ВТОРАЯ ПЕРВОЗАПИСЬ

ВТОРАЯ ПЕРВОЗАПИСЬ

Это было на самом исходе 50-х годов. Я жил в коммунальной квартире в старинном доме в центре старой Москвы. Я служил в редакции большой газеты, где в главных кабинетах сидели старые партийцы, а по коридорам и кабинетам поменьше бегали молодые либералы, спорщики, поэты, вчерашние солдаты и студенты. Я был — вчерашний студент; компания у меня была студенческая и песни студенческие, вроде «Пятой точки» — дурацкие, но очень независимые.

Вестник явился ко мне в облике круглолицего круглоглазого полустудента-полулитератора, что-то писавшего, кого-то переводившего, — кажется, недавно женившегося и безусловно готового поразить и исправить мир своими открытиями. Он светился от предчувствий. Его звали Алик.

Мы ели что-то вроде винегрета (я сам был недавно женат), пили дешевое вино, делились новостями и пели студенческие песни, хором и в розницу, кто что знал.

И вот они запели: Алик с женой — что-то звенящее, тонкое, вдруг воздвигшееся над дурью и скоморошеством студенческого фольклора. Какая-то струна взмыла в поднебесье: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»

Я ахнул: вот это да! С какого же факультета этакая красота?

А не с факультета. Это Булат пишет. В газете работает. Нет, не печатает. Поет.

Уж не тот ли Булат, что редактирует стихи в нашей высоконачальственной газете и ходит по коридорам несколько съежившись, как бы виновато улыбаясь, а на планерках обращается к начальству с неуловимой издевкой: «Мне очень стыдно, но я все-таки предложу в номер стихи…»

Да, именно он!

Назавтра, еще не вполне понимая, какого масштаба новость входит в мою жизнь, я подошел к нему в коридоре:

— Говорят, вы поете песни… Я собираю… фольклор студенческий… и собственно творчество…

— Да? Творчество? — улыбнулся он, как бы не замечая моего замешательства.

— Хотите, я запишу вас? — выбросился я на технический берег. — У меня есть магнитофон «Спалис», и я живу недалеко…

Мгновенная простота, с какой он принял мое предложение, долго потом вспоминалась мне:

— О, я никогда не слышал моего голоса в записи.

Он пришел вечером следующего дня в сопровождении женщины, которая, естественно, показалась мне божественно красивой. Сам поэт был, как всегда, подчеркнуто неромантичен: серый цивильный пиджачок, чуть поднятые плечи — как бы поза неуверенности — простецкая улыбка, за которой можно было при желании угадать неприступность аристократа, вобравшего в кровь тысячелетнюю культуру, а можно и не угадать — так изчезающе «неприметно» и демократично (как сказали бы теперь) он держался.

Мы выставили что-то вроде винегрета и дешевое вино.

Впрочем, звуков посуды (столь неистребимых на его первых магнитозаписях) я, к моей гордости, избежал. Потому что посуда была скоро сдвинута прочь. В центре стола появился гигантский чемодан «Спалиса», массивный микрофон протянулся к гитаре, я щелкнул клавишей, гитара вступила, и все перестало существовать: винегрет, вино, студенческий фольклор, газета. В комнату старого московского дома вплыло что-то… разом близкое и нездешнее. Староарбатское, знакомое, простецкое. И — убегающее вдаль, как столбы на смоленской дороге — куда-то на запад, на закат, в смерть, в бессмертие, туда, где комиссары туманными силуэтами склоняются перед вечностью.

В первом часу ночи, исписав с двух сторон большую трехсотметровую катушку, мы проводили гостей.

В дверях я почему-то спросил:

— Это — первая запись, или были еще?

— Смотря как считать: неделю назад я пел в одной компании, и вроде бы кто-то записывал. Не знаю, получилось ли: было шумно. И пел я не для записи.

(Тридцать лет спустя Лев Шилов, историк поэзии и самиздата, отвечая во время лекции на вопрос о том, на чей же магнитофон был впервые записан Булат Окуджава, сформулировал так: «Можно с уверенностью утверждать, что ВТОРЫМ был магнитофон Аннинского… А первых, я думаю, найдется очень много»).

Булат ушел, но спать мы не могли: сели слушать.

В два часа ночи раздался стук: Сосед.

Сосед — это явление Советской эпохи, не менее знаменательное, чем Спутник, и в моей истории — не менее важное, чем Вестник. Мы думали, он ворвется с претензиями, что мы ему мешаем спать. Но ушастая молодая физиономия, явившаяся в дверях, излучала доброжелательство и любопытство:

— Вы какие-то замечательные песни тут поете…

Послушав с минуту, он кинулся к себе и вернулся, таща свой «Спалис», или «Днепр», не помню, — такой же огромный, ящероподобный, как все магнитофоны той поры, — с помощью двух монет он состыковал шнуры и подключился к нашему.

Так в четвертом часу утра появилась на свет первая Копия. Первая из десятков, а может, и сотен, в которых разошлась моя первозапись.

С этой Копией должны были бы связаться у меня всякие тревоги «гебешного» толка: дело в том, что молоденький Соcед наш работал дипкурьером и наверняка входил в систему секретных служб, так что, возможно, в истории Поэта непременная глава о том, как его стихи напряженно прослушивают в тайных канцеляриях, тоже появилась не без моего невольного участия. Но сколько ни искал я впоследствии в своей душе угрызений на этот счет, — они так и не появились. Я просто не мог поверить, что за той Копией, что была снята в первую ночь, могло стоять что-то дурное. Дипкурьеры тоже люди. Поэзия не спрашивает у тех, кто тянется к ней, нет ли у них задних мыслей. Их нет, и все тут.

У меня запись копировали потом чуть не каждую неделю — кто хотел. Потом это прекратилось.

А прекратилось так. Очередной раз песни переписывали в звуколаборатории МГУ — по просьбе самого Булата я отдал туда пленку «для одного югослава». Самого югослава я не видел, хотя он вызывал у меня изрядное любопытство, причем не как югослав даже, а как отпрыск русского эмигранта-белогвардейца. Нынешние люди вряд ли поймут, сколь опасно и притягательно для тогдашней души было появление такой ноты в пестрой партитуре «шестидесятника». Белое впервые проступало из-под красного. Я сам был из семьи, где красные и белые стреляли друг в друга. Для меня открывалась тут какая-то тайна и возвращалась Россия, расколотая, но неубитая.

На секунду я все-таки увидел того югослава: мельком, при возвращении мне пленки. Он показался мне неожиданно «мягким», неожиданно «ласковым» и даже неожиданно темноволосым — для всего того, что было связано у меня тогда с остротой «белого» начала в моей жизни.

Он пожал мне руку, поблагодарил за услугу и выразил сожаление, что общался со мной не персонально, то есть не как с «интеллектуальной единицей», а лишь как с хранителем записей.

Я сквозь эту дипломатичную его округлость все искал в нем следы той яростной «белой» России, что когда-то располосовала семью моего деда и подняла моего «красного» отца на братьев.

А он, наверное, удивлялся, чего это я на него пялю глаза.

Через несколько месяцев я от него получил привет в самом неожиданном оформлении. Меня позвали «куда следует» (нет, не в КГБ, ближе, но в «отдельную комнату»), и показали заграничный журнал, где молодой югослав описал московскую поездку. Мне объяснили, что сам он от своих властей схватил за это описание срок, и что мне тоже, по правилам, надо бы всыпать: потому что распускал язык, давал информацию и хвастался своими «первозаписями» перед кем попало.

На мое счастье, человек, вправлявший мне мозги, оказался моим однокашником и старинным университетским приятелем. Дело ограничилось тем, что он меня свойски обматерил, а журнал, засекретив каким-то шестигранником и показав мне издали, — запустил в свой спецхран.

Так закончилась история моей Первозаписи, — маленький эпизод в долгой эпопее Авторской Песни, начинавшейся в 60-е годы, — закончился этот эпизод все-таки не без участия «тайных служб».

Рассказываю это не без лукавого умысла: такое участие теперь кажется иным редакторам непременнейшим компонентом тогдашней «борьбы за свободу». А я не «боролся» — я просто жил и дышал, как получалось.

С тех пор прошло тридцать с чем-то лет.

Мой университетский приятель и однокашник осуществился как литературовед и классный мастер перевода.

Югослав, посетивший Москву в разгар Оттепели отсидел срок на родине, эмигрировал на Запад и стал всемирно-известным публицистом. Сейчас он в Америке. Слушатели радиостанции «Свобода» могли его запомнить по передачам из цикла «Демократия в действии».

Вестник, впервые спевший мне песню о комиссарах, в конце концов, тоже попал на Запад и стал там одним из авторитетнейших советологов. С началом Гласности труды его, полные советов о том, как России выбраться из тупика, напечатаны и живо обсуждаются на родине. Однажды он предложил нам спастись так: выкопать и продать на Запад огромный медный провод, вроде бы закопанный где-то в глубинке в сталинские годы. Искреннее желание помочь нам и всему человечеству не иссякает в этом человеке.

О судьбе Соседа-дипкурьера не знаю ничего: вот уже двадцать шесть лет живу в отдельной квартире. Надеюсь, добрый парень жив и здоров.

Песня о комиссарах вошла в массовый обиход и даже воспринимается в политических кругах как символ. Как-то я слышал по радио комментарии зарубежных обозревателей по поводу статей одного нашего дипломата, подписывавшегося фамилией «Комиссаров»: обозреватели были уверены, что этот «пыльный псевдоним» взят с вызовом и навеян известной песней. Хотелось спросить их: а если это не псевдоним? Если это, скажем, фамилия жены вышеозначенного дипломата? Или если он — родственник того Комиссарова, который толкнул под руку Каракозова, когда тот целился в царя?

Комиссары уходят, песни остаются. И про пыльные шлемы, и про расколотую страну, и про столбы, уходящие вдаль на Запад по Смоленской дороге. Хотя все так невероятно переворачивается в исторической дали. И смоленская дорога упирается теперь в «ближнее зарубежье», которое не привиделось бы «шестидесятникам» и в страшных снах.