Глава 2 «РУКОПИСНЫЙ БЛУД»: Дневниковый дискурс Поплавского

Глава 2

«РУКОПИСНЫЙ БЛУД»:

Дневниковый дискурс Поплавского

В 1938 году в Париже вышли подготовленные Николаем Татищевым отрывки из дневников Бориса Поплавского[170]. На публикацию откликнулся Бердяев, напечатавший в «Современных записках» статью «По поводу „Дневников“ Б. Поплавского». Не сомневаясь в «надрывной искренности» поэта, Бердяев тем не менее указывает на то, что дневник «поражает отсутствием простоты и прямоты. Нет ни одного прямого, не изломанного движения. Все время играется роль»[171]. Стремясь избежать противоречия, философ предлагает различать две искренности: одна выражает целостность личности и есть правдивость; другая выражает раздвоение и раздробление личности и поэтому может производить впечатление лживости. Второй тип искренности Бердяев называет «правдивой лживостью» и считает характерной особенностью дневников Поплавского.

Понятно, однако, что граница между правдивой лживостью и собственно лживостью оказывается слишком размытой. Бердяев, правда, старается не обращать на это внимания и пишет в своей рецензии: «Некоторые, прочитавшие „Дневник“, передали мне свое впечатление, что это выдумка, что никакого молитвенного опыта не было. Я хочу верить, что был такой опыт. Впечатление полной искренности производят слова о „молитве впустую“»[172]. Но как «полная искренность» согласуется со словами философа о том, что Поплавский «все время играет роль»? Означает ли это, что в тех фрагментах, где поэт пишет о своем медитативном, молитвенном опыте, он все-таки роль не играет и честен как с собой, так и с другими? Но почему тогда эти «другие», за исключением Бердяева, в его искренность не верят?

Показательно мнение Георгия Адамовича, не скрывшего в своих «Комментариях» недоумения по поводу самой дневниковой формы, в которую облечены религиозные переживания поэта:

Дневники.

Дневник Поплавского, например.

«Боже, Боже, не оставляй меня. Боже, дай мне силы…»

Постоянное мое недоумение. Как можно так писать? Если это действительно обращение к Богу, зачем бумага, чернила, слова, — будто прошение министру? Если это молитва, как не вывалилось перо из рук? Если же для того, чтобы когда-нибудь прочли люди, как хватило литературного бесстыдства?

Не осуждаю, а недоумеваю — потому что у Поплавского бесстыдства не было. Да ведь и не он один в таком духе писал. На днях прочел то же самое у Мориака. Не понимаю, и только! Не могу представить себе состояние, которое оправдывало бы переписку с Богом. Отчего тогда не пойти бы и до конца, не наклеить марки, не опустить в почтовый ящик?[173]

Адамович не верит в то, что Поплавский пишет дневник для других, это было бы бесстыдством; но при этом не понимает, как можно вербализировать то, что не поддается вербализации, — контакт с Богом. Если бы такое «прошение» Богу было включено в ткань художественного произведения, то его появление там было бы оправданно, поскольку воспринималось бы в общей фикциональной перспективе как прием, поддерживающий нарративную дистанцию между повествователем, который, в случае повествования от первого лица, выступает в роли эксплицитного автора, и имплицитным или подразумеваемым автором. В дневнике же, где в принципе позиции основных повествовательных инстанций — реального автора, имплицитного автора и нарратора — должны совпадать, обращение к Богу кажется Адамовичу настолько искусственным, что он не может понять, искренен Поплавский или играет. Другими словами, представления Адамовича о Поплавском как о реальном авторе, который не обладал литературным бесстыдством, входят в противоречие с тем имплицитным «образом автора», который создается им как читателем в процессе чтения дневников. Дневники оказываются слишком «литературными», чтобы восприниматься как «человеческий документ».

В то же время романы Поплавского воспринимались современниками как чрезвычайно автобиографические: по словам того же Адамовича,

то, что Поплавский в разговоре называл романом, — его «Аполлон Безобразов», — было смесью личных признаний с заметками о других людях, без логической связи, без стремления к композиционной последовательности. <…> По-видимому, «современность» Поплавского, его характерность для наших лет отчасти в том и сказывалась, что он стремился к разрушению форм и полной грудью дышал лишь тогда, когда грань между искусством и личным документом, между литературой и дневником начинала стираться[174].

Не случайно возлюбленная Поплавского Наталья Столярова, которая узнала себя в образе Тани из романа «Домой с небес», в подробностях рассказала, какая судьба в реальной жизни ждала персонажей этого художественного произведения (Неизданное, 78–79).

В работах современных исследователей правомерность подобного смешения реального и фикционального подвергается, впрочем, сомнению: так, Ирина Каспэ разбирает в своей работе, посвященной нарратологическому анализу дилогии, приемы[175], с помощью которых автор подчеркивает «искусственность» романной реальности, и приходит к следующему выводу:

…акцентированная «антилитературность» литературного текста <…> позволяет не смешивать романы и личные дневники: дневники Поплавского, в отличие от «дилогии», лишены модальности вымысла и, следовательно, не требуют усиленного преодоления границ между «фактом» и «фикцией», «буквальностью» и «литературой»[176].

Если с выводом об «антилитературности литературного текста» в целом можно согласиться, то не слишком ли однозначно утверждение, что дневники «лишены модальности вымысла»? Попробуем внимательнее прочесть дневниковые записи поэта.

Другу поэта Николаю Татищеву удалось найти точную формулировку для того, чтобы выразить ту двойственность позиции Поплавского, которая свойственна его отношению к письму вообще, независимо от конечного продукта — дневника или же художественного произведения:

«Поплавский — прежде всего литератор…» — было сказано о нем. Может быть, может быть… так как все то, что писал он, — почти дневник. Но дневник все-таки для себя — без прикрас и даже, по свойственной ему диалектической манере, утрированный. Дневник, обнажающий автора, чуть-чуть садистский. «Зачем такой дневник, Борис?» (давно). — «Чтобы не впасть в соблазн всегда записывать свою „хорошую“, „прекрасную“ личность, pour pouvoir contempler toute ma laideur»[177] (Неизданное, 234–236).

Если Поплавский пишет роман, то этот роман получается почти как дневник, но именно почти, поскольку автобиографические элементы в тексте «компрометируются» общей модальностью вымысла. Если же он пишет дневник, то это почти роман, дневник утрированный, где искренность доведена до такого градуса, что читателю кажется лживой. Эту утрированность современники поэта и воспринимали как литературность.

О предельной искренности поэт говорит так: «Не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности…» (Неизданное, 201). Поплавский называет это «писать по-розановски», то есть без стиля, «наивно-педантично», «искать скорее приблизительного, чем точного, животно-народным, смешным языком <…>» (Неизданное, 109).

С другой стороны, ему кажется важным сохранять по отношению к тексту позицию наблюдателя, того, кто пишет дневник как почти роман, а роман как почти дневник. В записи 1935 года, незадолго до смерти, Поплавский предостерегает против прямолинейного «автобиографического» прочтения его романов:

Персонажи моих двух романов, все до одного, выдуманы мною, но я искренно переживал их несходство и их борьбу, взял ли их из жизни, скопировал, развил, раздул до чудовищности? Нет, я нашел их в себе готовыми, ибо они суть множественные личности мои, и их борьба — борьба в моем сердце жалости и строгости, любви к жизни и любви к смерти, все они — я, но кто же я подлинный? Я посреди них — никто, ничто, поле, на котором они борются, зритель. Зритель еще и потому, что из тьмы моей души все они и многие другие выступили навстречу людям, меня любившим (Неизданное, 115–116).

Поплавский не хочет, чтобы его романы читались как дневник, ибо авторское «я» в романе стирается, превращается в имперсонального зрителя, примеривающего на себя то маску эксплицитного автора (Васеньки в «Аполлоне Безобразове»), то безличного нарратора в «Домой с небес», то кого-нибудь из персонажей, например, Терезы, чей дневник включен в ткань повествования в первом романе дилогии, или же Безобразова, произносящего монолог от первого лица. Он зритель, наблюдающий, как те реальные люди, которых он впустил в себя, превращаются во «тьме его души» в его собственные множественные «я»; затем эти двойники автора, покидая его душу, выступают «навстречу» тем людям, которыми они когда-то являлись. Несомненно, что прототипом Тани была Столярова, но Таня как романный персонаж является не столько Столяровой, сколько самим Поплавским, впустившим ее в себя и превратившим ее в своего двойника.

Философское обоснование подобной позиции Поплавский находит в немецком идеализме, которому, по его мнению, присуща особая музыкальность, основанная на приятии «тайной власти целого над частями»:

Что, в сущности, личность с точки зрения идеализма? Личность есть сама сущность мира, или абсолютно общая его основа, однако явленная в самом большом противоречии с самой собою, ибо в личности основа наиболее [нрзб.]. Следовательно, праведность личности заключается в максимальном приведении себя, как внешнее, в гармонию с собою, как сущность, т. е. de facto имперсонализация, деперсонализация, отрицание себя как личности, что и реализуется в холодной имперсональной зрительной позиции ученого. Ибо если личность есть самосознающий абсолют, момент личности в ней чисто служебен и несущественен. В существенном же, т. е. в смысле своей субстанциальности, она есть сама Абсолют (Неизданное, 121)[178].

Фиксируя в дневниках трудности, связанные с порождением текста — «белый лист наводит на меня какое-то оцепенение» (Неизданное, 163), — Поплавский указывает на то, что замысел писателя может не совпадать с конечным результатом. Так, сознательное усилие по производству текста провоцирует «странную, внезапную усталость, отвращение, раздражение, истому белой бумаги»; тогда «рука сама собою рисует бесконечные квадраты, параллельные линии, профили, буквы, и ни с места повествование, как будто не о чем писать». Напротив, растрата сил, переутомление может обернуться «сказочным, болезненным, стеклянным избытком сил среди болезненно-отчетливых утренних домов и деревьев, целые книги во мгновенье ока раскрываются, проносятся перед глазами, но не следует и пытаться записывать: мертвая, каменная усталость без перехода сожмет голову, и часто я засыпал лицом на тетради, где значились лишь две-три совершенно бессмысленные фразы» (Неизданное, 116). Несоответствие между моментом озарения, ускользающим от длительности и потому трудноуловимым, и актом вербализации этого озарения, растянутым во времени, обрекает на неудачу попытку зафиксировать те целые книги, которые в мгновенье ока раскрываются внутреннему взору поэта. Он успевает записать лишь несколько фраз, которые только на первый взгляд кажутся бессмысленными, а на деле несут на себе отпечаток сверхсмысла, постигаемого, пользуясь терминологией Поплавского, в акте «чистой имперсональной интуиции»[179] (Неизданное, 122).

Не стоит поэтому бояться писать бессмысленно, непонятно, и это осознает сам поэт, когда признается в том, что несвободен от страха публики и критики:

Почему-то я пишу так скучно, так нравоучительно, монотонно, так словесно, не потому ли, что не смею писать непонятно, я не свободен от страха публики и даже критики, потому что я недостаточно обречен самому себе, недостаточно нагл, но и смиренен, чтобы ходить голым без […] (слово пропущено публикатором. — Д. Т.), обмазанный слезами и калом, как библейские авантюристы, мою рабскую литературу мне до того стыдно перечитывать, что тяжелое как сон недоуменье сковывает руки. Monstre lib?re-toi еп ?crivant, non caf? cr?me[180] (Неизданное, 202–204).

Проблема перечитывания вообще неоднократно поднимается в дневниках. С одной стороны, перечитывание может спровоцировать глубокий мистический кризис, ведущий к просветлению и личному контакту с Богом. Так, за несколько недель до смерти Поплавский записывает по-французски:

Hier grande crise mystique, d?but?e par une lourde lecture demiconsciente de mes cahiers sacrifi?s par le cataclisme qui avance. Somnolence, m?ditation noire. Suffocation de l?abondance. Monde mystique soudain visible ? grand renfort de figures symboliques. Joie ?nоrmе de rapport personnel avec Dieu. Larmes. Grand rassemblement des amis astraux. Mon Dieu fais-moi travailler. Grande difficult? de r?adaptation ? la г?аlit?[181] (Неизданное, 118).

С другой стороны, перечитывание выступает необходимым элементом общей стратегии перевода дневников из плана реального в план фикциональный, стратегии, направленной, как ни парадоксально, на то, чтобы убедить подразумеваемого читателя в документальной достоверности текста. Например, в августе 1933 года Поплавский записывает: «Перечитывал сегодня за закрытыми ставнями. Много моего все-таки здесь, но слишком все невнимательно написано, но что это такое? Дневник для читателя, но для этого надо быть знаменитым» (Неизданное, 111). Выше я говорил, что Поплавский не хочет, чтобы его романы читались как дневник; данная запись свидетельствует вроде бы о том, что он не хочет, чтобы его дневник читался как роман, предназначенный для читателя. Спустя два года он заносит в дневник: «Pages de journal[182] — это звучит гордо для писателей знаменитых, обнаглевших от резонанса. А для нас это звучит издевательски-мучительно. Кто знает, какую храбрость одинокую надо еще иметь, чтобы еще писать, писать, писать без ответа и складывать перед порогом на разнос ветру» (Неизданное, 115). Продолжая, на первый взгляд, мысль, начатую двумя годами раньше, поэт заканчивает ее несколько противоречивым образом: не является ли писание без ответа формой ожидания ответа от тех, кому ветер случайно принесет сложенные перед порогом листы? В данной перспективе запись в дневнике коррелирует с известным высказыванием Поплавского об искусстве:

Не для себя и не для публики пишут. Пишут для друзей. Искусство есть частное письмо, посылаемое наудачу неведомым друзьям, и как бы протест против разлуки любящих в пространстве и во времени (Среди сомнений и очевидностей // Неизданное, 285).

Получается, что дневник тоже есть частное письмо, посылаемое наугад, а его автор нуждается в том, кто его прочтет, то есть в читателе, но не в реальном, а в имплицитном читателе. Американский критик Уэйн Бут отмечал, что автор «конструирует своего читателя, подобно тому как конструирует свое второе „я“, и наиболее успешным чтением является такое, при котором двум сконструированным „я“, авторскому и читательскому, удается прийти к согласию»[183]. Как поясняет А. Компаньон, повествовательная инстанция имплицитного читателя — это «текстуальная конструкция, воспринимаемая реальным читателем как принудительное правило; это та роль, которую отводят реальному читателю текстуальные инструкции»[184].

Отметки в дневнике о перечитывании и о необходимости уничтожать то, что перечитано, делаются, по сути, не для себя, а для имплицитного читателя, который, собственно говоря, и создается этими текстуальными инструкциями: этот абстрактный читатель должен «заставить» возможного реального читателя поверить в ту борьбу, которую автор дневников ведет со своим собственным текстом и прежде всего с тем, что в этих текстах является литературой, вымыслом. Поплавский пишет: «Старые тетради. Дописывай и ликвидируй» (Неизданное, 114). Если у автора есть стремление ликвидировать написанное, то зачем тогда дописывать то, что подлежит уничтожению? Другая запись: «Дописываю… дочитываю, прибираю, убираю все…» (Неизданное, 117)[185]. В тетради 1932 года приписано: «Тетрадь оранжевого цвета с черным корешком. Ликвидировано 18.6.35. Окончательно, кроме дневника» (Неизданное, 173). Далее размышления о христианстве, теодицее, Каббале, стоицизме перемежаются с личными переживаниями автора по поводу его отношений с Диной Шрайбман и Натальей Столяровой. На полях одной страницы Поплавский помечает, как будто пытаясь убедить невидимого собеседника или читателя: «Все дневник. Дневник» (Неизданное, 177). Он подчеркивает тем самым, что оставлено только то, что является дневником для себя, а то, что было дневником для читателя, ликвидировано. На самом же деле, можно предположить, что ликвидации как таковой и не было; перечитывание не превращается в переписывание, поскольку автору дневников важно оставить в неприкосновенности весь объем текста, представив его в то же время читателю в виде продукта радикальной деконструкции.

Даже в своем так называемом завещании, написанном в 1932 году, Поплавский не отступает от выбранной стратегии: поэт просит собрать все его тетради и спрятать их куда-нибудь. Затем между строк он вписывает: «Уничтожив по своему усмотрению слишком личные записи — это настоящий любимый результат моей жизни» (Неизданное, 67). Понятно, что лучший способ привлечь внимание читателя к наиболее ценным, по мнению автора, материалам — это попросить их уничтожить. Такие материалы, как правило, и не уничтожаются. Поплавский об этом знает. Во-вторых, работа по селекции материалов поручается опять же читателю, который должен решить, какие записи «слишком личные», а какие нет.

Если расценивать этот текст как настоящее завещание, то Дина Шрайбман и отец поэта, к которым обращается Поплавский, предстают теми реальными читателями, которые находятся вне текста. Я полагаю, однако, что данный текст нужно воспринимать как текст художественный, являющийся симулякром завещания. Завещание, документ, обладающий перформативной силой, написано Поплавским так, как будто он сам не верит в то, что оно будет когда-нибудь прочитано и исполнено. Дина и Юлиан Поплавский выступают в нем в роли персонажей, тех эксплицитных читателей, которые фиксируются в тексте в виде обращения к ним эксплицитного автора. В то же время надо отметить, что в завещании подлежащие прочтению дневниковые записи подаются Поплавским как закодированное сообщение, которое необходимо дешифровать, декодировать. В данной перспективе Дина и отец расцениваются поэтом как идеальные реципиенты, способные понимать все авторские стратегии, все коннотации его сообщения. Другими словами, они выполняют функцию читателей имплицитных, которые необязательно идентичны читателям реальным; так, известно, что отец Поплавского, хотя и относился к занятиям сына с симпатией, «совсем не знал его стихов, никогда ни одной строчки не прочел»[186]. Можно сказать, что Поплавский сам создает своего читателя, причем авторские комментарии на полях дневника определяют вектор дешифровки и действуют, таким образом, в рамках текстовой стратегии, направленной на то, чтобы спровоцировать этого «сконструированного» читателя на создание того образа автора дневников, который выгоден этому автору. Иначе говоря, реальный автор Поплавский предлагает имплицитным читателям Дине и Юлиану некую модель чтения, в соответствии с которой реальными читателями Диной и Юлианом должен осуществляться реальный акт чтения текста[187]. Целью данной сложной операции является подмена внетекстовой инстанции реального автора внутритекстовой инстанцией автора имплицитного: Дина и Юлиан должны не думать в процессе чтения о Поплавском как о реальном авторе, а «реконструировать» его, следуя его же собственным указаниям, как некоего идеального отправителя сообщения[188].

Правда, самого реального акта чтения все-таки не происходит, текст остается непрочитанным, поскольку, как я предположил выше, и не мыслился объектом чтения. Таким образом, интенция Поплавского, направленная на то, чтобы создать нужный ему образ автора, блокируется в данном случае из-за нарушения самого процесса коммуникации.

Еще одним элементом данной стратегии является использование Поплавским тех возможностей, которые предоставляют повествовательные инстанции, непосредственно зафиксированные в тексте. Речь идет о тех случаях, когда автор дневника обращается к самому себе, как, например, в записи 1933 года: «Погоди, Ты еще не готов писать. Вечно живу в ожидании какой-то радикальной перемены <…>» (Неизданное, 111). Автор, который выступает на дискурсивном уровне в роли нарратора, обращает свою речь внутреннему адресату, наррататору, который совпадает здесь с нарратором. В том случае, если дневник составляет основу художественного произведения, как, например, в «Тошноте» Сартра, где анонимные издатели публикуют записи Антуана Рокантена, нарратор дневника выступает в роли эксплицитного автора. Реальный автор — Сартр — противопоставляется, таким образом, как анонимному повествователю романа в целом, так и эксплицитному автору дневников. В случае дневников Поплавского ситуация сложнее: во-первых, нарратор здесь — это сам Поплавский, который не принадлежит в принципе миру художественного вымысла и не является поэтому «фигурой в тексте». Во-вторых, наррататор — это опять же Поплавский, выступающий в роли реального автора, пишущего дневник. Поплавский-нарратор сообщает Поплавскому-реальному автору, что тот еще не готов писать. Подобного рода прием, эксплицирующий внутренний конфликт между различными сторонами авторского «я», ориентирован прежде всего на имплицитного читателя. Вспомним высказывание Поплавского о том, что персонажи его романов суть множественные личности его, среди которых он сам — лишь холодный имперсональный зритель. Так имплицитный читатель подводится к мысли, что автор, будь это автор романов или дневников, не создает вымышленный мир литературы, а лишь реализует в тексте свои многочисленные «я». «Наслаждаюсь равнодушием к литературе», — записывает Поплавский в 1932 году (Неизданное, 107).

Но кто такой этот имплицитный читатель, к которому неявно обращается Поплавский? Рассчитывал ли он, что когда-нибудь его дневник кто-нибудь прочтет? Если да, то это было бы — тут можно согласиться с Адамовичем — литературным бесстыдством. Но бесстыдства этого у Поплавского, по мнению Адамовича, не было. Возможно, ответ кроется в том, как сам поэт определил главную тему своей жизни; по свидетельству Татищева, «главную, единственную тему своей жизни Поплавский называл „роман с Богом“»[189]. Эта тема доминирует и в романах, и в поэзии, и в дневниках. Все они являются фрагментами той «переписки с Богом», которую Поплавский вел на протяжении своей жизни. Бог и есть тот идеальный реципиент, идеальный имплицитный читатель, который способен воспринимать различные стратегии текста. Те приемы, о которых говорилось выше, направлены как раз на то, чтобы предложить ему те модели прочтения, которые позволят ему удостовериться в искренности автора текста. В терминологии Бердяева, данные приемы, производящие впечатление «правдивой лживости», направлены парадоксальным образом на то, чтобы убедить идеального адресата в абсолютной правдивости автора. Особенность этой переписки в том, что она является односторонней; имплицитный читатель не сообщает ни о том, дошло ли до него послание, ни о том, совпал ли в его восприятии образ имплицитного автора с образом автора реального. Поплавский понимал это. В 1932 году он записал, вновь обращаясь к себе:

О чем же Ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса. О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять. Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять (Неизданное, 104).