1. «Тюфяк» среди «углов»
1. «Тюфяк» среди «углов»
За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин — это «живость», Достоевский — «крайние страсти», Тургенев — «возвышенное мягкодушие», Толстой — «борение с собой».
Писемский — это «мнительность». Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова «страх». Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто–нибудь умер? или пожар? «Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза» Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, — следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет «безуминки» в молодом аккуратном чиновнике, подобранном «в ниточку», однако чувствуется настороженность.
Коварный Лесков после смерти Писемского публикует в «Петербургской газете» нечто вроде шутливого поминания. «Об Алексее Феофилактовиче… говорили, что он большой „трус“, — сообщает Лесков, — и в самом деле он был чрезвычайно жизнелюбив, подозрителен и осторожен. Очень часто он доводил свою осторожность до крайности… находил опасным ходить по тротуарам, потому что стоящие вдоль тротуаров упряжные лошади „могут фыркнуть“… — „Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, — даже противно!“ — „Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский, — отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?“
Факты, сообщенные Лесковым в этом фельетоне, не бог весть как впечатляют, но впечатляет факт публикации. О Писемском можно печатать такое. Он это „позволяет“. Он из тех, кого при случае не грех и „пугнуть дуэлью“.
Откуда эта черта? Случайна ли? О чем говорит? Такая неуверенность — в отпрыске старинного рода, веками укорененного в собственных костромских почвах?
Может, именно былая слава при позднейшей захудалости и оборачивается подспудно накопившейся робостью? Пращуры могучие, один прожил сто лет, основал монастырь, сподобился причислиться к лику святых, другой спустя век ездил в Англию присматривать невесту Грозному, царю. Потом род ослабел, опустился до неграмотности, дед писателя ходил в лаптях, сам пахал землю и отдал сына на чужие харчи. Сын этот(стало быть, в будущем — отец писателя)всю жизнь провоевал в Крыму и на Кавказе, а потом верхом отмахал две тысячи верст до костромских наследственных пенатов; это был человек жесткий, нетерпеливый, „бешеный“, человек настрадавшийся, человек долга, склонный к аскетичности, практичный, трезвый, болезненно щепетильный, особенно в вопросах личного достоинства, всегда готовый к отпору и всегда ожидавший унижения.
То ли Алексей Писемский с детства несколько „прижат“ отцовским характером, то ли впитал от рождения душевную ранимость, таившуюся под защитной агрессивностью старого майора, трудно сказать, но он вынес именно это: самоощущение хрупкости.
С материнской стороны, от Шиповых, вроде бы идет другое. Род тоже древний, укоренившийся, разветвленный; в родстве — Бартеневы: масоны, мистики, ценители изящного; в дальнем родстве — Лермонтовы. Общий стиль — скорее романтический, нежели практический. Старый идеализм, поклонение красоте и культуре, сибаритская мечтательность, сердечная незлобивость, сентиментальный флер на всем и, как заметил один критик, „идиллические представления о самых прозаических предметах“ — все это стоит за характером маменьки, тонким, чутким и мечтательным, все это от нее приходит.
Арифметически соединяя слагаемые, биографы Писемского следующим образом получают результат: здравомыслие от отца плюс художественная одаренность от матери — и перед нами „трезвый реалист“, „скептический нравоописатель“, „обличитель идеальности“, с тем и вошедший в русские хрестоматии.
Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции; это общее — чувство долга. Тот самый русский идеализм, в обличителях которого суждено Писемскому ходить всю жизнь. Так, прежде чем сделаться обличителем идеализма, он сам становится идеалистом — по рождению, по воспитанию, по естественной, воспринятой от родителей, системе поведения.
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, — люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, — они все идеалисты. Из этого общего корня выходят и „люди сороковых годов“ — слава и печаль русской культуры, и роковые „шестидесятники“, их без жалости низвергшие. Жестокие бойцы — такие же дети русского идеализма, как и прекраснодушные мечтатели; безнадежные скептики являются из того же лона, что и ослепительные пророки.
Писемский — скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче, не только его писания. Явившись в столицу из „провинциальной глуши“, он „подает“ себя именно как простой, прямой, чуждый утонченным умственным самообманам знаток правды–матки. Это сказывается даже и в некоторой неаккуратности облика, в расстегнутом вороте, в манере говорить „быват“ вместо „бывает“, „знаш“, вместо „знаешь“, в манере шумно, демонстративно есть и пить. Гастрономический эпатаж тоже имеет оттенок программности, и столичные интеллектуалы знают это: они дают Писемскому хлесткое определение: „общественный рыгач“. Так вот: подо всей этой вызывающей простотой–прямотой, под размашистым здравомыслием, под обидными для „идеальности“ ухватками таится в истоке — самый нежный, самый беззащитный, самый беспомощный, коренной русский идеализм.
И природная, „врожденная“, в легенды вошедшая пугливость — тоже не что иное, как след слишком доверчивой чувствительности, неожиданно насмерть ударившейся о реальность.
Без этой изначальной базы нам не понять внутренней драмы Писемского. Его скептицизм есть реакция безнадежно „розовой“ романтичности на безнадежно „серые“ будни. В основе всего — хилый мальчик (из десяти братьев и сестер — единственный не умерший во младенчестве). В основе — балованный барич, возросший „за тремя мамками“ (две тетки по матери, бездетные, обрушивают на него свои заботы). В основе — вольный недоросль, играющий на наследственных нивах под охраной беспечных крепостных дядек.
Отправляясь в город учиться, мальчик бросается к отцу на шею: „Папенька, друг мой, не покидай меня навеки!“ И они оба рыдают, обнявшись, отец, железный майор, покоритель Крыма и Кавказа, и сын, будущий „жестокий писатель“.
Годы учения Писемского ставят его биографам щекотливый вопрос: как умудряется он хранить все эти годы демонстративную девственность по части „умственных движений“, повально заражающих тогдашнюю молодежь? Положим, в Костромской гимназии он общего поветрия не избегает и, поощряемый учителем словесности, пишет в духе Марлинского выспренно–романтические повести, полные роковых страданий и кавказских страстей. Но университет! Писемский учится в Московском университете в замечательное время. Если к пяти годам студенчества, с 1840 по 1845–й, прибавить еще два года, какие он, прежде чем вернуться в „костромскую глушь“, проводит в московской Палате государственных имуществ, причем связи и привычки у него остаются студенческие, — так получается, что дышит он атмосферой Московского университета целых семь лет — почти до самого погрома 1848 года, когда пресекается славная эпоха, давшая России „людей сороковых годов“.
Это действительно золотой век. Стены аудиторий, можно сказать, еще звенят от голосов Герцена и Хомякова, чьи „дружины“ недавно сшибались тут. Статьи Белинского в „Отечественных записках“ идут нарасхват; недавний главный оппонент Белинского, Шевырев, основал вместе с Погодиным журнал „Москвитянин“ и вместе с Погодиным преподает здесь, в университете. И даже читает сочинения студента Писемского из Киевской истории, подаваемые по семинарской программе. И даже некоторые внепрограммные сочинения его читает, подаваемые уже частным образом, после занятий, дрожащими от волнения руками…
Но ничего не цепляется. Писемский проходит сквозь умственные бури, давшие России идеологический спектр на двадцать лет вперед, — не заражаясь ничем. Он читает Белинского, читает Шевырева. Он восхищается Гоголем. Но эти поветрия пролетают через его душу, не твердея доктринами и не забирая в плен.
Много лет спустя, задним числом, объясняя выбор факультета, Писемский возблагодарит бога, что избрал математический, ибо этот факультет „сразу же отрезвил“ его, отучил от „фразерства“. Надо сказать, что это несколько странный способ освобождения от фразерства, ибо и математика Писемского нисколько не интересует, и большей частью он пропадает у соседей–гуманитариев. Не столько, впрочем, на лекциях, сколько в „кулуарах“. Для духовного становления это, конечно, не плохо. Плохо это для академической успеваемости. До кандидатов Писемский так и не доходит, он выпущен с документами „действительного студента“. Что даст впоследствии основание будущим его биографам говорить о „малообразованности“ знаменитого писателя и предполагать в нем полную нетронутость „главными умственными течениями“ своего времени.
О том, насколько остро эта проблема стоит в сознании читателей даже и сегодня, свидетельствует следующий эпизод. Найдя в первой биографии Писемского, составленной сто лет назад Семеном Венгеровым, вышеприведенные суждения, автор новейшей биографии Писемского Сергей Плеханов, возмущенный такой клеветой на писателя, называет сочинение своего предшественника „развязным пасквилем“, а самого Венгерова — „самодовольным отпрыском захолустного талмудиста“.[1]
Я понимаю чувства С.Плеханова, однако должен напомнить ему, что цитируемая им работа — не единственная, где высказаны шокирующие его суждения. „Университетское чтение не могло отразиться на Писемском прочными умственными влияниями“… „У него не достало аналитической способности разрешить множество отдельных вопросов, возникших в связи с идеями сороковых годов“… „Писемский вышел из университета, столь же мало связанный с „людьми сороковых годов“, как и в день поступления в университет“…
Все это говорит о Писемском не „отпрыск захолустного талмудиста“, это говорит Иван Иванович Иванов.
Одно попутное замечание. Прочтя о Писемском все, что есть, я утверждаю, что лучшая книга о нем написана критиком И.Ивановым. Эта книга вышла в 1898 году, с тех пор не переиздавалась, практически она забыта, хотя специалистам известна. Иван Иванов — историк, писатель и критик, с прекрасной интуицией, с обширнейшими знаниями, с пером, исполненным силы и такта. Помимо книги о Писемском, он оставил работы о Гоголе, Лермонтове, Тургеневе, Островском, Короленко, Шекспире, Сервантесе, Шиллере… Кто потрудился собрать все это, перечитать, оценить, вернуть русской культуре? Как мы забывчивы, как размашисты! Как мы любим ловить на стороне клеветников–талмудистов, когда собственные ценности, затоптанные, валяются под ногами. Но это замечание кстати.
Все бы ничего, если бы вопрос состоял в том, что костромской увалень, живущий семь лет среди московских „интеллектуалов“, хочет и не может включиться в их высокоумные дискуссии. Или хочет, а ему „не дают“. Тогда можно было бы искать виноватых, обвинять, защищать, наводить справедливость.
Он не хочет. Он сам пишет, что не желал и не желает в этом участвовать. Умствование — не его стихия. Он не блещет на студенческих семинарах, — он блещет в студенческом спектакле по гоголевской „Женитьбе“ в роли Подколесина. Он не ходит на лекции Зернова по математике, — он ходит в кофейню Печкина, где вместе с кофием можно спросить свежие журналы. Он не читает Гегеля, — он читает Гоголя.
Он завороженно слушает, как выпускник юридического факультета Островский читает свою не дозволенную цензурой пьесу „Банкрут“.
Эта встреча, как мы увидим в дальнейшем, сыграет в жизни Писемского важную роль.
Так что же в конце концов выносит он в „сороковые годы“ из университетских стен?
Он выносит — „жоржзандизм“.
В списке прочитанных авторов, которых перечислил Писемский, вспоминая свои университетские увлечения (Шекспир, Шиллер, Гете, Корнель, Расин, Руссо, Вольтер, Гюго), Жорж Занд стоит последней, но это единственное имя, с которым ассоциируется у Писемского система убеждений, более или менее его увлекшая.
Такая „система“ действительно имеет хождение в университете. Но это не столько система убеждений, сколько система эмоциональных реакций. Это „хороший тон“, „душевная мода“, „сигнал к контакту“. Жорж Занд нужна здесь в весьма своеобразном варианте: ни ее социалистические идеи, ни политические принципы спроса не имеют — в ходу единственно пафос свободных чувств, проекция вольнолюбия в амурную сферу. Это и есть „жоржзандизм“ Московского университета сороковых годов. Понимающее переглядывание. Иронические улыбки по адресу непосвященных. Этому поветрию студент Писемский отдает дань. Другим — нет. Если брать две действительно решающие для того времени системы взглядов — ни той, ни другой: ни западничеству, ни славянофильству.
В известном смысле он, конечно, тронут „западничеством“. Он вместе со всеми взахлеб читает Белинского и вместе со всеми же признает Гоголя надеждой русской прозы, причем именно такого Гоголя, которого проповедует Белинский. И однако, вот любопытный психологический нюанс: являясь защитником такого Гоголя, молодой Писемский одновременно находит общий язык с… Катениным (коего судьба посылает ему в соседи по родительскому имению — еще с папенькой в гости хаживал). Катенин — старый соратник Грибоедова и Пушкина, непримиримый апологет строгого классического стиля, приверженец чистых форм, — что может он сказать Писемскому о Гоголе и о „натуральной школе“? Что это ковырянье в темных углах! Что это падение литературы в грязь, в пошлость, в свинство и физиологию! И, однако, обсуждая с Катениным гоголевские повести, Писемский увлеченно слушает своего оппонента: несовпадение доктрин — такая малость…
Белинского тоже ведь можно любить по–разному. Белинский — это не только „западническая“ доктрина. Это еще и одушевление, невиданное для русской критики. Это огонь! Это, наконец, своеобразный, наперекор романтическому пустозвонству прорубающий себе в критике дорогу реальный, ощутимый, практический, здравый смысл!
То же — и с доктринами славянофильства. Можно читать Шевырева и даже трепетать перед ним, никак не углубляясь в его теории. Тем более, что почвенничество „Москвитянина“ уже совсем не то, что проповеди первых славянофилов: почвенники уже подрастеряли мессианский пафос, они меньше заносятся и больше взвешивают, в них тоже — „здравый смысл“.
Отношение Писемского к идеям почвенников видно из случая, интересного опять–таки чисто психологически. Я имею в виду замечательное в своем роде письмо, которое много лет спустя после окончания университета Писемский адресует Страхову.
— Милостивый государь!.. В вашем журнале, я знаю, готовятся к печати очерки Данилевского… Так не намекнете ли, в чем именно полагает он идеалы Русского Народа и те нравственные силы, которые в Народе хранятся? Чтобы мы с вами могли получше спеться на этот предмет, и подружней ударить, и получше послужить нашему направлению…
Каково? Писемский — слуга направления! Чего не сделаешь ради практической нужды. Роман „Люди сороковых годов“ — в работе, скоро его предстоит дать журналу „Заря“, а в журнале как раз печатается „Россия и Европа“ Данилевского, и вот Писемский с таким откровенным, с таким, я бы сказал, беззастенчивым простодушием разведывает „доктрину“, чтобы попасть с почвенниками в такт… Что ему почвенники, он сам — почва; доктрина же почвенническая есть для него нечто внешнее, маловажное и сменное, словно этот доспех можно надевать и сбрасывать по надобности, ради практической нужды — по здравому смыслу.
Нет, ни западничество, ни славянофильство не взяты Писемским всерьез. Это все в его глазах умственные упражнения праздных мечтателей. Куда более реальным он полагает раскол: движение практическое, мужицкое, народное.
И что же? Сочувствуя раскольникам, Писемский, едва выйдя из университета и сделавшись чиновником при костромском губернаторе, — руководит уничтожением их часовен и библиотек! А за две сотни верст от Писемского это же самое делает Павел Мельников, еще не ставший Андреем Печерским… Русь, куда же несешься ты?
В итоге: что может чувствовать бывший молодой идеалист, еще недавно внимавший Шевыреву и Белинскому? Что идеалы — это одно, а реальность — другое? Что с помощью высокоумных теорий ничего не сделаешь и не поймешь в этой жизни? Что нет ничего смешнее и бессильнее прекраснодушных мечтаний?…
Эту драму, эту смертную истому духа, бессильного перед низкой истиной, и суждено Писемскому разгадывать как писателю всю жизнь.
Как человек пишущий, он не знает четко означенного начала, резкого „прозрения“, или перелома, воззвавшего его к перу. Он как–то естественно врастает в писательство: от детских опытов в романтическом духе к опытам юношеским в том же романтическом духе. Гимназические его опусы, переполненные „черкесскими“ страстями, имеют у его однокашников такой успех, что он посылает кое–что в столичные журналы. Оттуда все это возвращается, вряд ли всерьез прочитанное. С той поры молодой автор раз и навсегда зарекается стучаться в редакции „с улицы“. Студенческий свой опус он показывает Шевыреву лишь после того, как преподаватель спрашивает и позволяет показать.
Опус, в общем, задуман все в том же романтическом ключе. Несчастная молодая женщина, выданная замуж без любви, изнемогает под властью самодура мужа. Воздушный романтик, пылкий идеалист из студентов, пытается ее спасти, но у него нет на это сил. На сцену является богатый влиятельный старик, сладострастный негодяй, которому и достается бедная женщина. Повесть, проникнутая воспаленным сочувствием несчастной героине, называется: „Виновата ли она?“.
Простодушное морализаторство, сквозящее в этом названии (и самоочевидное теперешнему читателю), в ту пору, однако, грозит обернуться неожиданностью. Со своим робким вопросом–заглавием Писемский невзначай попадает в след… Герцену, вопрос которого: „Кто виноват?“ — только что прозвучал куда как определенней. Времена подступают пристальные; слова оборачиваются такими смыслами, какими их иные авторы и не думали наделять, — слова твердеют свинцом.
Степан Петрович Шевырев, читая сочинение студента Писемского, ужасается мрачности и безнадежности: на Степана Петровича несет ненавистной „натуральной школой“. Писемскому рекомендовано все смягчить и облагородить. Писемский с готовностью соглашается.
Эта всегдашняя его готовность уступать, марать тексты по первому требованию создаст в будущем много проблем текстологам… Но как бы ни укуталась его первая повесть в ворохи вариантов, — некая заложенная в ней драма все–таки просматривается. И отнюдь не та сентиментальная история о несчастной поруганной женщине, которая ведет начало от романтических намерений. Там драма более глубокая, идущая от интуиции наблюдения и от литературного таланта. И она, эта глубинная драма, отнюдь не тривиальна и далековата от Марлинского! Есть в прозе молодого Писемского какая–то странность, какая–то наивная доверчивость, словно не ведающая своей силы. Он не мотивирует поступков, он дает как бы чистые результативные действия, но эти действия иногда сплетаются в такую странную цепь, что на месте мотивировок надо предполагать либо дьявольскую изощренность и мефистофельскую иронию, либо бездны, вообще не поддающиеся рассуждению…
Пылкий романтик у Писемского оказывается подл, из простительной, впрочем, слабости. Муж несчастной красавицы, изверг и тиран, оказывается честен и трогателен — тоже по слабости. Сладострастный старик, „завоевывающий“ себе любовницу, оказывается, ее по–настоящему любит… Что же он в результате „завоевывает“? Измученную страдалицу, развалину. Никто не достигает цели, все получают не то, на что рассчитывают; все обмануты; пылкий идеалист наказан за доверчивость; в подлеце пробуждена совесть, которую ему не к чему применить. Сцена покрыта трупами… Фатум? Судьбина? Или трезвое убеждение, что высокими идеями в этой жизни все равно ничего не добьешься? В этой жизни виноватых нет…
А вот это, пожалуй, уже ни в какие ворота не лезет. Герцен — твердо знает, кто виноват. Белинский — знает. И Шевырев знает, хотя обвинения тут диаметрально противоположны. Будут это знать и Чернышевский, и Некрасов, и Салтыков–Щедрин, и вся передовая Россия шестидесятых годов. И их противники тоже. Писемскому предстоит в этой связи интересная судьбина.
Итак, он сидит в „костромской глуши“ и перелопачивает повесть по замечаниям Шевырева. Не решаясь послать ему переделанный вариант, он предварительно пишет преданное письмо и, видимо, чтобы поддержать теплящийся огонь в сердце покровителя (а также выиграть время), представляет на суд Шевырева небольшой рассказец „Нина“ — пренаивнейший этюд в совершенно романтическом духе: о прелестной девушке, которая с годами превращается в скучную практичную даму. „А я думал, что она не для здешнего мира рождена…“ — далее этой скорбной сентенции смысл рассказа не простирается, но уж задеть вкус Шевырева здесь ничто не должно. Степан Петрович, кое–как обкорнав новое детище Писемского, пристраивает его в ничтожном журнальчике „Сын Отечества“, где оно, по ничтожности своей, и погребается, никем не замеченное (после смерти Писемского „Нину“ извлечет на свет божий издатель Маврикий Вольф, и все получат возможность убедиться в ее малозначимости).
„Нина“, таким образом, — печатный дебют Писемского.
Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в „почвеннические“, а в „либеральные“ университетские круги. По иронии судьбы в роли „либерала“ выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, — Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут — два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер „Отечественных записок“. Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за „жоржзандизм“. То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько–нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет вразрез с Герценом: он виноватых не ищет. Так, если вдуматься, в повести его вообще нет ни перцу, ни яду общественного, — чтобы запрещать–то. Десять лет спустя, уже на вершине славы, имея в распоряжении собственный журнал, „Библиотеку для чтения“, Писемский тиснет–таки там свою первую повесть и даст ей куда более „зловещее“ название: „Боярщина“ (хотя и в этом не будет никакой „политики“: Боярщина в повести — географическое понятие). И что же? Повесть пройдет беспрепятственно. И незамеченно.
В конце сороковых годов она запрещена. И, странным образом, именно в силу этого цензурного обстоятельства — замечена. Повесть ходит по рукам в списках. О ней шепчутся. Есть ли там подрыв, нет ли — его теперь с удовольствием находят. Тихий костромской чиновник нежданно–негаданно попадает в еретики. В литературные мученики. Отныне он может не бояться, что его произведения „не прочтут“ в столичных редакциях. Прочтут!
И все–таки он боится. „Разбитый в своих надеждах“, он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные „сороковые годы“.
В Европе революция — правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: „очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен“.
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: „жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить“.
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, — перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на „гоголевской волне“, проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии — к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма — к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской „Физиологии Петербурга“, к „Петербургским углам“.
Поворот жанра и угла зрения — знак более глубокого поворота, философского, духовного: точка опоры перемещается с героя на среду. С личности на обстоятельства. С „человека“ на „общество“. С „тебя“ на „всех“.
Уже ищет „обществу“ злые определения молодой Салтыков: распутывает „Противоречие“, расследует „Запутанное дело“.
Традиционный благородный герой медленно скользит с традиционной высоты. Социальный статус героя понижается. Григорович и Тургенев вводят в литературу мужика: горемычного, красивого, поэтичного. Гончаров печально прощается со старым идеализмом и смиряется с победой деловой практичности — „Обыкновенная история“… Сам Герцен признает бессилие смиренного мечтателя Круциферского; признает и больше: что деятельный мечтатель Бельтов — тоже бессилен. Идет прощанье с лермонтовским наследием: расчет с „печоринством“; герой, еще недавно возвышавшийся над „средой“, демонически презиравший обыденность, теперь вязнет в ней.
На пороге „мрачного семилетия“ русская литература отказывается от образа сильного человека.
Горячечным огнем, уже из наступившей тьмы, вспыхивает на мгновенье гений молодого Достоевского: в страдании раздавленного обстоятельствами бедного маленького человека брезжит какой–то непонятный еще, „запредельный“, „потусторонний“ смысл.
Смысл, который прояснится за пределами наступающей эпохи, по ту сторону ее логики.
Этим пронзительным отсветом гоголевской „Шинели“ замыкается круг „безгеройного времени“.
Такова ситуация, в которой создается вторая повесть Писемского. Повесть о том, как благородный и бессильный идеалист гибнет в обществе неунывающих фанфаронов, практичных „тетушек“ и слабодушных, невменяемо–соблазняемых красавиц. Гибнет не от злых людей и не от явных подлостей, а от всеобщей мельтешни и чепухи, от „всякой всячины“. От несчастного брака, затеянного вроде бы по любви. От извинительной лени, от милой слабости, от доброй податливости. От всеобщего естественного погуливания, пошаливания, пошатывания…
В тяжелое время начинает Писемский. И общий контекст тяжел, и конкретные обстоятельства страшны. Словно бич прошелся по литературе: духом сиротства веет от 1848 года: Белинский в могиле; Герцен в эмиграции; Салтыков в ссылке; Достоевский в каторге.
Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, „нейтральное“: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими („западниками“, „либералами“, людьми „просвещенными“ и „прогрессивными“) и москвичами („славянофилами“, „почвенниками“, людьми „консервативными“ и „ретроградными“), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, — единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань „по перечислению“: мелкие подколы и ловля „блох“ у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.
В неслышных глубинах, впрочем, тоже происходят сдвиги. Петербургские журналы уже не исповедуют ни настоящего „западничества“, ни реальной „прогрессивности“. Программы размыты. „Современник“, только что перешедший из неумелых рук Плетнева в умелые руки Некрасова, еще только нащупывает линию. Солидные „Отечественные записки“, потерявшие Белинского, а потом и Валериана Майкова, едва удерживают линию. „Библиотека для чтения“, линии никогда не державшая, покоится в объятиях Сенковского, у которого по старости исчезает даже и зубоскальский блеск. Мелкая рябь идет по „просвещенным“ и „либеральным“ журналам.
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. „Мрачное семилетие“ становится временем возрождения для „Москвитянина“. Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее „почвенничество“ сороковых годов — ветшает. Но вокруг редакции все–таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, — Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдыхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: „веру в грунт, почву, народ“, веру в „преданья“, отринутые „логическою рефлексиею“, веру во все органическое и непосредственное, что было „похерено наукой“. Начинающиеся пятидесятые годы останутся в памяти Григорьева „порой надежд, зеленых, как цвет обложки нашего милого „Москвитянина““…
Вестницей весны зеленая книжка „Москвитянина“ доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
„Достопочтенный наш Автор Банкрута!..“
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас в слишком большой соблазн относительно грамотности „действительного студента“: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое–какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
„…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…“
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.
Далее — общий вывод: „…кладя руку на сердце, говорю я: Ваш Банкрут — купеческое Горе от ума, или, точнее сказать: купеческие Мертвые души“.
Затем в письме следует абзац, где я подчеркну главную фразу, ради которой, наверное, и написано все предыдущее:
„Пишу я Вам это письмо, не помня хорошенько адреса вашего, на русское авось: дойдет; а вместе с тем присоединяю к Вам мою покорнейшую прозьбу, напишите мне, бедному служебному труженику, хоть несколько строк, скажите мне, так–ли я понял ваше произведение, довольны–ли Вы сами им вполне. Письмо ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника; человеку, который по несчастию до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа. О собственных моих творениях я забыл, хоть они и лежат вполне оконченные. Адрес мой: Алексею Феофилактовичу Писемскому в г. Кострому, Чиновнику Особых Поручений при Военном Губернаторе. — Каждую почту буду ожидать вашего ответа…“
Островский отвечает немедленно и, надо отдать ему должное, сразу на главный вопрос. Он пишет: шлите!
Писемский шлет.
В сопроводительном письме — масса интересных подробностей:
„Посылаю Вам, почтенный мой А.Н., произведение мое на полное Ваше распоряжение. Делайте с ним, что хотите (Островский сделает все, что надо. — Л.А.). Я его назвал: Семейные драмы; но если это заглавие или, лучше сказать, что бы то ни было в моем творении будет несообразно с требованиями цензуры или с духом журнала, — перемените, как хотите и что хотите. Роман мой назовите: просто Бешмётев, Тюфяк, или каким Вам будет угодно окрестите названием… (Погодин остановится на „Тюфяке“, продемонстрировав чутье и вкус. — Л.А.)… Главная же моя мысль, — была та, чтобы в обыденной и весьма обыкновенной жизни обыкновенных людей раскрыть драмы, которые каждое лицо переживает по–своему. Ничего общественного я не касался и ограничивался только одними семейными отношениями… („Ничего общественного“?? Найдут! Или Писемский и впрямь так напуган, что искренне верит, что написал историю чисто „семейную“? Неуверенность, робость и впрямь поразительны. — Л.А.) Я посылаю только первую часть моего романа, но Вы поручитесь редакции, что я вышлю при первом Вашем требовании и вторую, т. е. последнюю часть, которая уже вчерне написана, но не отделана окончательно; а оканчивать ее совершенно во мне не достает силы воли, так как я на этом поприще уже много трудился бесполезно. Но если редакция не доверит и будет требовать второй части, напишите, и я не замедлю ее выслать…“
Писемский еще не знает, какую неожиданную службу служат ему „бесполезные труды“ на поприще словесности: как автора зарезанной повести „Виновата ли она?“ его знают в столицах куда лучше, чем как автора опубликованного рассказа „Нина“. Однако страх продолжает терзать Писемского, и он вновь принимается умащивать Островского, словно укрепляя того для будущих баталий с цензором:
„…Характеры моих героев я понимал так: главное лицо Бешмётев. — Это личность по натуре полная и вместе с тем лишенная юношеской энергии, видимо, не сообщительная и получившая притом весьма одностороннее, исключительно школьное образование. В первый раз он встречается с жизнию по выходе из университета и по приезде домой. Но жизнь эта (жизнь! — Л.А.) его начинает не развивать, а терзать; и затем он, не имея никого и ничего руководителем, — начинает делать на житейском пути страшные глупости, оканчивающиеся в первой части безумною женитьбою…“
Уж не боится ли Писемский, что Островский не прочтет его рукописи? Боязнью провала продиктован и финал письма, в котором Писемский вновь подтверждает, что готов стерпеть все:
„В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить, прибавить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно. Это может меня убедить в достоинстве моего творения. Жду от Вас ответа и в настоящее время думаю исключительно об Вас, моих Московских, незаменимых собеседниках, и жду Ваших писем, как некогда ждал чувствительных посланий от прекрасного пола. Любящий и уважающий Вас Алексей Писемский. 1850 г. Апреля 21–го. Кострома“.
Александр Николаевич Островский действует быстрой расчетливо. Сперва он показывает повесть Писемского графине Ростопчиной (плодовитая писательница, светская дама, когда–то дружная с Пушкиным и поддержанная Вяземским, а недавно изгнанная из Петербурга в Москву Николаем I за политические излишества в стихах и разговорах). Расчет Островского верен: к Погодину текст попадает уже с одобрением влиятельной дамы.
Погодин читает начало и требует конец.
Получив от Островского соответствующий сигнал, Писемский стремительно высылает вторую половину повести.
В начале сентября Островский кладет на стол Погодину полный текст.
В начале октября — через месяц! — первые главы уже напечатаны.
В начале ноября публикация завершена.
Три „зеленые“ книжки „Москвитянина“ круто меняют жизнь Писемского. Начинается его головокружительный литературный взлет.
Подступая теперь к критическим откликам на появление „Тюфяка“, я должен оговорить некоторую сложность задачи. Дело в том, что критика начала пятидесятых годов по фактуре плохо поддается пересказу и еще хуже — цитированию: она рыхла, мелка и лукава. Никакого сравнения с резкой и определенной хваткой критики добролюбовской, писаревской эпохи! Да к той мы и привычней. Разбираться же в намеках и экивоках эпохи дудышкинской непривычно. И утомительно.
Прежде всего, сплошные анонимы. Ни одного подписанного мнения! В лучшем случае — какой–нибудь „Иногородний подписчик“ (известно, впрочем, что это Дружинин). Прочие авторы установлены лишь позднейшими трудами историков, да и то не все. Дело даже не в анонимности фактической, а в анонимности, так сказать, тональной. Мы (в „Отечественных записках“. — Л.А.) уже имели честь высказаться и надеемся, что нас не заподозрят в придирчивости… А мы (в „Библиотеке для чтения“. — Л.А.), читая, предавались добродушному хохоту… А мы (в „Современнике“. — Л.А.) прочли с тем удовольствием, которое редко испытываешь при чтении „Москвитянина“… Много яду и ни одного лица! Скольжение масок.
Затем — бесконечная уклончивость. Дешевая дипломатия, которой никто не верит. Мелкие намеки непонятно на что. Неистребимое ощущение всеобщего „блуда“, когда что–то прячут, впрочем, может быть, делают вид, что прячут.
И наконец — чудовищное многословие. Желая продемонстрировать свежесть и бойкость языка автора, выписывают из повести чуть ли не целую главу. С нуля пересказывают содержание: как этот тюфяк Бешмётев сдуру влюбился в Юлию, и как тетка Перепетуя и тетка Феоктиста его сосватали, и как Юлия такого тюфяка любить не могла и бегала к красавцу Бахтиарову, красавец же бегал к сестре Бешмётев Лизе, муж которой, Масуров, тоже бегал, потому что он от природы игрок и гуляка…
Передать движение этой критической мысли в сколько–нибудь реальном ее ритме — значит втянуть читателя в изматывающее испытание. Я попробую реконструировать драматургию намеков, по возможности выявив, то есть с неизбежностью обострив ее. Удастся ли мне при этом передать стиль мышления: легкую болтливость и деланную бодрость, — не знаю. Попробую.
Во всяком случае, я хочу, чтобы читатель понял, как я советовал бы ему читать мою реконструкцию критических версий. Ни в коем случае не как „обзор печати“! А именно как последовательное разворачивание драмы эмоций и идей. Жизнь писателя — жизнь особая, она вся в текстах. Поэтому я беру писательскую судьбу не в биографической „непрерывности“, а в узловых актах драмы, связанных с появлением главных текстов. И каждый раз призываю читателя внимательнейшим и современным образом вчувствоваться и в текст, и в движение откликов на него. Не потому, что нам сегодня так уж существенны давнопрошедшие суждения критиков, в том числе и критиков третьего ряда, — а потому, что это тогдашняя атмосфера. Может быть, критики и ошибаются, может быть, их мнения и пустячны, вздорны, смешны. Но то были живые, реальные люди, и их отклики Писемский читал. Значит, движение этих откликов есть еще одно зеркало писательской судьбы, еще один выразившийся план внутренней биографии автора, еще один прямой вход в его личность.
Личность писателя — это ж не только приметы его „физического тела“ и „бытового устроения“ (хотя и это, и это!). Личность писателя — это сумма его текстов, рождающих отклик. Это сумма откликов, рождающая эффект обратного действия. Это сумма обратных читательских действий, рождающая новое качество и состояние в творящей душе.
Поэтому я не систематизирую мнения по позициям, группам или тенденциям (как следовало бы при „обзоре“) — я держусь хронологии откликов. Я реконструирую не ситуацию в критике, а ситуацию в душе писателя, последовательно читающего и переживающего критические мнения о себе.
Если воспринимать эти мнения как „обзор печати“ — выйдет „обзор печати“ стосорокалетней давности. Кому он нужен?
Если воспринимать эти мнения как разворачивающуюся драму контактов (или дисконтактов), пробуждающих чувства, которые современный читатель легко смоделирует на себе, — получится „кардиограмма“ души и ума. Это нужно, чтобы войти в судьбу писателя.
Итак, попробуем вчувствоваться: осень 1850 года; „Тюфяк“ на литературной арене.
Первыми высказываются „Отечественные записки“, солиднейший журнал того времени, и высказываются мгновенно: в том же ноябре 1850 года! Почему такая спешка, чем объяснить такое внимание? Тем, что именно в „Отечественных записках“ цензура задушила первую повесть Писемского, и именно здесь он сделался чем–то вроде литературного мученика? Или особенностями „бытового устроения“: тем, что женат Писемский на дочери Павла Свиньина, некогда „Отечественные записки“ основавшего?
Так или иначе отзыв появляется быстро. В библиографической хронике. В обзоре публикаций „Москвитянина“ за полгода. Автор неизвестен. Можно предположить Галахова, можно и Дудышкина.
— „Тюфяк“ г. Писемского, — говорит обозреватель, — совсем не то, что какая–нибудь „Одарка–Квочка“ г. Дрианского: тут мы видим не просто талант, а талант образованный. (В приложении к Писемскому этот комплимент особенно пикантен. — Л.А.) Так в чем же образованность? Да в том, что автор понимает, что он такое пишет. Хотя события идут вроде бы сами собою, исход повести именно таков, каким он долженствует быть при характере героя.
Разделавшись таким образом со своей главной мыслью, рецензент перебрасывается к героям второго плана: Масуров — родня Ноздреву, Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Какое разнообразие характеров! Желаем г. Писемскому дальнейших успехов. Авось, хорошее начало ему не повредит…
Жало, спрятанное в этом непринужденном монологе, обнаруживается по реакции Писемского: он в обиде. Он жалуется своим московским „незаменимым собеседникам“, что рецензент „Отечественных записок“ совсем неверно заметил, будто Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Писемскому неприятно, что его героя загоняют в литературную типологию, да еще с явной претензией на вопросы; он объясняет, что Печорин — человек и впрямь разочарованный, а вот Бахтиаров — нет, это всего лишь стареющий эпикуреец с ограниченными деньгами… Логика и стиль Писемского настолько характерны, что ради одного обаяния письма я процитирую его подробнее, тем более что в дальнейшем Писемский уже никогда не будет по поводу „Тюфяка“ вступать в споры с критиками.
Итак, Бахтиаров — „эпикуреец с небольшими деньгами; женщины его только раздражают, как больного обжору новинка; но другое дело сам Герой нашего времени и его претенденты (т. е. Печорин и его подражатели: люди „с претензией“. — Л.А.). Это народ еще очень молодой, немного даже поэты в душе, они очень любят женщин, общество и славу, но не показывают этого, потому что все это или не совсем им доступно, а если и есть что в руках, то в таких микроскопических размерах, что даже совестно признаваться, что подобные мелочи их занимают и волнуют (что, тоже мало денег? — Л.А.). Некой Г–н А–в уже начал осмеивать этот тип в своих письмах, но выведенное им лицо психологически ложно: всякая претензия в человеке усиливается некоторыми приврожденными наклонностями („жизнь“? — Л.А.): никак нельзя представить себе, чтобы Собакевичь, какое бы не было его воспитание, объявил претензию на стих в духе Гейне, но Манилов, пожалуй бы, хватил на подражание. У Г–на А–ва из мяконького бесхарактерного мальчика выходит разочарованный юноша. Если это и действительно случилось в жизни, в которой конечно бывает очень много необъяснимых странностей, то, по крайней мере, это лицо никак не может быть взято за тип…“
„Жизнь“ в понимании Писемского, как видим, не любит ни вопросов, ни типов.