воровали. Подчеркиваю: дети. Вы как хотите, а для меня из всех обстоятельств это главное — дети».

Пробежав эти первые фразы, читатель уже не мог отложить газету, не дочитав очерк до конца. А цитаты я выбрал наудачу — можно привести начало любого другого очерка.

Манера Аграновского не была чем-то внешним, при всей яркости она не была щегольской. Стиль его органичен и функционален, он производное от его способа исследования действительности. И увлекает в публицистике Аграновского прежде всего анализ явлений и характеров, бесстрашная мысль, проникающая в суть проблемы, как бы сложна или противоречива она ни была. Им двигали любовь и уважение к истине, он настойчиво искал ее, а его манера рождена стремлением сделать читателя сопричастным этим поискам. Он не хотел, чтобы ему верили на слово, он добивался того, чтобы читатель думал вместе с ним, взвешивал аргументы, сопоставлял факты, ломал голову над реальными противоречиями. Это были действительно поиски истины и правды, не лежащих на поверхности, настоящее исследование, а не его имитация, не задача, ответ на которую автору был известен заранее.

Над одним из очерков Толя работал на моих глазах. Спешу сразу же оговориться, что в этой фразе одинаково условны и «работал» и «на моих глазах». На самом деле он в Дубултах был в отпуске — вместе с Галей, на последнюю неделю к ним неожиданно приехал отработавший в студенческом отряде Антон — с трудом «организовали» раскладушку, все в однокомнатном номере; в лоджии расположилась семья голубей, которой покровительствовала Галя, — вылупились птенцы, и нельзя было их тревожить. По-моему, Толя даже не брал с собой машинку. Днем, если хорошая погода, — на пляже, вечерами долгие прогулки вдоль моря или посиделки то там, то здесь, — компания подобралась хорошая. Какая уж тут работа! И все-таки он работал, несколько раз побывал в Риге — у министра деревообрабатывающей промышленности, на мебельной фабрике «Тейка». Беседовал с директором, с мастерами-краснодеревщиками, с выпускниками ПТУ, рассказывал, вернувшись, что видел и слышал. Он сказал мне, что собирает материал для очерка, что проблема его очень интересует, но многое ему пока неясно. Речь шла о судьбе индивидуального мастерства в эпоху НТР — обречено ли оно на вырождение, задавят его конвейер, автоматика, роботы или в каких-то новых формах оно будет существовать, в чем и как может проявляться? В ходе разговоров и споров, которые Толя иногда провоцировал, возникали новые и новые вопросы: сила традиции, нравственный стимул, свободное развитие личности. Потом в очерке «Левша на космодроме» он написал: «Спор — лучший метод ведения таких бесед». Видно было, как серьезно размышляет над всем этим Толя, на какой огромный жизненный материал опирается. И очень внимателен он был к контраргументам.

Исследуя проблему, выясняя обстоятельства, Аграновский всегда был предельно объективен. Самым добросовестным образом выслушивал все возражения своих оппонентов. И не только выслушивал, но и воспроизводил их. И воспроизводил иногда не только их, но и то, что не было, а могло бы быть сказано. Он, как говорится, «входил в положение» своих противников, излагал порой и доводы, придуманные за них, которые им и в голову не приходили, а ему пришли. Не зря в одной из статей он написал: «Если бы я был министром высшего образования, я бы пригласил журналиста Аграновского и сказал ему…» Он не боялся оппонентов, уверенный в силе своих аргументов, не старался представить их читателям глупее и хуже, чем они были на самом деле.

Доказывая в свое время — тогда это еще было совсем непросто доказать — научную несостоятельность опытов, проводившихся на экспериментальной базе Академии наук СССР в Горках Ленинских, он обвинял главного зоотехника в невежестве, писал, что ему неведомы элементарные принципы научной работы, что на экспериментальной базе наукой и не пахнет, но, сказав все это прямо, определенно и резко, он не забыл добавить, что главный зоотехник «научился не спать ночей и болеть за дело», что он «как придет на ферму в четыре утра, так и крутится до ночи. Тут вообще, он считает, такие люди нужны, чтобы имели часы, да не смотрели на часы. В тот день, когда мы встретились, он был нездоров, но все равно, сопя и кашляя, вышел на работу. Говорят, когда главный зоотехник уходит в отпуск, на ферме снижаются удои. Такой он работник».

А вот статья «Вишневый сад», вызвавшая лет десять назад много шума, — а иного резонанса у такой статьи и быть не могло… Из украинского села пришло письмо: десятилетнего мальчишку, воровавшего ягоду в совхозном саду, бригадир приказал запереть в пристройке, где хранились ядохимикаты. Мальчик тяжело заболел. Побывав в этом селе, Аграновский ничего не утаил от читателя. Он хотел, чтобы они все знали. И то, что отец мальчика «отбывает срок: украл на ферме корову». И то, что он, видимо, «не в пазуху рвал, не в рот, а в кошелку — тут не просто озорство». И то, что «сад был ухоженный, чистый», бригадир «растил его, ночи не спал, дело он любит, делу предан, ездил за саженцами по всей Украине», районное начальство всячески бригадира защищает, хотя «он им не сват, не брат». Все это он выложил для того, чтобы потом написать без всякой уклончивости: «Ну виноват мальчишка, да разве в старые, проклятые времена засекали, калечили мальчиков „в людях“ вовсе уже без вины? Выходит, если б горсть вишни взял, то нельзя его ядами травить, а если пуд, то можно. Выходит, будь он сыном передовика производства — ни в коем случае, а коли он воров сын — сажай его туда, где и свинье быть вредно… Тупосердие — вот этому имя, слово ввел А. И. Герцен, поразительно соединив в нем и тупость, и усердие, и бессердечие. Лучшего определения тому, что сотворил бригадир в украинском селе, я не знаю».

Аграновский не стремился к легким победам, не упрощал дело, не обходил того, что не укладывается в схемы, — он не уставал повторять, что жизнь вообще не укладывается в схемы, проблемы никогда не заслоняли ему людей — он понимал, что в человеке нередко разное намешано, — в этом тоже был писателем. А кроме этого, он хорошо знал, что легкие победы таят в себе тяжелые поражения.

Но вот ведь как получается: пишу воспоминания, а цитирую его очерки и статьи. Наверное, потому, что, перечитывая их, я все время слышу его живой голос. Та же манера, что и в жизни, рассуждать — неторопливо, взвешенно, проверяя все, в том числе и собственную точку зрения, иронией. Может быть, поэтому многие истории, крылатые фразы, возникшие и бытовавшие в доме Аграновских, которые я слышал то от Толи, то от Гали, затем оказывались к месту в каком-нибудь очерке или статье. То же, что и в жизни, сквозящее даже в интонации неприятие узости, ограниченности, шор — даже в тех случаях, когда все это возникало на почве вполне благих намерений. Тот же, что и в жизни, тонкий нравственный слух, — черствость, неделикатность, демагогия, самомнение — даже в микроскопических дозах — обнаруживались им мгновенно.

Вспомнилась одна история. Мы с Толей как-то оказались в Доме творчества вместе с Максом Бременером — прекрасным детским писателем и очень милым человеком. С детства Макс был тяжело болен — любая простуда грозила ему тяжелыми осложнениями, все ему запрещалось, в том числе и морские купания. А стояло нестерпимо жаркое даже для Крыма лето, вода была сказочная. И мы уговорили Макса впервые в жизни искупаться. После телефонных консультаций с Москвой — Макс был сыном и внуком врачей — разрешение, сопровождаемое всякими рекомендациями и предостережениями, было получено. Толя, взяв Макса за руку, вошел с ним в море, я стоял у самой воды с полотенцем. Макс, естественно, нервничал: обойдется ли все благополучно, — но старался вида не показывать. Всю эту эпопею Макс затем превратил в очень смешную новеллу — он был прекрасным рассказчиком с превосходным чувством юмора, обращенным прежде всего на себя самого. Но он видел не все. Это необычное купание вызвало веселое оживление на мужском пляже — какой повод для остряков поточить языки! И как трудно им бывает остановиться. Прекратил становившееся тягостным зубоскальство Толя — одной репликой: «Ну чему вы смеетесь? Неужели вы не можете понять, что ему выкупаться было так же страшно, как кое-кому из вас когда-то подняться под пулями?»

Толя иногда говорил: «Я отстаиваю лишь здравый смысл». Здравым смыслом для него была человечность: ею проверялись и экономические выкладки, и административные решения, и доводы хозяйственников, и служебные и бытовые отношения. Нередко его суждения и выводы — и в жизни и в очерках — поражали неожиданностью, казались даже парадоксальными, потому что он обнаруживал скрытое нравственное содержание явлений, которые обычно под таким углом зрения не рассматривались, — он словно бы возвращал им забытый подлинный смысл.

В чем он увидел, скажем, причины той тяжелой драмы, которой посвящена статья «Вишневый сад»: «Если в корень смотреть, все беспорядки в вашем саду проистекают оттого, что хозяин в нем один — бригадир. При такой постановке дела в одном развиваются куркульские черты, во всех остальных — черты поденщиков. И чем меньше хозяина в работниках, чем меньше подкреплено это чувство — организационно, экономически, нравственно, — тем выше надобны заборы. Кто спорит, нужен урожай, и дело надо делать, но не любой ценой. Нужны деловые люди, но люди!»

В очерке «Аскания-Нова», написанном в 1964 году, Аграновский выступил в защиту этого уникального заповедника, который уничтожался под лозунгом: «Народнохозяйственного значения не имеет» (я намеренно назвал год — такие слова, как «Красная книга», «экология», «охрана природы», тогда еще не вошли в газетный обиход). Он пересказал все соображения практического порядка, которыми с ним поделились сотрудники заповедника, защищающие свое детище, он сослался на почерпнутые в документах сведения. Он изложил все это для того, чтобы в заключение сказать: «Асканийские энтузиасты, затюканные хозяйственниками, сами заговорили их языком. Им говорят, что дикая лошадь не имеет народнохозяйственного значения. А они доказывают: нет, имеет. Да разве в этом дело? Разве только в этом? А если зебру так и не удастся запрячь в бричку, убить ее за это, что ли? А если, не дай бог, молоко канны не окажется целебным, что же, и ее тоже того… отстрелять?.. Мы просто обязаны вручить нашим детям, детям наших детей мир не голым, не обструганным, а живым, во всем его красочном многообразии».

В очерке, посвященном состоянию техники безопасности, Аграновский подробно, не боясь наскучить читателю, занялся экономической стороной проблемы. Но и здесь решающий для него довод — он оставил его под конец — находится в иной сфере, в иной плоскости: «Ну, докажем мы, что вложение капитала в охрану труда выгодно. А если б оказалось невыгодно, что тогда?.. Хочу познакомить вас с людьми, которые независимо от веяний, мод и кампаний бьют в одну точку. Забота о человеке нужна потому, что она нужна человеку; этого им предостаточно. Мечту их легко осмеять с позиций житейского расчета, но трудно подняться до их мечты».

О чем бы ни писал Аграновский, за какую бы тему ни брался, цель его — человеческое содержание проблемы, ее нравственный эквивалент. Он тоже независимо от веяний, мод и кампаний бил в одну, именно в эту точку. Он как-то написал: «Трубу в конце концов можно переложить и железо можно послать на переплавку, но кто переплавит обиду людей? Кто подсчитает цену усталости, безверию?.. Нравственные потери — они ведь самые невосполнимые».

«Ты думаешь, тут машины испытывают? Все так думают. А тут не машины — людей испытывают: чего кто стоит» — это слова известного летчика-испытателя Алексея Гринчика, одного из любимых героев Аграновского, но они принципиальны, программны для его творчества: так думал и он сам, так смотрел на любое дело — через человека…

Сказав «любимые герои», я не оговорился, хотя непривычно это звучит, когда речь идет об авторе очерков. Не романов, не рассказов, а очерков. Но если очерки принадлежат художественной литературе, у автора могут быть излюбленные герои — ничего странного здесь нет. Были они и у Аграновского. Это люди, которым свойственны «гордость мысли, независимость принципов, самостоятельность суждений», они «мечтают о благе человечества, а не о повышении по службе».

Этой же породы человеком был и Анатолий Аграновский. Неслучайно многие люди, о которых он писал, становились затем его друзьями. К нему тянулись незаурядные люди, потому что сам он был человеком крупным, интересным. Я помню, как Игорь Евгеньевич Тамм, который был вдвое старше Толи, сразу же выделил его из довольно большого числа писателей, находившихся в Доме творчества. С Толей он охотнее всего проводил время — и не только оживленно рассказывал, но и с большим вниманием слушал…

Есть у Аграновского цикл очерков «Счастливые» — о тех, кому повезло в науке: открыл комету, расшифровал письменность исчезнувшего народа, обнаружил поселение древнего человека и тому подобное. Во время давнего «трепа» в «Литературке» кто-то с подковыркой спрашивает:

— Старик, что это ты все пишешь о счастливчиках, о прославившихся?

Толя не принимает вызов и отвечает лениво безмятежным тоном:

— А я, старик, вообще певец светлых сторон действительности…

Мгновенное замешательство, однако атака продолжается:

— Нет, ты все-таки скажи…

Толя, видимо, злится, но улыбается, тона не меняет:

— А я пишу о них, потому что не хочу врать…

Он потом много писал и о том, что называется отрицательными явлениями, непременно докапываясь до причин, до обстоятельств, которые были питательной почвой для зла…

Да и у его счастливых героев путь часто бывал драматическим. Успех их — это он доказывал и утверждал с абсолютной убежденностью — не слепая игра случая, доставался он нелегко.

Аграновский сам принадлежал к тем, кого он называл счастливыми, ему все шло в руки: люди, события, проблемы. А природа этого успеха была та же, что у его любимых героев…

Мы познакомились тридцать лет назад. Какими короткими оказались эти тридцать лет…

В одном из стихотворений Симонова есть такие строки:

Раньше как говорили друг другу мы с ним?

Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,

Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,

Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».

А теперь привыкать надо к слову: «Он был»,

Привыкать говорить про него: «Говорил»…

Не могу привыкнуть к этому роковому «был»…

1986