1. Укус «Пчелы»

1. Укус «Пчелы»

У нас есть основания вглядеться в молодого человека, появившегося «на брегах Невы» в последний месяц 1861 года: в конце концов его признают классиком русской литературы.

У нас тем большие основания вглядеться в эту фигуру, что путь молодого человека в классики будет непрям, непрост и даже несчастлив, так что и сам он до смерти своей будет считать себя не то что обойденным, но как бы на ножах со своим временем (его словами говоря), во всяком случае, в предсмертном письме, начертанном старческой рукой, он запретит о себе надгробные речи, то ли не веря, что скажут о нем доброе, то ли не веря тому, что скажут.

Это треть века спустя.

А сейчас перед нами быстрый, решительный, хваткий, живой и общительный молодой человек.

Впрочем, молодым — по тем временам — его уже не назовешь: ему тридцать.

Лермонтов погиб в двадцать семь.

И Писарев — в двадцать семь. Добролюбов — в двадцать пять. Валериан Майков — в двадцать четыре.

Конечно, поэты высказываются раньше других. Как в некоторые эпохи и критики. Эпоха идет неслыханная: рассвет либерализма, разгар гласности, разгул обличительства. Трепет бюрократии, робость власти, напор бунта. Эпоха Великих Реформ. Критики обгоняют поэтов. Прозаики — другое дело, прозаикам нужно время.

Но прибывшего в Петербург южанина никто прозаиком и не числит. В его багаже — три десятка задиристых статеек, корреспонденции, рецензий, писем в редакцию, заметок по поводу и прочих журналистских мелочей, помещенных во второстепенных еженедельниках, вроде киевской «Современной медицины», московской «Русской речи» и питерского экономического «Указателя», издаваемого киевским знакомым нашего провинциала Иваном Вернадским. Первые прозаические опыты еще только предстоят гостю столицы. Пока нет ни строчки.

И имени тоже нет. Есть инициалы: «Н.Л.». Есть псевдонимы, невинные или почти невинные, вроде «Николая Понукалова»; есть псевдонимы «со значением», вроде «Фрейшица» (в переводе с немецкого — вольный стрелок). Главный же псевдоним еще предстоит избрать:

«М.Стебницкий» — избрать, прославить и уронить. И, уронив, — вернуть литературе свое имя, уже в паспортной подлинности: Николай Лесков.

Пока что он еще и не Стебницкий. Он — «Н.Л.». Его знают: в Питере — Громека и Вернадский, в Москве — Евгения Тур и в Киеве — профессор Вальтер.

Еще его знают и помнят: мужики, купцы, предприниматели, негоцианты, инженеры, заводчики и прочие люди «коммерческой» России, среди которых он три года колесил и мотался в качестве представителя компании «Шкотт и Вилькенс», — за эти три года он изучил «нутро» Руси, раскинувшейся «от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яру».

Еще его знают и помнят — в Киевской казенной палате, где он просидел семь с половиной лет, пока не заразился «модной ересью» коммерческой службы.

Еще его помнят в Орловской уголовной палате, где он проскрипел пером два с половиной года, пока не переехал в Киев.

Помнят ли его в орловской гимназии, сказать трудно: он никогда не был хорошим учеником. Более того, он манкировал, отлынивал, получал переэкзаменовки и, в конце концов, бросил гимназию, не доучившись. И схлопотал клеймо «недоучки» на всю оставшуюся жизнь, что при переходе в нижний канцелярский чин вроде бы ничему не препятствовало, зато больно бьет по самолюбию пятнадцать лет спустя, именно — при выходе на «столичные брега». Всю жизнь Лескова жжет сознание, что он не кончил университета, его жгут этим и его противники, блистательные «теоретики», европейски подкованные интеллектуалы, чемпионы умственных ристаний, столь престижных в эпоху оживающего либерализма и прорезающейся гласности. Никакая позднейшая начитанность, ни антикварное библиофильство, ни знание старых книг, составляющих священный фундамент культуры, ни даже репутация книгочея–эксперта — ничто не смягчит беспощадности к Лескову «теоретиков» и его собственного беспощадного суда над собой, поздней горечи, что смолоду «не хотел учиться»… А он не хотел. Он больше любил драться стенка на стенку с саперными юнкерами «на Андреевском спуске».

Конечно, качества бойца пригодятся ему и в литературных бранях. Только вот в «стенке» стоять плохо получается: тянет на единоборства. А тут амуниция требуется с печатью «факультета». А у него — какой «факультет»? У него репутация другая: он «бурсак». Он от «недр», от «земли», от «почвы».

Не будем недооценивать: важно и это: опыт, знание конкретной, низовой реальности. «Углы» и «трущобы» — как с сороковых годов ведется в натуральной школе. Особенно это ценится — у очеркиста, каковым Лесков первоначально и укрепляется в умах общественности. Все ж казенные палаты двух губерний плюс коммерческие маршруты по российской глубинке с английским радикалом Александром Джеймсовичем Шкоттом чего–то стоят. Впрочем, это потом станет ясно, когда впечатления прежних лет прихотливым узорочьем взойдут в лесковских повестях и рассказах, — а теперь?

А теперь, на исходе 1861 либерального года, в Петербург прибывает журналист. Говоря нынешним жаргоном, недавний «собкор» московской газеты в Петербурге, отныне — «спецкор» петербургской газеты в Москве и прочих весях, и прежде всего — в самом Петербурге, в тех же самых его «углах» и «трущобах», «комитетах» и «обществах».

О его убеждениях.

Собственно, нормальный прогрессист, либерал, демократ, сторонник реформ и гласности, сторонник свободной «коммерции», сторонник немедленного освобождения крепостных крестьян. Противник удушающей российскую жизнь чиновной бюрократии, противник дикости и даже (как в щедринском духе модно говорить) обличитель темных сторон и язв.

Правда, внимательный читательский глаз может заметить в журналистском стиле «Фрейшица» некоторые странности. Некоторые необязательные, но небезынтересные нюансы в общепринятом обличительном стандарте. Положим, молодой журналист изобличает взяточников и вымогателей. Возьмем малоизвестную статейку его «Несколько слов о полицейских врачах в России» из киевского медицинского еженедельника, опубликованную за год до окончательного переселения автора в Петербург. Врачи берут взятки, журналист их бичует и изобличает, — все ясно как божий день. Но на этом ясном как божий день месте возникает плетень и от него тень: г–н Фрейшиц, он же «Н.Л.», затевает странную, хотя с виду вполне корректную, статистическую операцию: он вычисляет, сколько рублей в месяц должен брать взятками «примерный» городской врач в «примерном» городе, при таком–то количестве жителей, рундуков на базаре, числе женщин, записавшихся в качестве проституток, плюс женщин, в этом качестве не записавшихся, но подвизающихся. Статистика эта странна не по цифрам, а по подходу и тону. Редакция журнала, где Лесков проделывает свои научно–статистические изыскания, чует подвох и на всякий случай успокаивает читателя: господин–де Фрейшиц «преувеличивает цифры». Но господин Фрейшиц ничего не преувеличивает, цифры вполне правдоподобны, хотя и взяты «с потолка»; подвох не в них, а в самом приеме. «Объективность», с какой «обличитель» подходит к делу, весьма коварна: из вопиющего нарушения жизненной нормы взятка на глазах становится под его пером вопиюще неодолимой нормой жизни, какой–то почвенно–несдвигаемой, почти биологической. Вместо благородного негодования, принятого в прессе, не говоря уже о сарказме, образцы которого гениально демонстрирует Щедрин, — здесь возникает интонация странная, деланно–невозмутимая; за ней можно предположить нечто, совсем даже противоположное благородному обличительству, например глубоко спрятанный скепсис. В самом деле, если мелкие служебные преступления — естественный способ прожития людей в России, то на кого и как негодовать?

И откупную систему г–н Фрейшиц понимает в том же духе, а пишет он о российском пьянстве много и остро. Если питие водки — естественный способ глушения больной совести, то это уже не нарушение, а как бы продолжение «образа жизни». Или, беря в сравнение погоду, это вовсе не ненастье — это климат. Мучительно размышляя над пьянством как историческим проклятьем Руси, Лесков все время пробует разные выходы. Он колеблется между мерами воспитательными, которые гуманны, но бессильны, и мерами принудительными, которые ему как гуманисту отвратительны, но… тоже мало помогают. Проблема ускользает в какую–то бездонную глубь, она не удерживается на просветительских поплавках, не вмещается в прогрессивность позиции.

Но то, что в эту позицию «не вмещается», еще скажется в будущем. Пока что определяет то, что в нее «вмещается». Пока что «молодой журналист» легко вписывается, входит, включается в бурлящую демократическую журналистику северной столицы.

Он общителен, предприимчив и смел. Он дружит с Артуром Бенни, который в обществе известен как «эмиссар Герцена», знается с Андреем Нечипоренко, «корреспондентом „Колокола“», общается с Василием Слепцовым, вхож в Знаменскую коммуну. (Бенни погибнет в отряде гарибальдийцев; Нечипоренко будет арестован, выдаст товарищей, назовет среди неблагонадежных Лескова, умрет в тюрьме в мучениях совести; Слепцов возненавидит Лескова за изображение его коммуны в романе «Некуда». Но это потом.) Пока же петербургский обер–полицмейстер включает в свой реестр следующую запись: «Елисеев. Слепцов. Лесков. Крайние социалисты. Сочувствуют всему антиправительственному. Нигилизм во всех формах».

Григорий Елисеев — сквозная и весьма любопытная фигура в наших сюжетах. Сорокалетний историк церкви, «расстрига», из Казанской духовной академии перекочевавший в редакцию «Современника», к Некрасову и Чернышевскому, — Елисеев в этом левом лагере ближайший к Лескову человек, и мы еще увидим, как это скажется в скором будущем.

Пока — «нигилизм во всех формах». Лесков волен, легок, холост. Вернее, вдов, еще вернее, разведен: первая семья распалась. Он не боится прослыть «красным», «неблагонадежным», «безнравственным». Он, кажется, ничего не боится: ни гонений, ни провокаций. Хотя надо бы бояться. И не столько гонений от начальства, сколько — от «своих». И тех провокаций, которые по пятам ходят за героями подполья. Ничего: «на тихеньких Бог нанесет, а резвенький сам набежит».

Лесков — «резвенький». У него характерное лицо, словно собранное к твердому носу. Близко посаженные, острые карие глаза, глядящие прямо и неуступчиво.

И еще две черты в облике, вполне знаковые для того времени: черные, «нигилистически длинные волосы» и «совершенно неблагонамеренная косоворотка».[20]

Теперь о газете, принявшей в свой штат молодого сотрудника. Это «Северная пчела».

Не будем поминать «запах трактира и кондитерский», с легкой руки Гоголя намертво приставший к этой газете в итоге тех тридцати трех лет, что была она руководима своим основателем Фаддеем Булгариным: во–первых, уже три года, как старик помер, — семидесяти лет от роду его хватил удар; затем удалось кое–как выпихнуть из газеты и его многолетнего соредактора Николая Греча. Одиозная пара: крыловские Кукушка и Петух — исчезла; взаимные комплименты «своих», низкопробная брань против «чужих», борьба против Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Белинского и Кольцова — все это отошло в историю. Что же до своеобразной популярности газеты, пусть «желтой», пусть «бульварной», но как–никак накопившей опыт за три десятилетия уже хотя бы тем, что была она «исправной ежедневной афишей», привычно читаемой большим количеством людей, — то это за «Северной пчелой» по инерции и остается: в начале шестидесятых годов это одна из самых популярных газет в столице.

Однако с начала шестидесятых годов она как раз и меняет курс. Следствие ли это общей атмосферы, или это заслуга Павла Усова, старожила редакции, десять лет проработавшего под булгаринской рукой, — но придя к кормилу (Усов стал издателем и редактором «Северной пчелы» с 1860 года), он круто берет влево, и в эпоху Великих реформ влетает «Пчела» безоговорочной сторонницей реформ, а иначе говоря — рьяной демократкой и либералкой. Характерен же и подбор новых сотрудников. Заведовать внутренней проблематикой («нижние столбцы») Усов берет Мельникова, а Мельников, как мы помним, в тот момент — «обличитель номер два», сразу после Щедрина.

На «верхние» же столбцы (собственно, та же внутренняя проблематика, ну, с некоторым уклоном в «искусства», литературу, журналистику, педагогику и прочие изящества) — на верхние — взят Лесков.

В роли постоянного автора, пишущего для газеты редакционные (неподписные) передовые статьи, он дебютирует в новогоднем номере 1862 года.

«— С Новым годом, с новым счастьем! Вот слова, которыми приветствуют друг друга в день Нового года родные, друзья и знакомые. В этих словах, конечно, нет ничего дурного и предосудительного; напротив, ими выражается желание счастья ближнему…»

Прервемся. Впервые мы прикасаемся в эту минуту к тексту Лескова. Нужно понять, почувствовать секрет этого текста: ход руки, движение смыслов на разных уровнях, встречные интонации. Неуловимо и неимоверно коварство этой речи, как бы оборачивающейся на лету и жалящей. «Разбирать» ее тайны до полной выкладки — значит убивать полет. Но в одном случае, в этом первом случае, для примера, — остановим мгновенье. «С новым счастьем!» Обычные слова, в которых нет, конечно, ничего «дурного и предосудительного»… Позвольте, но откуда самая мысль о дурном и предосудительном? Если нет, так и поминанья нет. А если есть, если мы поминаем отсутствующего дьявола, то что мы имеем в виду? И так ли уж он отсутствует? С первой строчки Лесков начинает исподволь шатать благополучные слова, с невинным видом вынимать из–под них почву, и это не «игра», здесь рука не ошибается, «шатанье» само по себе обретает новый смысл, только смысл этот неожидан.

Теперь, не отвлекаясь на стиль, я передам сжато суть этой первой лесковской передовицы в «Северной пчеле»:

— С новым счастьем! Прекрасное пожелание. Однако что такое счастье? — Это дело случая и произвола. Счастливец тот, кому везет, но везет не всегда достойнейшему. Поэтому честный, развитый человек не просит для себя счастья ни у бога, ни у людей. И он никому не завидует. Он не бросит камня ни в счастливца, ни в несчастливца. Мир устроен не как попало, а дивно–гармонически, в нем нет лишних даров, и потому каждый из нас вправе получить только то, чего он заслуживает и что принадлежит ему законным образом. На основании этого–то закона никто и не получает лишнего, разве что по произволу случая или… счастья.

— Одним «везет», другим «не везет», — продолжает Лесков, незаметно подводя жало. — У одних есть сильные покровители, у других нет. Одним «счастье», другим нет. Так какого же «счастья» мы желаем друг другу? Дурного? Невозможного? Потому что дурно и невозможно счастье одного, построенное на несчастии другого, а всем «повезти» не может, счастье «для всех» невозможно, это обольщение и обман. Чего же желать нам вместо такого счастья? О, многого! И прежде всего — общего благосостояния. А оно возможно только там, где трудятся и зарабатывают, а не там, где перехватывают, проживают и проматывают.

— Нам возразят, — останавливает себя Лесков. — Великие–де умы спокон веку хлопотали и жертвовали собой ради общего благосостояния, а оно все никак не осуществится. Да, это так: оно еще не осуществилось. Но осуществляется же! Взгляните на нашу Россию: шесть лет всего минуло с окончания Крымской войны, а сколько уже передумано и переделано с тех пор! Сбываются пророческие слова поэта: «Россия вся в будущем»… Готовятся значительные реформы. Как мы участвуем в этой работе? Каждый ли из нас рассчитывает в ней на свой труд, или он надеется на… счастье, на свое «право» получать?… Но «право» без соответствующей обязанности — мыльный пузырь. Для честного человека самое право есть обязанность; ему не нужно право как милость, как счастье, такой человек ничего не требует и не желает для себя даром, он ничего не приобретает путем насилия или подаяния, он — работает… Но работаем ли мы? Каждый ли из нас усердно метет ступень, на которой стоит в общественной жизни, как это необходимо, чтобы вся общественная лестница была чиста?

— Итак, с Новым годом! Но не с новым счастием, а с новыми трудами и усилиями, с новой, более разумной жизнию! Мир идет вперед, и наша Русь идет вперед!

Позиция заявлена. Безобидна ли она, или, в тогдашней манере говоря, «невинна» ли она? Удивляться ли, что Лесков сделается мишенью? По номиналу–то все очень «мирно»: этический и гражданский идеал, выдвинутый Лесковым, кажется настолько элементарным и естественно–здравым, что непонятно, как он может кого–либо уязвить и о чем тут можно спорить. Честный труженик, сознающий свои права и соизмеряющий свои силы, не желающий ничего большего, кроме как справедливой платы за свой труд, не замахивающийся на «всемирность», но постепенно наращивающий общее благо…

Однако этот «дивно–гармонический» и даже несколько пресноватый в своей разумной законности идеал на самом деле представляет собой «систему укусов» и сплошной скрытый вызов оппонентам, причем вовсе не только тем, кто «справа», но куда больше тем, кто «слева». Не о пустом спорят, видать, и в Знаменской коммуне, и у Вернадского, детей которого репетирует Нечипоренко, и в книжных лавках на Невском! Идеал терпеливого труженика — не что иное, как вызов нетерпеливому порыву в будущее, где брезжит то самое, что Лесков отрицает: скорое счастье для всех. Идеал законности — не что иное, как отрицание бунта, отрицание отрицания, отмена революционного насилия, которое должно разом переломить мир к лучшему и дать немедленное счастье всем. «Русь идет вперед»? — Но, по мнению многих, она не только не идет вперед, а топчется на месте и даже пятится назад. «Пусть каждый метет свою ступень лестницы»?! — этому подхваченному Лесковым гоголевскому призыву (из «Переписки», Белинским гневно отвергнутой) противостоит в сознании новых людей призыв прямо противоположный: сломать к чертям всю эту лестницу! Довольствоваться малым новые люди не согласны; у них имеется другая программа: штурмовать небо! За кем же пойдет Россия? Можно догадаться… Русскому человеку что нужно? Ему ведь непременно всемирную справедливость подавай, иначе он не примирится. Ему — все или ничего! А что мешает — долой! Бей направо и налево, что уцелеет, то и останется…

Внимательный читатель, конечно, улавливает, чьи мысли, достаточно известные из истории русской литературы, я воспроизвожу здесь в противовес лесковской «постепеновской» программе. Проницательный читатель не сочтет игрой то, что я соединяю в этом комплоте Достоевского и Писарева, крайних будущих противников Лескова, не говоря уже о тех публицистах «Современника», которым придется немедленно поднять брошенную им перчатку. Противники у Лескова будут сильные. Он проиграет первую свою баталию и проиграет немало последующих. Он будет думать даже, что всю жизненную битву свою проиграл, ибо поймет, что Россия выбирает не его «разумно сбалансированную» либеральную позицию, — она выбирает края, мыслит столкновением крайностей. Лескову же суждено знать как раз то, что между краями, в середине, в сердцевине, в подпочве.

По внешности же это, так сказать, «либеральный стандарт».

До прямого столкновения остаются считанные недели. За эти недели Лесков успевает опубликовать еще несколько передовых статей. И еще — очерки, рассказы: «Страстная суббота в тюрьме», «В тарантасе», «Разбойник»… Кое–чему из этих публикаций суждено войти в число классических лесковских текстов. Никто ничего из этого не заметит и не подхватит. Заметят и подхватят другое.

Первый бой произойдет на далекой от Лескова, и вместе с тем тайно притягательной для него, университетской почве.

Приказом властей Петербургский университет закрыт с конца сентября 1861 года. Причина — студенческие волнения. Причина волнений — университетский устав. Действующий с 1835 года и еще ужесточенный в 1849–м, этот устав практически лишил университет самоуправления и подчинил его администрации: деканы и ректор не выбираются, а назначаются и смещаются министерством; профессора обязаны предъявлять программы лекций на предварительное утверждение; философия и европейское право вообще изъяты из преподавания; на практике же процветает право «азиатское»: деканы доносят ректору, а ректор — высшему начальству о нарушениях правил; и за всю эту «азиатскую» практику, вдобавок ко всему, взимается непомерная плата.

Не будем прослеживать дальше университетскую историю; кратко скажем: борьба 1861 года не осталась без последствий; три года спустя университет получил новый, более либеральный устав, но и этот устав был отнят у него еще двадцать лет спустя… это история долгая, а нас интересует лишь один эпизод ее.

Итак, с осени 1861 года занятия прекращены. Некоторые профессора пытаются продолжить преподавание «вне стен»: они организуют нечто вроде «вольного университета»: начинают читать публичные лекции. Однако эти чтения сорваны, и, что знаменательно, не волею властей, а волею слушателей. Причина срыва: высылка из столицы профессора русской истории Павлова, чью лекцию о тысячелетии России начальство нашло возмутительною. Студенчество требует от других профессоров прекратить чтения в знак солидарности с Павловым. Один из профессоров бойкоту не подчиняется и решается читать; это историк Костомаров, весьма популярный среди студентов. И что же? Популярнейшего — сгоняют с кафедры. Все это происходит в здании Думы 8 марта 1862 года. В обществе ползут слухи, что лекцию сорвали не студенты, а провокаторы: «либералы», «коноводы смуты». В газете «Санкт–Петербургские ведомости» появляется статья «Учиться или не учиться?».

Нам следует вчитаться в эту неподписанную статью (вернее, подписанную мягким знаком: «Ь») уже хотя бы потому, что ее вскоре перепечатает на своих страницах «Северная пчела» (в верхних столбцах, между прочим); главное же: с этой статьи и начнется у Лескова прямая «драка» с «коноводами смуты». Хотя сама статейка выдержана в достаточно мирных и даже несколько пасторальных тонах:

— Учиться или не учиться? Смешно и грустно, но мы должны задать этот вопрос. Россия нуждается в образованных людях, а студенты, вместо того чтобы слушать лекции, шатаются по улицам, без пользы растрачивая дорогое время. Как это досадно. Что это за демонстрации! Зачем наши либералы сбивают с толку молодых людей? Кто от этого выиграет? Конечно, не студенты, не общество, не наука. Не знаем, выиграют ли от этого те бонапартики, которые в настоящее время так шумят… «Если ты не с нами, так ты подлец» — вот их лозунг. «Если мы что признали истиной, признавайте и вы! А если не хотите, то вы дрянные пошляки, и мы с трудом удерживаемся от…» Нет, это не либерализм, это… настоящий тамерлановский деспотизм, а наши либералы — хуже турецких пашей; за их цветистыми речами, за их «свободой» — будущий зажим народа…

Вообще говоря, уже достаточно: и бонапартиков, и Тамерланов, и пашей. Так еще и цитата «со значением»: «Признавайте и вы, а если не хотите…» Слишком ясно, кто здесь цитируется: статьи молодого некрасовского сотрудника, Чернышевского, — у всех на слуху; с ним спорят, однако. силу его пера и авторитетность мнений не оспаривает никто. Теперь он объявлен подстрекателем студентов.

Чернышевский пишет ответную статью: «Научились ли?». Это его последняя статья перед арестом, но пока этого никто не знает. Пока идет, так сказать, «равный спор». А если «неравный», то вот в каком смысле: Чернышевский и его товарищи по «Современнику» уверены, что статья в «Санкт–Петербургских ведомостях» — не что иное, как административный окрик, она инспирирована явно Министерством народного просвещения (и потому послушно перепечатана «Северной пчелой»). Тем лучше: Чернышевский вступает в бой с системой.

Велико его разочарование, когда неожиданно выясняется, что злополучная статья «Учиться или не учиться?» не спущена в «Санкт–Петербургские ведомости» из грозной бюрократической выси, а написана безвестным учителем начальной школы Аркадием Эвальдом. Чернышевский, надо думать, сильно смеялся, когда понял, по какой жалкой мишени готовит выстрел. Он даже сказал Эвальду при знакомстве что–то вроде: знал бы я, кто вы, не стал бы с вами и спорить… Но сказал так внешне вежливо, так тонко упрятал яд, что бедный Аркадий Васильевич, по наблюдению присутствовавшего при сем Антоновича, кажется, даже не понял смысла реплики. А ответ, уже написанный, Чернышевскому отменять не хотелось, и в ближайшем номере «Современника» он Эвальда все–таки ударил:

— Автор статьи «Учиться или не учиться?» рассуждает о «свободе» и порицает наших «либералов» за то, что они стесняют свободу во всех других людях. В доказательство приведена фраза из одной моей статьи. Впрочем, она совершенно напрасно выставляется уликой против либералов: они всегда отвергали всякую солидарность со мною. А главное: чем же студенты–то виноваты в моих статьях или неблагонадежности либералов? Разве я советуюсь со студентами, когда пишу свои статьи? И разве студенты верят нашим «либералам»? Да никогда и не верили. Всегда считали их людьми пустыми, и никакими не турецкими пашами, а пустозвонами…

Нападая на оппонента, Чернышевский уверенно и властно сдвигает спор в ту плоскость, которая нужна ему, Чернышевскому. Он отказывается обсуждать предложенные Эвальдом высокие материи: ни о судьбах России, которая нуждается в «образованных людях», ни о судьбах студенчества, которое, шляясь по улицам, теряет драгоценное время, он не рассуждает. Чернышевский переводит вопрос в юридически–силовую плоскость и отвечает на единственный «сыскной» пункт обвинений: а откуда вы знаете, кто сорвал лекцию Костомарова? А чем вы докажете, что сорвали студенты? А какие у вас основания обвинять меня или моих товарищей в подстрекательстве? Цепкость потрясающая. И ведь не упустил нити, не ослабил хватки, явился к Эвальду на квартиру при свидетелях (свидетели — Елисеев и Антонович), и бедный учитель, припертый к. стенке, дал расписку, что был не прав!

Лесков, чуткий к тону полемики, уловит у Чернышевского именно этот «сдвиг темы». И на него отреагирует раньше, чем на самый предмет разбирательства. По существу, не студенчество окажется главной темой лесковской статьи–отповеди, не университет, не путь России и не дивно–гармоническое устройство мира. Настоящая тема его другая: деспотизм либералов. Первое слово в этом двучлене точно выражает лесковскую мысль, а если второе слово невпопад (хотя Чернышевский ясно говорит, что ничего общего с такими пустозвонами, как либералы, не имеет и иметь не хочет), — так Лескову это словечко и заменить–то пока нечем. «Радикалы» как–то не в ходу, они вроде бы в Европе обретаются, а «революционные демократы»… еще не придуманы.

Статья Лескова, аннотированная в «Северной пчеле» формулой «Деспотизм либералов» (это именно аннотация, а не заглавие: передовые идут без заглавий), — появляется 20 мая. Появляется в поддержку и в подкрепление статьи Эвальда, перепечатанной из «Ведомостей» две недели назад. Впрочем, Лесков, как и Чернышевский, не знает, что автор статьи — Эвальд; он также не знает, что в «апрельской» книжке «Современника» уже идет ответ Чернышевского… а может, знает? Апрельская книжка выпущена с задержкой: 16 мая, но за четыре дня можно многое успеть, тем более, что круг литераторов узок, борьба идет тесная и слухами земля полнится… Знает, но не читал? Что Лесков еще не читал статьи Чернышевского, видно из текста. В таком случае, это упреждающий удар?

— «Если ты не с нами, так ты подлец!» — начинает Лесков с сакраментальной цитаты. — По мнению автора статьи «Учиться или не учиться?», это лозунг нынешних русских либералов. Мы совершенно согласны. Если же вы обидитесь, что вас назовут подлецом, ну, так вдобавок вы еще «тупоумный глупец и дрянной пошляк…».

Пока это все повторы, солидарность с коллегой. Вот пассаж повесомее:

— Сколько толков о свободе мысли и совести, о самобытном развитии! Слова и слова, а на деле: «кто не с нами, тот подлец!» И это — предоставление самобытного развития? Это — свобода мысли и совести?? Это либерализм??? Нет, это насилие французских монтаньяров, это грубое невежество русских раскольников поморского согласия, замирающих от злобы, что им «повольготнело, да и белокриницкие подняли носы», тогда как им хотелось только одним поднять носы…

Впечатляющее место. Особенно про староверов. По части монтаньяров в обществе специалистов немало, а вот насчет раскольников дело темное: тут эксперты на вес золота. Чувствуется контакт Лескова с Павлом Ивановичем Мельниковым, благотворное руководительство которого в изучении раскольничьей и «отреченной» литературы младший собрат смиренно признает.

Но дальше!

— Общество наше дальновиднее некоторых невежественных и дурно воспитанных журналистов, обо всем судящих с точки зрения своего кружка. Честность и благородство в обществе определяются иначе, чем у них. Например… (далее идет такое, что надо цитировать буквально. — Л.А.): «…например, допустим, что общество знает двух литераторов. Один, князь, человек не без дарований, но и не без средств, живет то в аристократической квартире на Английской, что ли, набережной, то в казенном доме, хоть у Михайловского театра. Князь — человек вполне Деликатный и добрый, человек, готовый помочь всем и каждому, не разбирая ни политических, ни иных убеждений того, кто нуждается в его помощи… Что же? Общество скажет, что князь NN прекрасный человек, и общество будет право! Другой литератор, человек с большими дарованиями, в каждой странице своей прозы, в каждой строфе своих стихов плачет хамелеоном над бедностью и пролетариатом, а держит лакея, который с холопским высокомерием встречает бедного литератора…»

О, это уже сильный перебор. И тон нехороший. Намеки с назиданием, и каков уровень назиданий! Ну, еще с Одоевским куда ни шло, хотя «человек не без дарований» — звучит снисходительно в принципе и бестактно в конкретной ситуации, когда князь только что принял «бедного литератора» у себя «на Английской, что ли, набережной», да «хоть у Михайловского театра» и обсуждал с ним вопрос о пагубности нигилизма. Допустим, похлопать по плечу князя — это еще в пределах честности и благородства. Но выставлять «хамелеоном» Некрасова! И как! Придираясь к тому, что тот держит лакея и не берется прокормить всех «бедных литераторов», стучащихся в «Современник»? Хочется сказать лесковскими же словами: да разве напасешься на всех, ищущих счастья! Сколько подавленной зависти в этом лесковском пассаже и сколько неаккуратности. Да, по неаккуратности эта полемическая фигура — на уровне Никиты Безрылова, и этого не простят.

Ничто не поможет. Лесков станет ругать В.И.Аскоченского «присяжным защитником тьмы и застоя», обозначая традиционной оплеухой Виктору Ипатьевичу свой «второй фронт», развернутый против мракобесия и охранительства, — этого уже не воспримут. Он станет клясться здравым смыслом нашего народа и умиляться «нашему благодушному государю», увековечившему свое имя Манифестом 19 февраля, — и это всерьез не возьмут. Он станет объясняться в своем полном уважении к «талантливым сотрудникам» журнала «Современник» («человек с дарованиями», «убеждений которого мы не разделяем», — это на языке тогдашней печати опять–таки Чернышевский) и почти извиняться перед ними: что же тут худого, если «не разделяем»? чем мы кого оскорбили? — всех этих извинений просто не прочтут.

И потому, что в горячке спора, когда решаются практические вопросы, — тексты читаются не так, как в прохладе книгохранилищ.

И потому, что обстановка становится раскаленной уже почти в прямом смысле слова: вспыхнувшие в столице пожары освещают литературу с неожиданно реальной и вместе с тем инфернальной стороны.

Хронометраж событий — почти детективный. 20 мая «Северная пчела» устами Лескова укоряет публицистов «Современника» в деспотизме и смеется над мнимой «опасностью» их занятий (чем они, по мнению газеты, так забавно гордятся), а 28 мая загорается Апраксин двор, и в копотном чаду все ищут поджигателей, и по рукам ходит прокламация «Молодая Россия» с призывом к захвату власти и к истреблению имущих классов.

Кто поджег? Это историки не выяснили и по сей день. Сами ли загорелись деревянные лавки в жаркий день, или их подожгли, и кто поджег: политические злодеи или проворовавшиеся хозяева, чтобы скрыть следы? Кто написал прокламацию, напротив, историки знают точно. Но нам интересно другое: реакция Лескова — он мгновенно пишет очередную передовицу и печатает в «Северной пчеле» 30 мая.

И это — его катастрофа.

На естественный и здравомыслящий взгляд его статья о пожарах («Настоящие бедствия столицы» — аннотирует ее газета) есть логичнейший поступок нормального гражданина, который предлагает свою помощь в бедствии и требует, чтобы темные слухи об этом бедствии были либо официально опровергнуты, либо официально подтверждены. В сущности, Лесков хочет одного: гласности. Только в горячечном бреду можно было предположить, что это элементарное требование есть не что иное, как знак, который Лесков подает начальству. Как будто начальству, чтобы начать репрессии против «поджигателей», требовались его знаки! Скорее уж статья мешала, путала карты. Начальство не только не воспользовалось «сигналом» Лескова, но даже разгневалось, что тот лезет не в свое дело. «Наш благодушный государь» Александр II, дочитав статью до того места, где Лесков сетует на «стояние» бездействующих пожарных команд, написал на газете: «Не следовало пропускать, тем более что это ложь».

Правда это или ложь по тому или иному пункту — никого уже не интересует. На глазах цепочка элементарных «правд» превращается в гигантскую и фантастическую «ложь». Потому что в здравомыслящей правде не заинтересован никто: ни власть, склонная либо замазать дело, либо довести его до масштабов, когда можно спровоцировать поворот вправо, ни революционеры (и «либералы» тоже), более всего опасающиеся именно такой провокации. Лесков, стало быть, разом нарушил все «неписаные» законы: он предал гласности факт возмутительного воззвания, гуляющего по столице, и он произнес вслух слово «поджигатели», да еще в сочетании со словами: «начальство не упустит из виду всех средств, которыми оно располагает в настоящую минуту».

Ни одно начальство не любит, чтобы ему давали советы, когда оно их не просит. А минута действительно жуткая. Здравые суждения ни до кого не доходят. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добивается одного: он приводит в ярость всех. И если начальство еще может как–то стерпеть его безумное здравомыслие, то общество — никогда. Лесков не почувствовал еще неофициальной, но страшной силы общественного мнения, — той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называют «либеральной жандармерией», сам же Лесков назовет со временем «клеветническим террором в либеральном вкусе»; очень скоро он ощутит на себе эту длань.

Теперь уже трудно определить, действительно ли студенты приходили в редакцию «Северной пчелы», чтобы убить Лескова, и грозились подстеречь его «у Египетского моста», или то были провокаторы от полиции, использовавшие случай, чтобы натравить студентов на проколовшегося «красного»; много лет спустя Виктор Буренин скажет, что Лескова распяли агитаторы, которыми ловко дирижировали жандармы, и так, одним ударом, власть решила обе задачи: расколола лагерь «либералов» и отвела вину от виноватых.

Так или иначе, после 30 мая Лесков попадает в ситуацию страшную. бойкий «публицист обеих столиц» в мгновенье ока превращается в погорелого литератора.

Он еще — по иронии судьбы — продолжает «литературную полемику». Изучена свеженькая апрельская книжка «Современника», написан ответ Чернышевскому и опубликован этот ответ («Нападаем ли мы на студентов?») 30 мая — в том же номере, что и «пожарная» статья!

Дом горит, а «игра идет». Лесков еще раз выясняет подробности той давней, 8 марта, истории со срывом лекции профессора Костомарова. Он уточняет, кто именно «свистал и шикал» в зале городской думы. Он полагает, что реплика профессора: «Вы не либералы, вы — Репетиловы, из которых со временем выходят Расплюевы!» была произнесена в ответ на дерзости из зала. Он признает, что высылка Платона Павлова — факт, конечно, «печальный». И что г. Чернышевский немного все–таки похож на «кошку, которая знает, чье мясо съела»…

(Чернышевский уже не ответит: через тринадцать дней его арестуют и на двадцать лет вычеркнут из литературной жизни.)

Между тем Лесков переходит к очередному пункту и начинает защищать… Герцена. Для них (то есть для публицистов «Современника») уже и Герцен — «отсталый»! Это Герцен–то, на которого подросшее теперь поколение три–четыре года назад смотрело как на какого–то (так! — Л.А.) героя, — Герцен «отстал». О времена, о нравы! — восклицает Лесков. — Прав Тургенев, говоря, что русские как разойдутся, так и бога слопают.

Попавший таким образом на роль «бога» Герцен на это тоже не ответит, но не по физической невозможности, а по щепетильности. Тут тоже подвох, и тонкий. Дело в том, что в самый разгар драки «Северная пчела» решила предаться воспоминаниям и перепечатала из вятских «Губернских новостей» давнюю речь Герцена, тогда ссыльного, при открытии городской библиотеки. Коварный ход. Не в том, конечно, цель перепечатки, что Герцен, выказывающий полное почтение науке, берется в союзники по вопросу, «учиться или не учиться»; цель другая: Герцен в той речи лоялен к власти. Демонстративно «обеляя» и расхваливая лондонского изгнанника, Лесков незаметно топчется на его больной мозоли, он призывает своих нынешних оппонентов учиться у Искандера честности и благородству в том смысле, что тот «в условиях, в какие он был поставлен» (в Вятке! в ссылке! «под ножом»! в самый мрак николаевской ночи! — Л.А.), продолжает служить родине, не драпируясь в красную тогу и никого не увлекая к «опасным занятиям»!

Да, бездна подтекста таится в невинном тоне сотрудника «Северной пчелы», предающего гласности эти славные эпизоды, да еще под сполохи непогашенного пожара. Пусть психологи задумаются над тем, что тут запал, а что детонатор: пожарная ли статья читается как донос в контексте столь неожиданных ретроспекций по поводу Герцена, или эти ретроспекции воспринимаются как провокация в зловещем отсвете «пожарной» статьи, но в любом случае — свеча горит с двух концов, и дело безнадежно.

Безнадежно?

Нет, еще есть шанс. Вернемся немного назад, в предпожарные недели. Параллельно полемике по поводу закрытия университета «Современник» и «Северная пчела» ведут еще одну полемику: по поводу раскола.

Если на почве просвещения Лесков вклинивается в спор Чернышевского и Эвальда, то на почве староверия он вклинивается в спор Елисеева и Мельникова. Елисеев нападает на Мельникова по поводу его «Писем о расколе»; нападение предпринято в том самом апрельском номере журнала, где Чернышевский печатает свою статью «Научились ли?». Елисеев как автор «Внутреннего обозрения» свою статью не подписывает. Но на этот раз все участники боя, конечно, известны.

Как относится Лесков к Павлу Ивановичу Мельникову? При всех поклонах его в адрес «первого расколоведа» — это вопрос не такой простой, как может показаться. Какая–то тень там лежит, и дело не только в известной «польской» брошюре Мельникова, от которой Лесков, естественно, отшатнулся, — тут еще что–то личное, глубоко спрятанное чувствуется. «Утомительные длинноты Мельникова»… о его лучших романах! У Писемского, заметим, длинноты не пугают. Писемский вообще — герой Лескова. Ну, впрочем, вечный бунтарь и тут пошел наискосок: ранние крестьянские рассказы Писемского ему смолоду «не нравились», зато позднейшие длинные романы Писемского — «бронзовые изваяния», и автор их — «богатырь», и обращение к нему торжественное: «учителю благий»! Мельникову же и рассказ «Гриша» не прощен, и какие–то служебные соперничества всю жизнь отдаются со времен командировки к рижским старообрядцам, и смутный намек проскользнет в письме 1875 года: «голубая служба, к которой меня причислил Павел Иванович Мельников…» («голубая» — это жандармская). Возможно, что есть в отношениях горчинка уже в 1862 году: Мельников — «обличитель номер два» и «расколовед номер один», а Лесков — «расколовед номер два» и…

Елисеев, напротив, Лескову союзник. «Елисеев, Слепцов, Лесков — крайние социалисты», — помните?

Так, может, и неудивительно, что, тараня насмерть Мельникова, Елисеев делает относительно Лескова сложнейший тактический пируэт, подавая ему знак к примирению? — «Нам жаль верхних столбцов „Пчелы“… Там тратится напрасно сила… может быть, еще и не нашедшая своего настоящего пути… Она сделается когда–нибудь силою замечательною. И тогда она будет краснеть за свои верхние столбцы и за свои беспардонные приговоры».

Елисеев печатает это в мае, а пишет, наверное, в апреле, когда самые беспардонные приговоры Лесковым еще не обнародованы. И идет ироническое расшаркивание: в том же, «пожарном», номере «Пчелы» Лесков усердно благодарит Елисеева за добрые советы.

Один совет, между прочим, такой: проехаться бы Лескову в Лондон с тем, чтобы, сменив петербургский климат на европейский, выправить свои воззрения…

В Европу Лесков не «проехаться» — он туда бежать собирается: от катастрофы, от краха, от пожара, в котором сгорела его репутация. Формально это командировка: «Северная пчела» отправляет своего корреспондента по маршруту: Вильно — Гродно — Белосток — Прага — Париж — Лондон, с обязательством посылать в газету материалы.

Лесков едет сразу по окончании летних вакаций — в начале сентября.

До Лондона он, в отличие от Писемского, не доезжает.

Из славянских краев и из Парижа Лесков шлет в газету кое–какие заметки, шлет переводы с чешского. Но самое интересное из посланного не связано с путешествием: это гостомельские воспоминания и это… рецензия на роман Чернышевского «Что делать?». Главные же свои впечатления — парижские письма — он печатает уже не в газете, а в журнале: в «Библиотеке для чтения».

Там же пойдет и первый роман Лескова, к которому он приступит весной 1863 года, сразу по возвращении на родину из Парижа.

В финале последнего из «парижских писем» Лесков, между прочим, объясняет, почему, вопреки совету Елисеева, он не поехал в Лондон:

«Уезжая из России, я имел непременное намерение увидать Герцена и говорить с ним.

Я с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека, который и доныне мне представляется и человеком глубоких симпатий, и человеком крупных дарований…

Я выражал моим литературным друзьям и товарищам твердое намерение… рассказать Герцену, что в России все идет вовсе не так, как ему представляется…

Первого русского, недавно видевшего Герцена и говорившего с ним, я встретил в Париже. Случилось, что это был человек солидный и умный… Сверх всякого ожидания… он удивил меня своим равнодушием к Герцену. Тогда это была еще редкость. Он говорил о нем с такой холодностью, с какою это для меня тогда было немыслимо… Прежде всего в нем (Герцене. — Л.А.) была страшно порицаема его манера шутить в серьезных вопросах, как шутят в вопросах самых легких и терпящих шутку… Он всегда отшучивается от того, на что хочет смотреть по–своему…

Чего же мне было после этого ехать к Герцену и о чем говорить с ним? Я предпочел сохранить для себя автора, овладевшего некогда моею молодою душою, таким, каким его представляла моя фантазия. Зачем было видеть его, чтобы сказать ему:

Шутить и целый век шутить —

Как вас на это станет!»

По иронии судьбы собственный стиль Лескова сформируется именно так, что слова у него будут играть обратными смыслами, лирика будет прикрываться баснословием и серьезность будет идти по лезвию, все время грозя обернуться горькой шуткой.