4. С «ангелом» через пропасть
4. С «ангелом» через пропасть
Можно бы и иначе назвать этот эпизод в жизни Лескова. С «дьяволом» в безопасность. Ибо договор с Катковым, с этим «дьяволом» русской словесности, купившим (и дорого купившим!) «Соборян», окрасил последующие несколько лет в странно–смешанный цвет «надежности», отдающей «благонадежностью», и бунта, подавляемого вынужденным смирением. Вошло ли в душу хоть что–нибудь от одиозного «катковизма», — мы это увидим, и увидим на примере одного из шедевров, переданных Лесковым в «Русский вестник» в самый разгар сотрудничества с Катковым: из самого текста куда более ясно, глубоко ли проникла раскаленная печать в лик плененного ангела, чем из всех внешних свидетельств и даже собственноручных лесковских писем этого периода. Однако после рукопожатия с Катковым все «порядочные двери» закрыты окончательно. Это уж печать! Учтем «внешние обстоятельства» — они существенны для нашей темы. Свободный талант, обласканный гонителями, — ситуация не менее драматичная, чем свободный талант, отвергнутый гонимыми. Это акты одной драмы: драмы независимого здравомыслия посреди безумства храбрых и безумства подлых.
Итак, берем обстоятельства внешние.
Во–первых, гонорары.
Двадцать лет спустя, уже прокляв и самый прах Каткова, Лесков скрупулезнейше отметит в наброске автобиографии, что именно Катков, «возвысивший» ему полистные выплаты и аккуратнейше все уплативший, вытащил его из долгов и оградил от нужды.
Отдельное издание «Соборян», подаренное автору, — того же плана благодеяние. Плата дьявола.
Во–вторых, служба. «Через Тертия» — к звездам: именно Катков просит за Лескова в Министерстве народного просвещения, а высокодипломированные сановники морщатся, решая вопрос о причислении к Ученому комитету министерства недоучившегося «губернского секретаря»; вместо чаемых двух тысяч годового оклада дают тысячу, — но все–таки причисляют, все–таки дают! И на десять лет есть у Лескова «фикс», к которому уже спокойнее может он прирабатывать. Хотя и от вицмундира, и от необходимости вставать при появлении их превосходительств его несколько тошнит.
Как, впрочем, и от необходимости иметь отношения с высокочтимым Михаилом Никифоровичем. Стилистический анализ всех (доступных мне) упоминаний о Каткове в текстах Лескова выдает какую–то непроизвольную, почти импульсивную «отшатывающуюся» судорогу. Прямых контактов минимум, все больше через посредников, при Каткове состоящих: через Любимова, Леонтьева, Щебальского. В письмах к ним — осторожная, опасливая, «зажатая» интонация (это у Лескова — зажатая! Можно представить себе, чего ему это стоит!): «Михаил Никифорова поручил…», «Михаил Никофорович пожелал…», «Михаил Никифорович обещал…» Главное же словцо: «Михаил Никифорович обласкал»…
Это словцо прямо–таки вьется вокруг фигуры Каткова в лесковских письмах, и не поймешь, чего тут больше: меткости в передаче катковского тона или собственной лесковской уязвленности, загнанной в иронию. «Михаил Никифорович нашел, что меня пустым мешком не били, и обласкал, как никогда не ласкивал…»
К самому Михаилу Никифоровичу в редких письмах Лесков обращается в подчеркнуто деловом, сухо–корректном тоне. По контрасту с этим тоном взятая со стороны обоюдная «ласковость», конечно, впечатляет. Еще более она впечатляет по контрасту с двумя–тремя прорвавшимися у Лескова определениями в письмах к третьим лицам. «Вредный». «Убийца родной литературы». «Отшиб последнюю способность сложить уста в улыбку».
Разрыв с Катковым произойдет очень скоро: в 1874 году, из–за романа «Захудалый род» («разошлись во взгляде на дворянство»). Чуть раньше Катков отвергнет «Очарованного странника» (и опять — через третье лицо: «Михаил Никифорович прочел… и после колебаний решил, что печатать… неудобно…»). Однако «Смех и горе» — пропустит. «Запечатленного ангела» — напечатает. «Запечатленного ангела»! — шедевр, немедленно признанный читателями, «игрушку», выточенную с такой изумительной тщательностью, что полвека спустя с легкой руки Измайлова пристанет к ней определение: «Василий Блаженный в письменности».
Расставание будет холодно. Катков скажет вслед ушедшему писателю: «Жалеть нечего: он совсем не наш».
Тринадцать лет спустя Лесков даст волю чувствам. Узнав о смерти своего старого благодетеля, он напишет издевательский некролог и пошлет в одну из главных газет. Тут даже не текст примечателен, не дерзкие и оскорбительные определения: «московский громовержец», «превосходительный трибун Страстного бульвара», «грамотный наследник Корейши (юродивого. — Л. А.) на Шеллинговой подкладке» (Каткове молодости слушал лекции Шеллинга в Берлине). Такие дерзости в отношении Каткова не были откровением. Изумителен сам поступок Лескова. Ведь статейку его сослепу набирают в «Новом времени»! Редактор в отлучке, а кто–то из замов, не вчитавшись, отправляет памфлет в типографию — автор–то хорошо знакомый. Вовремя Суворин вернулся, перехватил: «Зачем набрали эту сумасшедшую вещь?»
Даже и мертвому не может Лесков простить «ласковость». Дело, наверное, не в том или ином конкретном редакторском решении. В конце концов, «Захудалый род» и продолжать не стал, когда «Русский вестник» прервал публикацию. Значит, не очень важно было? Но не вынести даже и воспоминания о том, как приходилось «складывать уста в улыбку». Как делал хорошую мину при плохой игре: мы разошлись с Михаилом Никифоровичем мирно, не подумайте чего другого. Однако «Запечатленного ангела» опять–таки Юрьеву предлагал, в «Беседу», и Каткову отдал — только когда Юрьев отверг. И с первых строк переписки с Иваном Аксаковым — жалоба: куда ж вы все меня толкаете!
Судьба испытывает Лескова то слева, то справа. Прикосновение к «Русскому вестнику» — клеймо в глазах прогрессивной России. И так ты еретик, и эдак. Нужны бешеные силы — остаться самим собой. Десять лет назад, когда Писарев убивал, отлучая от левого лагеря, — нужно было сохранить лицо. Теперь нужно сохранить лицо — в ласковых объятьях Каткова.
Когда «Запечатленный ангел» уже шагнул в мир со страниц катковского журнала, — Лесков объяснял: в журнале–де его прохлопали. Пустячок, мол, рождественский рассказец, как власти арестовали староверскую икону (запечатали ангела), тем более что в финале вся артель вернулась в лоно ортодоксальной церкви. Лесков полунамекал, что такой финал написан им не без давления нависшего редактора. А проскочил рассказ — «за их недосугом», «в тенях». Не буду докапываться, зачем было Лескову при таком их «недосуге» портить вещь фальшивым финалом, тем более что финал этот Лесков сохранил во всех переизданиях, — во–первых, финал вовсе не плох и не фальшив, но об этом ниже, а, во–вторых, дело тут вообще не в финале: гениальная глубина рассказа не измеряется ортодоксальными или антиортодоксальными линейками. Как говорится, не в том ересь. Мы драму писателя прослеживаем, его попытки говорить с людьми о жизни, когда вместо жизни у него то ортодоксию ищут, то еще и похуже чего. Еще бы: у Каткова печатается! Что хорошего может идти со Страстного бульвара?…
И все–таки чудо происходит: «Запечатленный ангел», шагнувший в мир со страниц «Русского вестника», — сразу покоряет читателей. Я именно о читателях, а не о критиках. «Он нравится и царю, и пономарю», — отмечает Лесков.
Царю — буквально. Царю и царице «Ангела» читает вслух камергер Маркевич (он же — многоруганный беллетрист «Русского вестника», друг дома и ходатай в министерских приемных). Из Зимнего дворца шлют к Лескову генерал–адъютанта Кушелева с выражением удовольствия и с намеком на благорасположение императрицы прослушать рассказ также и в исполнении автора. Намеку автор не внимает, но благорасположением решает воспользоваться. На некоторое время Лесков делается модной фигурой в тех великосветских салонах, где, по выражению его сына, Андрея Лескова, еще не разучились читать по–русски. Для самого Лескова, смолоду намотавшегося по российским «углам», а затем ведшего жизнь литературного поденщика и изгоя (еще десять лет назад, как мы помним, при появлении в «ресторации» автора «Некуда» иные завсегдатаи в знак протеста брали шапки и уходили), — наступает головокружительная перемена. С «ангелом» переходит он пропасть, отделяющую его от чиновной иерархии, и — определяется на службу. Увы, служба у него не заладится; начать с того, что, не имея вицмундира, явился представляться к министру во фраке… Но это уже другая история. Мы сейчас о рассказе. Успех рассказа налицо, во всех сферах. Успех беспрецедентный.
Что касается «пономаря», то есть низовой читательской аудитории, — «Запечатленный ангел» хорошо читается грамотной частью так называемого «простого» люда, и уж наверняка — «книгочеями», что примыкают к «изографам» и вообще к «древнему письму», — к тому слою народа, какой Лесковым и обрисован.
«Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом, — свидетельствует Андрей Лесков. Однако уточняет: — Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство».
Тут все уловлено. И мастерство, на счет которого отнесено впечатление от вещи, безотказное в разных слоях читательской аудитории. И холодок, с которым рассказ воспринят просвещенной публикой того времени. «Полуосознанное непонимание» намечается сразу. Впрочем, наиболее проницательные из «искушенных» читателей прекрасно все сознают, тем более что причастны к ходу литературного развития. Н.А.Некрасов, прочитав «Запечатленного ангела», сожалеет о том, что «автора этого рассказа по разным либеральным соображениям радикальная журналистика оттолкнула, не дает ему хода в литературе, старается дискредитировать его талант в мнении читателей». Свидетельство об этом является в печати через шестнадцать лет после описываемых событий и через двенадцать лет после смерти Некрасова; публикуется оно без подписи в газете «Новое время» 2 июня 1889 года; есть, однако, основания считать, что автор этого свидетельства — А.С.Суворин, один из застрельщиков того самого бойкота, с помощью которого «радикальная журналистика» «не давала хода» Лескову. С 1865 года кое–что переменилось, и позиции приходится менять. Не все делают это охотно, и не все согласны открыто призна1ь перемену. Но приходится.
Что именно восхищало в рассказе Лескова «царя» и «пономаря» гадать не будем, — данных нет. А вот ощущения просвещенной публики зафиксированы довольно точно — в отзывах литературной критики.
В некоторые из них и вчитаемся.
Отзыв пишет обозреватель «Санкт–Петербургских ведомостей» Буренин, тот самый, что когда–то в качестве «Хуздозада Церебринова» издевался над романом «Некуда», а затем под псевдонимом «Z» судил «Соборян» с позиций «промышленной беллетристики».
Пишет он следующее:
«Кроме повести г. Маркевича (камергер. — Л.А.), в первой книжке „Русского вестника“ есть еще повесть г. Стебницкого (опять! — Лескова нет, есть Стебницкий, — Л.А.). В этой повести яростный каратель всякого рода неблагонамеренности, конечно, влагает (так! — Л.А.) благонамеренную идею. Об идее повести, — продолжает Буренин, — я не скажу ничего: кому могут быть любопытны идеи г. Лескова–Стебницкого? Но относительно формы повести я позволю себе высказать слово похвалы. Говорю „позволю себе“, потому что г. Лесков имеет такую литературную репутацию, что хвалить его есть своего рода смелость. Но рискнем похвалой на этот раз; быть может, она повлияет на г. Стебницкого… и в следующих своих произведениях он воздержится от… „стебницизмов“». Похвала Буренина относится к языку: «Автор ведет рассказ от лица раскольника, и надо отдать справедливость авторскому дарованию: язык этого раскольника выходит у него очень типичным и оригинальным. Видно, — заключает Буренин, — что г. Стебницкий добросовестно вчитывался в произведения раскольничьей литературы и прислушивался к живому говору раскольников».
К слову, об этом последнем предположении: Буренин все–таки промахивается. Не живой говор раскольников и не раскольничья литература питают фантазию автора рассказа, хотя литературу эту Лесков знает прекрасно уже в связи с тем, что в свое время собирался инспектировать раскольничьи школы от имени Министерства народного просвещения, и живой говор, конечно, слушает внимательно (хотя бы в филипповской моленной, в доме Дмитриева на Болотной улице, где часто бывал, работая над «Ангелом»). Но: бывать–то бывает, да не в моленной филипповцев, а у живущего в том же доме иконописца Никиты Рачейскова — «Запечатленный ангел» весь сочинен «в жаркой и душной мастерской у Никиты». И читает Лесков в ту пору много, да не «раскольничью литературу», а в основном неизданную монографию профессора С.К.Зарянко об иконописи. Ошибка В.П.Буренина, однако, показательна. Если видеть в «Запечатленном ангеле» очерк раскольничьего быта (Скабичевский и тридцать лет спустя именно так определил суть рассказа в «Большой энциклопедии»), иначе говоря, если прочитывать Лескова по Мельникову–Печерскому, то найдешь у него именно то, что ищет Буренин: «живой говор» и знание «книг». Но куда тут приспособить тонкости изографии? Это ж совсем «с другого конца» надо Лескова читать! Таких и читателей–то, наверное, еще нет в редакциях газет. Там знают одно: Лесков — это Стебницкий, который взялся писать святочные рассказы. Можно ли этому всерьез поверить? Всерьез — нельзя, конечно…
Надо отдать Лескову должное: вышеизложенная критика не производит на него впечатления; он на нее не реагирует.
Реагирует он на другое, куда более существенное высказывание. Является оно на страницах хорошо известной нам с вами реакционной газеты «Гражданин», издающейся известным же ретроградом князем В.П.Мещерским. Но дело не в этом, а в том, что редактором газеты в ту пору является, как мы знаем, Ф.М.Достоевский, который ведет там свой «Дневник писателя». Он–то и откликается на «Запечатленного ангела». На этот раз — подписавшись лично.
Чтобы уловить некоторые оттенки разворачивающейся полемики, представим себе еще раз психологический фон ее — взаимоотношения двух великих писателей. Тот факт, что Достоевский только что отметил «Соборян», а в свое время опубликовал «Леди Макбет Мценского уезда», отнюдь не говорит ни о принципиальной солидарности, ни о личной приязни. Публикация «Леди Макбет…», напротив, стала для обоих писателей источником неприятных переживаний, и, в частности, хлопот Лескова о гонораре, выплату которого Достоевский, по стесненности обстоятельств, бесконечно откладывал (в конце концов, вместо денег, он выдал Лескову вексель, который тот так никогда и не решился предъявить, хотя в «Биржевке» не преминул сей факт отметить).
Может быть, и это добавило масла в огонь…
Статья Достоевского о «Запечатленном ангеле», появившаяся через месяц после выхода рассказа, называется — по фразе Лескова, вложенной в уста архиерея, — «Смятенный вид».
«Я, — начинает Достоевский, — кое–что прочел из текущей литературы и чувствую, что „Гражданин“ обязан упомянуть о ней на своих страницах. Но — какой я критик?… Я могу сказать кое–что лишь по поводу…?»
Прервемся на секунду. Оценим интонацию. Достоевский не менее Лескова умеет быть в интонации коварным, и уж Лесков–то должен уловить пренебрежительную снисходительность и в этом: «кое–что… из текущей литературы», и в том, как строкою ниже Достоевский признает его, Лескова, читательский успех:
«Известно, что сочинение это многим понравилось здесь в Петербурге и что очень многие его прочли. Действительно, оно того стоит: и характерно, и занимательно! (Только–то? — Л.А.) Это повесть,, о том, как… раскольники, человек сто пятьдесят, целою артелью перешли в православие, вследствие чуда… Очень занимательно рассказано…» (Так и сквозит ирония. — Л.А.)
Ф.Достоевский начинает излагать содержание, попутно — и все в той же «коварной» манере — отмечая разнообразные удачи автора. В «запутанной и занимательной истории» о том, как «Ангел» был «выкраден обратно», он находит особенно выдающимися беседы раскольников об иконной живописи. «Это место серьезно хорошо, — хвалит Достоевский. — Лучшее во всем рассказе». Что же касается чудесного финала, то тут, — замечает Достоевский, — «автор не удержался и кончил повесть–довольно неловко».
Замечание вскользь: «К этим неловкостям г. Лесков способен^ вспомним только конец дьякона Ахиллы в его „Соборянах“…»
Вспомнили: «Поимка черта… чтобы мотивировать смерть от простуды…» Интонация, в какой это нам напоминают, знаменательна: это как бы само собой разумеется: Достоевский считает конец Ахиллы неловким, это «все помнят»… Косвенный знак, что он берет на себя полную ответственность за давешнюю рецензию на «Соборян».
Но это — кстати.
Далее следует рассуждение, чрезвычайно важное для главной позиции Достоевского: «Он (автор „Запечатленного ангела“. — Л.А.), кажется, испугался, что его обвинят в наклонности к предрассудкам и поспешил разъяснить чудо…» Следует пересказ эпизода с отклеившейся от лика ангела бумажкой; в отличие от иных критиков рассказа, Достоевский не ограничивается в этом вопросе беглым замечанием; Достоевскому эта тема дорога; он в нее углубляется; он ставит Лескову иронический вопрос: к чему ж тут радоваться: чуду распечатления или соскользнувшей бумажке? — «Отчасти и непонятно», в чем тогда смысл рассказа, и вообще возникает «некоторое недоверие к правде описанного…;».
Тут, конечно, не только интонация должна привести Лескова в ярость. Мы увидим далее, что именно замечание о чуде станет пунктом наибольшего полемического ожесточения обоих писателей. И не случайно. Здесь есть глубокая и существенная причина, хотя на поверхностный взгляд расхождение кажется пустячным и даже странным. В самом деле: Лесков, знаток «провинциальной тьмы», объясняет чудо элементарным физическим законом (бумажка отклеилась) — Достоевский же, возросший во всеоружии «светлых знаний», оскорблен таким сциентистским объяснением и внутренне склонен к чуду, хотя, как мы сейчас убедимся, не хочет в этом признаваться. Нет ли тут закономерности? Достоевский, всецело втянутый в ситуацию «культуры», ищет выхода в «безднах» и «пророчествах», в осознании чуда, тайны и авторитета. Лесков же, всецело погруженный в плоть, в реальную ткань и в конкретную «дурь» родного, допетровского, «докультурного», так сказать, народного слоя, — описывает этот слой как трезвый реалист и в чудесах не нуждается. Это–то расхождение и разводит так резко двух наших классиков. Вокруг этого–то пункта и начинается буря.
Легко заметить, что, излагая содержание лесковского рассказа, Достоевский, как и другие критики, выявляет в нем единственный аспект: столкновение «начальства» и «общества». Однако в отличие от других критиков, отпускавших по адресу начальства вполне символические и ни к чему не обязывающие либеральные вздохи, Достоевский мыслит очень цепко и очень точно. Его интересует во всей этой истории только один человек: православный архиерей. Тот самый, что отобрал у жандармов запечатленного ангела и поставил у себя в алтаре со словами: «Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили!»
Что же это такое! — возмущается Достоевский. «Архиерей, после такого неслыханного, всенародно–бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник–чиновник… не в силах остановить (его. — Л.А.) от таких зверских и ругательных для религии действий… Неужели все это у нас могло произойти?… Неужели при сем местный архиерей не мог и не имел бы права поднять хоть палец в защиту святыни?… Можно ли с почтением отнестись к той церкви, в которой высшая духовная власть… так мало имеет власти?…»
В сокрушении от изобличенной Лесковым слабости православного иерарха, Достоевский сравнивает последнего с лютеранским пастором — пастырь человек деловой, он «встает пораньше, с первыми птицами, и идет к народу…» «А наши священники? — горестно вопрошает Достоевский. — Что об них–то слышно?»
«А наши священники тоже, говорят, просыпаются… Поспеют ли только вовремя?… О, конечно… добрых пастырей у нас много, — может быть, более даже, чем мы можем надеяться или сами того заслуживаем. Но все–таки, что же он стал бы тут проповедовать? (приходит мне иногда в голову, как светскому человеку, с делом незнакомому)[24]… Ведь мужики люди темные: ничего не поймут… Доброе поведение и добрые нравы?… Но какие же тут „добрые нравы“, когда народ пьян с утра до вечера. Воздержание от вина в таком случае, чтобы истребить зло в самом корне? Без сомнения так, хотя… не слишком пускаясь в подробности, ибо… ибо все–таки надо принять в соображение величие России, как великой державы, которое так дорого стоит… Ну, а ведь уж это в некотором роде почти то же, что и „смятенный вид–с“. Остается, стало быть, проповедовать, чтобы народ пил немножко только поменьше… Ну, а пастору, — возвращается к своей мысли Достоевский, — какое дело до величия России как великой европейской державы? И не боится он никакого „смятенного вида“, и служба у него совсем другая. А потому дело и осталось за ним».
Этим сопоставлением Достоевский кончает статью. Чтобы почувствовать, насколько важная и острая в ту пору для русского сознания мысль о цене, которую надо платить за величие России, — советую читателю снять с полки роман Л.Толстого «Анна Каренина» (тогда же писавшийся), раскрыть главу 29–ю третьей части и вдуматься в рассуждение Левина о том, почему плохо работающие русские мужики хотят работать именно таким, странным, «им одним свойственным образом» и в какой связи этот странный образ действий находится с «призванием заселять и обрабатывать огромные пространства». Откликнется и Лесков на мысль Достоевского, именно — на самый эпатирующий аспект ее: на вопль о водке, — но откликнется нескоро. Через десять лет. В «Печерских антиках».
Пока же Лесков делает следующее: вскоре после выхода номера «Гражданина» со статьей «Смятенный вид» он через В.П.Мещерского предлагает газете «Очарованного странника».
Предложение отвергнуто.
Через две недели газете «Русский мир» появляется письмо псаломщика. Х.
Удар нанесен с должной хитростью: на статью «Смятенный вид» Лесков вроде бы не отвечает. Он «придирается» к опубликованным уже после нее в том же «Гражданине» заметкам Достоевского о картинах, отправляемых на венскую выставку живописи, и с ядовитой заботливостью поправляет Достоевского по поводу полотна Маковского «Псаломщики»: певчие–де искони в «официальных костюмах» не певали, а только в черных азямах. Псаломщик, подписавший письмо, благородно опасается, как бы через «неведующее слово г. Достоевского» не укрепилось неосновательное мнение насчет певческих ливрей. «Неведующее слово» есть, конечно, ответ на неосторожную саморекомендацию Достоевского, как «человека, с делом незнакомого», но ответ, в общем, не бог весть какой вызывающий. Крошечное письмецо «Псаломщика», тиснутое на бледной и слепой странице газеты «Русский мир» между петербургской хроникой («Выбросился из окна воспитанник учительского института Дмитровский и убился до смерти») и иностранной почтой («В Панаме свершилась революция, в силу которой президент Корреозо снова водворен на этот пост, движение совершилось без кровопролития»), вряд ли все это производит на Достоевского впечатление, и ?ряд ли он стал бы отвечать на столь малозаметную реплику, если бы Лесков ею ограничился. Но через неделю Лесков обнаруживает в «Гражданине» новую соблазнительную мишень: повесть под названием «Дьячок». Написана эта повесть третьестепенным автором, Лескову вовсе не нужным. Нужен ему редактор, повесть напечатавший, — Достоевский. На сей раз письмо писано от имени «Свящ. П.Касторского» — псевдоним звучит трудноулавливаемой, но несомненной издевкой.
«Священнослужители и церковники, — начинает „свящ. П.Касторский“, — весьма нередко в наше время бывают избираемы нашими повествователями и романистами в герои своих произведений… Недавний успех „Записок причетчика“ (Марко Вовчка. — Л.А.) в „Отечественных записках“ и потом еще больший успех „Соборян“ в „Русском вестнике“ показывает, как много интереса могут возбуждать в обществе художественные изображения бытовой среды нашего клира… А почему?…»
Первый существенный просчет Лескова как полемиста: реклама «Соборян», выглядя вполне невинно в устах «свящ. П.Касторского», делается чудовищной бестактностью, если псевдоним раскрыть, а Достоевский, конечно, с этим не замедлит, он такого шанса не упустит.
«…А почему? — продолжает меж тем „свящ. П.Касторский“ нахваливать „Соборян“. — Потому что они написаны хорошо, художественно и со знанием дела. Но совсем не то выходит, когда… за дело берутся люди, которые не имеют о нем никакого понятия. Они только конфузят себя и вредят делу… и я, вслед за псаломщиком, недавно заметившим в „Русском мире“ невежество писателя Достоевского насчет певчих, не могу промолчать о еще более грубом, смешном и непростительном невежестве…»
Вторая тактическая ошибка: с чего это «свящ. П.Касторский» ссылается на «Псаломщика»? Тут общее авторство обоих писем психологически выдано почти с поличным — верх неосмотрительности в споре с таким проницательным полемистом, как Достоевский, особенно если учесть, что разговор–то затеян вроде бы «не о том». Разговор, казалось бы, — о деталях монастырского быта (связанных в повести «Дьячок» скорее с точностью выражения, нежели со знанием фактов). Но суть — в тоне, в интонации, с какой «свящ. П.Касторский» вопрошает:
«…Как же не знать этого редактору г. Достоевскому, который недавно так пространно заявлял, что он большой христианин и притом православный и православно верующий в самые мудреные чудеса…»
Вот он, главный подвох.
Взбешенный (Достоевский отвечает немедленно.
Статья называется: «Ряженый».
«Во–первых, батюшка, вы… сочинили (экая ведь страсть у вас к сочинительству!). Никогда и нигде не объявлял я о себе лично ничего о вере моей в чудеса. Все это вы выдумали, и я вас вызываю указать: где это вы нашли? Позвольте еще: если б я, Ф.Достоевский, где–нибудь и объявил это о себе… то уж, поверьте, не отказался бы от слов моих ни из–за какого либерального страху, или страху ради Касторского… Но если бы и было — что вам–то до моей веры в чудеса?… Желаю, чтобы в этом отношении вы оставили меня в покое — уже хоть по тому одному, что приставать ко мне с этим вовсе к вам не идет, несмотря на все современное просвещение ваше. Духовное лицо, а так раздражительны! Стыдно г. Касторский!»
Степень раздраженности этого высказывания (Достоевский выдал себя словцом) такова, что, пожалуй, сама нуждается в объяснении. Из предмета разногласий такая раздраженность как–то не вытекает, она предмету не адекватна… Положим, Достоевский верит в чудеса, однако почему же он чувствует себя обязанным по этому поводу объясняться с кем бы то ни было и на кого бы то ни было оглядываться? Или оглядка все–таки есть, причем подсознательная? На кого? На «просвещенных» либералов? Как бы те не сочли эту веру наивной? Как бы не записали в ретрограды? Если так, то все понятно: почувствовав эту невольную зависимость, Достоевский обрушивает раздражение на того, из–за кого оно обнаруживается.
С ледяным пренебрежением Достоевский опровергает или отметает фактические замечания своего оппонента; суть не в них, уверен он, — суть в борьбе за существование, и придирка г. Касторского — это, так сказать, дарвинизм в литературе: не смей, дескать, соваться на нашу ниву; это наш угол, наша эксплуатация, наша доходная статья. «Не правда ли, ведь это вас взволновало, священник Касторский? Помилуйте, — иронически успокаивает его Достоевский, — можно написать пером слово „дьячок“ совсем без намерения отбивать что–нибудь у г. Лескова…»
Вот чувство дистанции! Опытнейший полемист, Достоевский нигде прямо не говорит, что П.Касторский есть Лесков; он не дает противнику ни малейшей юридической зацепки, хотя издевательски намекает на это буквально в каждой фразе:
«Знаете, батюшка, вы вот человек не литературный, что и доказали, а между тем я вам прямо скажу, что ужасно много современных повестей и романов выиграли бы, если б их сократить. Ну, что толку, что автор тянет вас в продолжение тридцати листов и вдруг на тридцатом листе ни с того ни с сего бросает свой рассказ в Петербурге или в Москве, а сам тащит вас куда–нибудь в Молдо–Валахию, единственно с той целью, чтоб рассказать вам о том, как стая ворон и сов слетела с какой–то молдо–валахской крыши… Из–за денег пишут, чтобы только больше страниц написать!»
Ядовитейшее место. Молдо–Валахия на тридцатом листе — это 36–я глава пятой части лесковского романа «На ножах». Включая ворон, слетевших с крыши. Вскользь сказано, и не уличишь, — а задевает…
Ну и вот, наконец, главное для нас место: «А знаете, ведь вы вовсе… не священник Касторский, и все это подделка и вздор. Выряженый… Объясню вам подробно, почему вас узнал… но имя вслух не объявлю… и это вам естественно будет очень досадно… Я узнал вас, г. ряженый, по слогу…»
Далее следует общеизвестный пассаж, который обычно фигурирует в ученых комментариях к «Запечатленному ангелу» в качестве подаренного Достоевским науке «очень интересного определения стилистического своеобразия Лескова». Интересно–то интересно, да только учтем, что Достоевский предпринимает свой анализ вовсе не с целью сделать подарок науке и даже не из интереса к предмету. Он уличает оппонента. Тон — соответствующий.
«Во–первых, г. ряженый, у вас пересолено. Знаете ли вы, что значит говорить эссенциями? Нет? Я вам сейчас объясню. Современный „писатель–художник“, дающий типы и отмежевывающий себе какую–нибудь в литературе специальность (ну, выставлять купцов, мужиков и пр.), обыкновенно ходит всю жизнь с карандашом и с тетрадкой, подслушивает и записывает характерные словечки; кончает тем, что наберет несколько сот нумеров характерных словечек. Начинает потом роман, и чуть заговорит у него купец или духовное лицо, он и начинает подбирать ему речь из тетрадки по записанному. Читатели хохочут и хвалят и уж кажется бы верно: дословно с натуры записано, но оказывается, что хуже лжи, именно потому, что купец али солдат в романе говорят эссенциями, т. е. как никогда ни один купец и ни один солдат не говорит в натуре. Но, например, в натуре скажет такую–то, записанную вами от него же фразу, из десяти фраз в одиннадцатую. Одиннадцатое словечко характерно и безобразно, а десять словечек перед тем ничего, как и у всех людей. А у типиста–художника он говорит характерностями сплошь, по записанному, — и выходит неправда. Выведенный тип говорит как по книге Публика хвалит, ну, а опытного старого литератора не надуете…»
Прервем цитату. В принципе Достоевский прав, но его определение легко распространяется на художественную речь вообще; в конце концов, и его собственные герои говорят эссенциями, только не «бытовыми», а философскими: в реальности два провинциальных дворянина, сидя в трактире где–нибудь в Скотопригоньевске, ни за что не смогут вести диалог Ивана и Алеши Карамазовых. Чем сильнее писатель, тем сильнее эссенция, даже если она создает полную иллюзию реальности; это все–таки иллюзия, потому что механически точно воспроизведенная эмпирика есть просто мертвый протокол. Эссенция — закон художества и закон духовности, вопрос только в предмете и смысле сгущения. А вот этого–то и нет в рассуждении Достоевского: нет определения того, что именно вызывает к жизни лесковскую сгущенность. Попробуем хотя бы почувствовать, за что Достоевский ее отвергает:
«…И большею частию работа вывескная,[25] малярная… Правда, есть оттенки и между „художниками–записывателями“; один все–таки другого талантливее, а потому употребляет словечки с оглядкой, сообразно с эпохой, с местом (выделено мною. — Л. А.), с развитием лица и соблюдая пропорцию. Но эссенциозности все–таки избежать не может… Чувство меры уже совсем исчезает…»
Опять–таки чутье — поразительное: как подмечена несоразмерность, безмерность лесковской образности! Четверть века спустя Н.Михайловский разовьет это вскользь брошенное замечание Достоевского в целую концепцию лесковского творчества… Оно действительно причудливо, странно и несообразно — с точки зрения той культурной эпохи, внутри которой ощущает себя Достоевский. Условно можно назвать эту эпоху послепетровской. Лесков действительно «из другой эпохи». Достоевский все чувствует. Но он недочет вдумываться в духовную реальность, которая вызвала к жизни лесковские эссенции, потому что эта реальность от него далека, — Достоевский просто отвергает ее с порога.
Размышляя сегодня о тех человеческих ценностях, которые отстаивают оба классика, мы чувствуем скорее их глубинное единство, чем разность, скорее общий в наших глазах духовный и нравственный пафос, чем частные расхождения: на расстоянии в сто лет эти расхождения и впрямь могут показаться нам несущественными. Достоевского, конечно же, должен раздражать тот трезвый практицизм, за которым Лесков хитро прячет «праведность» своих героев, — Достоевский не может не отвергать такое лукавство в сфере духовного строительства, где сам–то Достоевский как раз предельно серьезен. Однако серьезность, с какой Достоевский уповает на преображение всей глобально понятой реальности в некоем теократическом государстве будущего, на спасения, которое чудесным образом придет со стороны «Власов», кающихся и некающихся, со стороны народа, пребывающего в грехе («не Петербург же разрешит окончательную судьбу русскую», — написано за месяц до «Смятенного вида»), — эта вера Лескову, с его конкретной трезвостью в глобальных вопросах, должна казаться непрактичной и утопичной, а если брать поправки на полемический пыл и злобу дня, — то хуже того: обскурантской и дилетантской разом. Лесков не верит ни в церковь, ни в чудеса — Достоевский не верит, что такое неверие может сочетаться с праведностью: лесковские праведники вырастают из подпочвы, ему неведомой. Общего языка нет, хотя оба писателя решают одну задачу: оба пытаются применить нравственный абсолют к человеческим ценностям и человеческие ценности к реальной жизни. Фигурально говоря, оба строят один замок, но тот — с воздуха, а этот — с земли. Из небесной бездны земная глубь на различается; связи почти нет; возникает не связь, а аннигиляция…
Последним абзацем своей статьи Достоевский небрежно разделывается с газетой, давшей его оппоненту слово:
«А при чем же тут сам „Русский мир“? Решительно не знаю. Ничего и никогда не имел с „Русским миром“ и не предполагал иметь. Бог знает, с чего вскочут люди».
Лесков не ответил.
Чтобы закончить историю взаимоотношений двух великих писателей: год спустя, весной 1874–го, Лесков ловит наконец своего противника на неточности: на неудачном выражении «светская беспоповщина», и в «Дневнике Меркула Праотцева» (идущем опять–таки без подписи) заметил: «Это с ним хроническое: всякий раз, когда он (Достоевский. — Л.А.) заговорит о чем–нибудь, касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: „Отче, отпусти ему!“» На сей раз не ответил Достоевский. О чувствах его по отношению к Лескову в ту пору говорит эпиграмма (каламбур в ней связан с тем, что Лесков отошел от изображения духовенства и начал печатать «Захудалый род» — семейную хронику князей Протозановых). Достоевский набрасывает на полях рукописи «Подростка»: «Описывать все сплошь одних попов, по–моему, и скучно и не в моде; теперь ты пишешь в захудалом роде; не провались, Л–в».
В печати — ни слова.
Через три года Лесков, прочитав статью Достоевского о толстовской «Анне Карениной», тотчас же, ночью, в страшном волнении пишет ему несколько восторженных строк.
Достоевский не отвечает.
Еще четыре года спустя Лесков идет за гробом Достоевского, а по Петербургу литераторы передают сплетни, будто именно он, Лесков, — автор «злонастроенного» анонимного некролога в «Петербургской газете». Лесков пишет Суворину возмущенное опровержение…
Еще через два года Лесков обнаруживает в только что изданном посмертном томе писем Достоевского его замечание двенадцатилетней давности: фигура Ванскок в романе «На ножах» — гениальна: «ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее».
Лесков горько жалуется одному из корреспондентов: «Достоевский… говорит… о какой–то моей „гениальности“, а печатно и он лукавил и старался затенять меня».
Это написано в 1884 году. Года за полтора до этого письма Лесков в финале «Печерских антиков» отвечает на главную мысль своего противника: на рассуждение Достоевского о величии России, о цене этого величия и о простом народе, который пьян с утра до вечера.
Этот иронический автокомментарий к «Запечатленному ангелу» широко известен и часто цитируется. Процитируем его и мы, только учтем сразу, как надо его читать. Включенный в «Печерские антики», в это собрание киевских курьезов и предании, фрагмент стилистически подан как «анекдот» — вне лукавой и коварной интонации не понять мысли, что в нем заложена.
«Когда в „Русском вестнике“ М.Н.Каткова был напечатан мой рассказ „Запечатленный ангел“, — начинает Лесков, — то в некоторых периодических изданиях, при снисходительных похвалах моему маленькому литературному произведению, было сказано, что — в „нем передано событие, случившееся при постройке киевского моста“… разумеется, старого — сразу уточняет Лесков. — В рассказе идет дело об иконе, которую чиновники „запечатлели“ и отобрали в монастырь, а староверы, которым та икона принадлежала, подменили ее копиею во время служения пасхальной заутрени. Для этого один из староверов прошел с одного берега на другой при бурном ледоходе по цепям (выделено везде Лесковым. — Л.А.).
Всем показалось, что мною в этом рассказе описана киевская местность и „событие, случившееся также в Киеве“. Так это и остается до сей поры.
Позволю себе ныне заметить, что первое совершенно справедливо, а второе — нет. Местность в „Запечатленном ангеле“, как и во многих моих рассказах, действительно похожа на Киев, — что объясняется моими привычками к киевским картинам, но такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил. А было…»
Остановимся. Оценим тонкий налет иронии в этом рассуждении: в кого она нацелена? Начиная с демонстративного упоминания одиозных имен Каткова и «Русского вестника», Лесков поддразнивает воображаемого «просвещенного» критика, отпускавшего снисходительные похвалы произведению, в котором мало что понял. Ибо вопрос о том, в Киеве или не в Киеве было дело, старый или какой–то другой мост строили, это все совершенно несущественно, и Лесков это отлично знает. Кстати, ни один из учтенных в лескововедении рецензентов ничего не говорит о Киеве, но даже если лесковский пассаж не чистая мистификация и какие–нибудь упущенные библиографами киевские газетчики на этот счет высказывались, — звучит этот мотив в автокомментарии Лескова совершенной мистификацией.
Равно как и обсуждение финала повести в связи с похвалами и попреками критики. Среди литературоведов существует мнение, будто Лесков, под влиянием критики, упрекавшей его в излишней благостности финала, в таковом грехе сознался и порассказал в «Печерских антиках» настоящий, «суровый» жизненный финал. Это мнение неосновательно. Лесков в «Печерских антиках» над критиками посмеивается. Вспомним, что именно считали критики благостным финалом. Массовое обращение раскольников! О переходе по цепям ни один критик и словом не обмолвился, этой сцены просто никто не заметил, между тем как именно в ней — эмоциональное, психологическое и идейное разрешение рассказа, и Лесков это теперь курсивом дотолковывает и критике, и нам, читателям.
Лукаво мудрствуя над вопросом о месте действия и демонстративно игнорируя вопрос о конфессиональном аспекте произошедшего, Лесков дает понять, что ни (словами Достоевского) место, ни эпоха, ни «направленческие» пропорции («идейный смысл» событий) не отражают сути рассказа, и это, конечно, прямой ответ всем его оппонентам, начиная с Достоевского.
А вот главный эпатирующий удар:
«…А было действительно только следующее: однажды, когда цепи были уже натянуты, один калужский каменщик, по уполномочию от товарищей, сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконой, а заводкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле. Налив бочонок водки, отважный ходок повесил его себе на шею и, имея в руках шест, который служил ему балансом, благополучно возвратился на киевский берег со своею корчемною ношею, которая и была здесь распита во славу св. пасхи».
Грянул гром, рухнули устои, просвещенные критики всех толков и оттенков закрыли лица от стыда. Андрей Лесков, сын писателя, полстолетия спустя, сформулировал с мучительным сокрушением: увы нам, духовный подвиг смыт с литературной иконописи водкой!..
Не смыт.
Однако что же за «духовный подвиг» сокрыт в этой хитроумной истории? И зачем ей такое хитроумие, такая замысловатость, такая концентрация словесной искусности? Нет ли тут глубинного секрета? Ведь если бы артистичный, полный лукавства, играющий намеками и тайными знаками «сказ» был лишь внешней отделкой заурядно–реального сюжета, легко себе представить, какой паточной приторностью обернулся бы такой святочный рассказ. Нет, здесь связь прочная, круговая, здесь принцип видения сам связан с предметом.
Достоевский прав, говоря об «эссенциях», о необычайном сгущении словесной характерности. Но он не хочет вдуматься в художественную цель ее и не вникает в структуру. Речь сгущена не оттого, что все слова характерны, а оттого, что под номинальным, характерным смыслом слов гуляет символика и таится магия, имеющие отношение к сокровенным или даже скрываемым убеждениям. Речь играет знаками, она двоится, троится смыслами. Старовер растолковывает англичанину различия иконописных школ, а имеет в виду ту славную особенность российского «образования», когда связь с преданиями предков рассыпана и прервана, «дабы все казалось обновленнее, как будто и весь род русский только вчера наседка под крапивой вывела»; благодушие этого сообщения также мнимое. Англичанин, слушая коварную речь своего собеседника, комментирует ее время от времени с яснейших, как стеклышко, здравомыслящих позиций нормального рассудка: «хорошо, хорошо, все это интересные ощущения…»
Эта ясная черточка тоже входит в спектр лесковского пестроречия, она тоже Лескову нужна, Лескову свойственна. Действительно «интересное ощущение»: рассказывая свою историю, Лесков каким–то уголком позитивного, интеллигентного «либерального» сознания наблюдает ту фантасмагорию, которую сам воздвигает, и едва слышно охает.
И впрямь — фантасмагория. И впрямь — Василий Блаженный в литературе. Под резной поверхностью — неожиданный, прихотливый, своевольный план постройки; словесная резьба лишь отвечает этому лабиринту ходов и столпотворению линий. И пролог на постоялом дворе, когда «очутились в одной куче дворяне, купцы и крестьяне, русские, и мордва, и чуваши», так что «соблюдать чины и ранги… невозможно», — есть не просто рама для рассказа, но как бы образный камертон, точка отсчета, конец нити, чтобы идти в лабиринт хитроумного смешения воль и лиц, — без этой нити там сразу заплутаешься.
Лейтмотив — кружение вокруг мнимости.
Фантастическое суеверие, детский наив, дьявольская изобретательность, ловкость на пустом месте. Артель староверов, переходя с работ на работы, несет впереди икону в полной уверенности, что это решит все проблемы. На теле грешника сама собой проступает «пегота». Дура–барыня просит помолиться за сына–оболтуса, который держит экзамен: такая магия в ее глазах помогает куда вернее, чем регулярные занятия. Барыня хочет одурачить экзаменаторов, а хитрец Пимен хочет одурачить барыню, беря деньги и делая вид, что артель молится. Все всех дурачат и все всех морочат. Барынин муж едет с ревизией, чтобы обобрать торговцев, но сам облапошен ими и хочет в отместку обобрать староверов. Стало быть, грабеж происходит в форме законной полицейской конфискации, а естественная попытка вернуть отнятое заранее обречена быть преступлением. Все перемешано и перепутано; свои ограбили, а англичанин хочет помочь; архиерей, желая спасти художество, противозаконным образом присваивает икону, а ее истинные хозяева, вместо того опять–таки, чтобы действовать законным образом, планируют воровство. Честное воровство, праведное воровство, святое воровство — куда более высокий в их глазах образ действия, чем юридическая тяжба, которая иссушит душу и превратит святыню в доску.