6. Что же такое у нас «художник»?

6. Что же такое у нас «художник»?

Среди поездок Лескова в Москву, обыкновенных в его жизни, одна — осенью 1883 года — достойна особого внимания, потому что Лесков познакомился там с молодым, лет двадцати трех, студентом–медиком, который оставил об этом знакомстве краткую, но выразительную запись. Студент был человек веселый и даже печатался с осколками своего остроумия в московском «Будильнике» и в юмористических петербургских журналах, в том числе у Лейкина. Лейкин, собственно, Лескова со студентом и познакомил.

«Мой любимый писака, — определил Лескова студент, — ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы…» (то есть в варьете и в увеселительные заведения в Соболевом переулке — надо понимать, что эти походы были выдержаны в той традиции, которая в 60–е годы влекла литераторов в петербургские «углы» и «трущобы», а в будущем повлекла Горького на Хитров рынок). Отношения вышли теплые: «милому юноше» Лесков надписал «Левшу». Юноша же оставил следующее свидетельство:

«Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: „Знаешь, кто я такой?“ — „Знаю“. — „Нет, не знаешь… Я мистик…“ — „И это знаю…“ Таращит на меня свои старческие глаза и пророчествует: „Ты умрешь раньше своего брата“. — „Может быть“. — „Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши“…»

Студент последовал совету и выписался в Чехова. Ему мы обязаны мгновенной зарисовкой Лескова 1883 года: «Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа–расстригу». Да и вся вышеприведенная запись замечательно передает облик Лескова в те годы: юмор, безудерж, избыток сил, готовый пойти через край, и ощущение края, близкого, отбивающего дух в мистику.

Лесков в 80–е годы — как определил эту пору в его жизни сын и биограф, — «на пути к маститости». Для российского художника это означает целую повязь сверхлитературных обязанностей, которые цепляет на творца изящной словесности стонущая действительность. Лесков, по темпераменту своему, никогда и не уклонялся от того, что зовется у нас гражданским служением; теперь же он неустанно ведет бесконечные брани и волочит добровольно взятые на себя обязанности, участвуя во всевозможных либерально–филантропических начинаниях, пристраивая несчастных, собирая деньги для осиротевших и восставая против властных и неправых. Притом если в либеральные годы гражданственное положение Лескова было осложнено его разрывом с радикалами, то в России Победоносцева ситуация «сама» поставила все на место, и тяжкая, безнадежная борьба Лескова с чиновной иерархией его собственного служебного «присутствия» — Министерства народного просвещения — доводит его до края. Тяжкая, как вопль, мысль о России спрятана под полушутливой «мистикой»:

«Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать как на родном. Я бы часа не остался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства… С чем же идти в жизнь этому стаду, и вдобавок еще самомнящему стаду?…»

И в том же августе 1883 года:

«Родину–то ведь любил, желал ее видеть ближе к добру, к свету познания и к правде, а вместо того — либо поганое нигилистничанье, либо пошлое пяченье назад, „домой“, то есть в допетровскую дурость и кривду. Как с этим „бодриться“? Одно средство — презирать и ненавидеть эту родину, а быть философом и холодным человеком… Но до этого без мук не дойдешь. И на небе ни просвета, везде minimum мысли. Все истинно честное и благородное сникло: оно вредно и отстраняется, — люди, достойные одного презрения, идут в гору… Бедная родина! С кем она встретит испытания, если они суждены ей?»

Этот–то огонь и прикрыт повадками «попа–расстриги» и манерами «изящного француза». Тяжек крест изящной словесности на Руси. Особенно в ночные времена.

По обыкновению, принятому в этой книге, я попытаюсь понять моего героя на очередном этапе через один какой–то литературный эпизод, в наибольшей степени раскрывающий ход драмы. В восьмидесятые годы Лесков работает бешено, но и неровно; шедевры тонут в ворохах журнальной поденщины; крупные романы не идут; что из идущего останется вечности, — неясно.

Ясно это — из будущего, то есть из нашего настоящего, которое постепенно все ставит на свои места.

В том же 1883 году, весной, Лесков пишет рассказ, которому суждено войти в национальную сокровищницу русской прозы. Рассказ публикуется в малозаметном журнальчике и проходит без отклика. Посвящен он — во всяком случае, по внешнему поводу — теме «художника». «У нас» и у других народов. Словосочетание, взятое Лесковым в название рассказа (и, несомненно, живущее на слуху у любого современного русского читателя), придает этой теме странное и чисто лесковское звучание: словно бы проныривает изящество сквозь тупость и мрак «расстриженной», дикой, осаженной в «кривду» реальности.

Рассказ называется: «Тупейный художник».

Все знают этот рассказ, но никто ничего не знает об этом рассказе.

История крепостного парикмахера, «тупейного художника», бежавшего со своей возлюбленной от злого помещика, живет в нашем читательском сознании с детства. Она поселяется где–то рядом с тургеневским «Муму», толстовским «Филиппком» и баснями дедушки Крылова. Она, эта история, несменяемо лежит в фундаменте начитанности вот уже пяти поколений, — и вместе с тем мы не знаем, как писался этот рассказ, откуда брал и как преображал автор свой материал, что при этом чувствовал. В переписке Лескова и в его публицистике, где можно найти множество разнообразных авторских признаний касательно его любимых произведений, где есть целые защитительные речи по поводу «Некуда», пронзительные признания по поводу «Леди Макбет…», любовно сохраненные подробности из истории «Соборян», «Левши» и «Запечатленного ангела», — «Тупейный художник» обойден молчанием. Разумеется, для окончательного об этом суждения нужно, как минимум, полное собрание сочинений, но ведь и по трем сотням опубликованных писем можно кое о чем судить: сравнительно с другими шедеврами, «Тупейный художник»… то ли забыт, то ли пренебрежен, то ли прикрыт тайной: только то о нем и известно, что в нем самом написано. Рассказ старой няни о крепостном театре времен ее молодости. Некоторые подробности об этом самом театре — знаменитом театре графов Каменских. Ну, еще дата написания, точная, выставленная под заглавием «Светлой памяти благословенного дня 19–го февраля 1861 года», — стало быть, ровно двадцать два года спустя написано: в феврале 1883–го. Вот все.

В этом кругу и крутятся комментаторы. Единственное, что могут добавить к рассказанному Лесковым, — это что театр Каменских за 37 лет до Лескова был описан у Герцена в «Сороке–воровке». В остальном в качестве фактической основы произведения литературоведы вот уж полвека пересказывают само лесковское произведение, да с такой доверчивостью, что сын писателя, Андрей Лесков, вынужден был как–то их несколько охладить, засвидетельствовав (в примечаниях к однотомнику 1945 года), что старая Любовь Онисимовна могла и не нянчить детей в доме Лесковых: реальность и предание в рассказе перемешаны; что там «взаправду», а что «миром сложено», — уже и не различишь.

Фактическая сторона дела постепенно все более подтверждается.

Литературовед Николай Чернов, автор книги о писателях–орловцах, рассказывал мне, что он разыскал в одном орловском архиве списки прихожан, крестившихся во время оно в орловской церкви, — там оказалось имя Любовь Анисимовна.

В опубликованных в 87 томе «Литературного наследства» набросках к роману «Соколий перелет», начатому и оставленному Лесковым в самом начале 80–х годов, действует «нянька Любовь Анисимовна… из отставных актрис Каменского театра».

Зная приверженность Лескова к «былям времени», мы можем быть уверены, что в основе «Тупейного художника» лежат… предания о фактах. Дело, однако, в том художественном соотношении, которое найдено здесь фактам и преданиям.

Именно это и сам Лесков внушает читателю в своей характерной лукавой манере. Он пишет: «При котором именно из графов Каменских» произошли события: то ли при генерал–фельдмаршале Михаиле Федотовиче, убитом крепостными за жестокость, то ли при его сыновьях — «я с точностью указать не смею» (!). «В каких именно было годах — точно не знаю»… Какой именно государь проезжал через Орел в ту пору: Александр Павлович или Николай Павлович — «не могу сказать». Читатели, знающие эту манеру Лескова, вряд ли ошибутся в том, что именно означают подобные оговорки; они означают: не хочу сказать. По верному наблюдению Бориса Бухштаба, откомментировавшего лесковский рассказ для шеститомника 70–х годов, — Лесков намеренно путает лица и даты, сбивая прототипирование, и это нежелание точности весьма необычно у писателя, всегда бесстрашно точного в документальной основе своих картин (за что нашивал он, как мы помним, характеристики от «фотографа» и «стенографа» до «пасквилянта» и «шпиона»). Так что некоторый мифологический туман в «Тупейном художнике» как бы соединяется с некоторым туманом вокруг него: с тем молчанием, каким этот рассказ окружен в лесковских автокомментариях. Словно сам автор не придает ему значения. Словно не рассчитывает на интерес. Словно не очень–то надеется на внимание.

Косвенно это подтверждает история публикации: «Тупейный художник» отдан в малосущественный для литературы орган, полное название которого звучит так: «Художественный журнал с приложением художественного альбома», — издание скорее для любителей живописи и графики, чем для любителей чтения.

Вообще говоря, Лесков за долгие годы отверженности привык помещать свои вещи в третьеразрядных органах, с которыми его в душе ничего не связывало. Его сотрудничество в «Художественном журнале» кратковременно: за пару месяцев до «Тупейного художника» он помещает там рассуждение о расколе, оформленное в виде заметки по поводу одного из полотен В.Перова, а месяц спустя после «Тупейного художника» — заметку из сферы иконоведения.

На этом заканчивается эфемерное участие Лескова в эфемерном журнале, недолго просуществовавшем и руководимом довольно бесцветным художественным и литературным критиком Николаем Александровым (а начинал Александров, между прочим, в славном «Современнике» и в ядовитой «Осе» и как раз в ту пору, когда и сам Лесков начинал в «Библиотеке для чтения» под именем Стебницкого).

Удивительно не то, что «Тупейный художник» попадает в столь маловажный орган печати. Удивительно то, что рассказ, похоже, для этого органа и предназначен.

Помните начало?

«У нас многие думают, что „художники“ — это только живописцы да скульпторы, и то такие, которые удостоены этого звания академиею… У других людей не так: Гейне вспоминал про портного, который „был художник“… Не было ли чего–нибудь в таком же необычайном художественном роде и на Руси? Мне кажется, что было, но не знаю, как об этом подумают другие…»

Типично лесковский «коварный» заход, по касательной выводящий к теме, ибо рассуждение о том, можно ли назвать художником парикмахера, — не самый прямой путь к рассказу о любви двух крепостных и о зверстве их помещика. Факт такого ложного посыла нужен Лескову для создания художественного объема и тональности лукавого сказывания; а вот содержание зачина явно адресовано «Художественному журналу» и должно привязать текст к «профилю» издания. Не странно ли? Принципиальные свои вещи Лесков пишет без такой примерки, а печатает — где берут. С узким адресом делаются вещи «ближнего прицела»: журнальные и газетные заметки на злобу дня. Похоже, что перед нами второй случай. Что Лесков идет от органа печати и лишь с этой целью поднимает из «семейных памятей» рассказанный няней случай. Возможно, конечно, что у него при этом имеются и более далекие планы: «Тупейный художник» объявлен как начало цикла «Рассказов из жизни вольных художников», но цикл не продолжен, и мы не можем судить, насколько эта реклама имеет под собой почву. Факт — что рассказ остался одиночным. И еще факт — что ни разу не попытался Лесков после «Художественного журнала» издать его отдельно или в сборнике: ни в один из трех суворинских выпусков «Повестей и рассказов» 1887 года не вставил (это еще до первого Собрания сочинений), ни в «Очерки и рассказы» 1892 года (уже после Собрания) — никуда, где «Тупейный художник» мог бы появиться. Да и в Собрание он вошел при обстоятельствах драматичных… но об этом ниже.

Так это издательское небрежение — не от одного ли корня с тем молчанием, которым обойден этот рассказ в автокомментариях Лескова? Ведь и критика 1883 года ни словом не обмолвилась о «Тупейном художнике»…

Чтоб вовсе не заметили, не прочли, не знали, — в это я никогда не поверю. Не тот автор! Тем более, что на протяжении всего 1883 года журналы отнюдь не упускают Лескова из виду. И роман «Некуда» уже отнюдь не заслоняет в глазах критиков всех прочих писаний Лескова (как в тени этого романа проскочила когда–то незамеченной «Леди Макбет…»). На сей раз отношение к Лескову и достаточно внимательно, и достаточно объективно. И все же…

Вот сюжеты, в которых предстает Лесков журнальной критике с февраля по декабрь 1883 года, то есть в те самые месяцы, когда она должна была бы откликнуться на появление «Тупейного художника».

Сюжетов — три.

Во–первых, это выход сочинений Павла Якушкина, куда издатели включили воспоминания о нем десятка литераторов. Журнал «Дело», отрецензировавший этот том в конце 1883 года, из всех воспоминателей выделил именно Лескова и оснастил рецензию обильными выдержками из его очерка о Якушкине. При этом выражения вроде: «обычная г. Лескову талантливость» идут в журнале «Дело» как сами собой разумеющиеся. Правда, Николай Шелгунов (статья подписана «Н.Ш.») и в прошлом обходился с Лесковым сравнительно мягко, а все же знаменательно: прогрессивная критика, в свое время отказывавшая Стебницкому не только в звании порядочного писателя, но просто в звании писателя, — двадцать лет спустя великодушно возвращает ему «талантливость». Расстановка сил явно обновилась: заметим, что Павел Якушкин, столь тепло обрисованный Лесковым, — видный народник.

На якушкинский том откликаются и «Отечественные записки», и тоже со ссылкой на Лескова. А именно на то место, где он говорит о постепеновцах и нетерпеливцах эпохи 60–х годов. Этот пассаж журнал Салтыкова–Щедрина комментирует со сдержанным недовольством: «так г. Лескову угодно называть наших тогдашних консерваторов и прогрессистов».

Но главное высказывание «Отечественных записок» о Лескове в этот момент связано с другим сюжетом: с только что появившимся письмом Лескова в «Газету Гатцука». В письме Лесков объясняет свой отказ продолжать роман «Соколий перелет», тринадцать глав которого Гатцук успел напечатать. «В романе, — объясняет Лесков, — должны были выступить на свет… многие и многие из лиц, известные публике по роману „Некуда“, который…» — обратите внимание на нижеследующий оборот — «…который в одной из критических заметок г–на П.Щ. был назван „пророческим“. Во многом действительно намеченное в том романе совершилось как по–писаному…» Дипломатично прикрывшись мнением П.Щебальского (что в глазах «прогрессистов» может лишь усугубить издевку), Лесков не удерживается от соблазна напомнить последним о старых счетах. И даже в том, как он отказывается сводить счеты, предостаточно яду: говоря о невозможности продолжить линию «Некуда», Лесков намекает отнюдь не только на цензуру, но еще более на «партийные давления» в литературе; взамен серьезного чтения, он обещает ублажить читателей чем–нибудь «интересным» на тему: «Влюбился и женился» или «влюбился и застрелился».

От имени «прогрессистов» перчатку поднимает Н.Михайловский.

«Есть у нас писатель, Н.С.Лесков, — с иронической торжественностью напоминает он читателям. — Когда–то, под псевдонимом Стебницкого, он занимался беллетристическим изобличением разных „измов“, но потом оставил эту тему и перешел к изображению, иногда очень талантливому (! — Л.А.), быта нашего духовенства…»

Изложив далее мотивы, по которым Лесков отказался продолжить свою «изобличительную» линию в «Сокольем перелете», — Михайловский вскользь уточняет: «Я не знаю „Сокольего перелета“, но знаю „Некуда“. Этот роман представляет отчасти фотографию, отчасти пасквиль и насквозь проникнут тою обличительною тенденциею, которою ныне блещут романы „Русского вестника“ и которая в ту пору была еще новинкой».

Пассаж, достойный преемника Писарева. Однако времена переменились, и Михайловский в старые споры не углубляется. Он сразу переводит разговор на новые задачи. И что знаменательно: в новой ситуации он склонен использовать Лескова в качестве… пусть пассивного, но союзника. До чего мы дошли, — иронизирует апостол легального народничества, — даже роман вроде «Некуда» теперь создать невозможно! Не будем, милостивые государи, ждать, пока возопиют камни, если уж г. Лесков возопил. А уж он–то, г. Лесков, будучи несравненно талантливее (! — Л.А.) своих собратьев (по «Русскому вестнику». — Л.А.), мог бы десятками плодить романы на тему «влюбился — застрелился», — однако, видите, с какой неохотой он это делает…

Николай Михайловский с помощью Лескова решает здесь, разумеется, свою публицистическую задачу, но интересно другое. Интересна позиция народнической критики относительно Лескова. Критики уверены, что из–под его пера может выйти одно из двух: либо пасквиль в духе «Некуда», либо какая–нибудь «пустяковина». Третьего не дано. Заметить «Тупейного художника» при такой установке мудрено. А ведь статья Постороннего (так подписывал Михайловский в «Отечественных записках» свои обзоры) появилась в апреле 1883 года — как раз тогда, когда «Тупейный художник» должен быть отрецензирован.

Власти оказались прозорливее критиков, и с этим связан третий сюжет, в котором Лесков обсуждается тою весной в журналах. Уж власти–то давно уловили, что изображение «быта нашего духовенства» (признанное Н.Михайловским как «иногда очень талантливое») решительно несовместимо с государственной службой. Десять лет назад, как мы помним, Лесков, измученный нуждой и литературной загнанностью, использовал успех «Запечатленного ангела» и пробился в Министерство народного просвещения. Карьеры он не сделал, конечно. Более того, его писания все время раздражали начальство.

Начальство в данном случае — не только министр народного просвещения Делянов, «отвечающий» за Лескова, но некоторый «враждебный Лескову комплот», во главе которого стоит чуть не сам Победоносцев… Не перечисляя всех вошедших сюда чиновных гонителей Лескова (их подробнее характеризует сын писателя, Андрей Лесков, во втором томе своего исследования), отметим государственного контролера Тертия Филиппова, по мнению многих — «кандидата» в обер–прокуроры Святейшего Синода. Лескову особенно обидно, что круг гонителей, лишающих его куска хлеба, собирается из числа бывших поклонников его таланта, некогда деливших с ним хлеб. Филиппов — именно из таких. Лесков отвечает ему эпиграммой: «Хоть у гроба у господня он зовется эпитроп, но для нас он мерзкий сводня, льстец презренный и холоп» (эпитроп — хранитель церковных имуществ: намек на выступления Филиппова в защиту «единоверцев» на Востоке, за что он был награжден почетным званием «эпитропа Гроба Господня»). Но брани с Филипповым — мелочь по сравнению с тем грандиозным подкопом под духовенство, который Лесков устроил в «Мелочах архиерейской жизни». Этого ему и вовсе не простили. «Мелочи архиерейской жизни» переполнили чашу: беспокойному чиновнику был предоставлен выбор: либо служба, либо литература. Он выбрал литературу. Развязка наступила в феврале 1883 года: Лескову предложили «подать прошение» (в переводе на современный язык: уйти по собственному желанию). Лесков отказался (в переводе на современный язык: вам надо, вы и увольняйте). Делянов, не привыкший к подобным демаршам, спросил: зачем вам нужно такое увольнение, Николай Семенович? — Лесков ответил: для некрологов: моего и… вашего! — и оборвал разговор.

Конечно, он побеспокоился, чтобы такая отставка не прошла незамеченной: дело попало в газеты и довольно живо обсуждалось.

«Отечественные записки» откликнулись вскользь, найдя эту историю не очень интересной.

«Вестник Европы» высказался подробнее: он все это счел со стороны Лескова ловкой саморекламой и изобразил удивление: зачем такое надо автору, и без того весьма известному? — на что разъяренный Лесков немедленно ответил, что «Вестник Европы» делает вид, будто не понимает, что произошло.

А может, и правда не понимают? Ни Стасюлевич, ни Михайловский, ни Шелгунов? Это ведь потом станет ясно, что именно от «Тупейного художника», который написан в дни отставки, а опубликован в разгар скандала, — что именно от этого маленького рассказа идет дело к «Зверю» и «Чертовым куклам», к «Полуношникам» и «Загону», к повестям и рассказам 90–х годов, в которых открыто и явно развернулся Лесков против «начальства», — идет дело к цензурному гону и катастрофе с шестым томом Сочинений, к последним вещам, так и оставшимся в столе…

Но ведь и потом, когда все это становится ясней ясного, — внимание критики притянуто к самым последним бунтам неистового еретика. Рядом с ними история тупейного художника, замордованного при крепостном праве, как–то теряется. В обширном предисловии к первому Собранию сочинений Лескова (где в 1890 году «Тупейный художник» единственный раз автором прижизненно переиздан) Ростислав Сементковский не говорит о рассказе ни слова. Отвечающий ему обширной статьей Михайловский — тоже ни слова. Михаил Протопопов в знаменитой статье «Больной талант» — ни слова. И никто: ни Александр Скабичевский в гневной статье «Чем отличается направление в искусстве от „партийности“», ни Семен Венгеров в сочувственной статье для брокгаузовской энциклопедии 90–х годов, ни он же — двадцать лет спустя — для второго издания Брокгауза и Ефрона, ни Львов–Рогачевский в словаре «Гранат» в 1913 году — нигде, никто, ни единого слова об этом рассказе!

Для характеристики того незнания, каким уже в начале нового века был окружен трижды изданный к тому времени в Собраниях лесковский рассказ, — последний пример.

В 1925 году Николай Евреинов переиздает в Ленинграде свою книжку «Крепостные актеры». Глава о театре Каменского в Орле пестрит цитатами из «Тупейного художника». Это, кстати, не очень корректно: историку театра опираться на художественное произведение как на источник, — но дело не в том; главное — такая опора в 1925 году воспринимается как нечто само собой разумеющееся: театр Каменского без картин из «Тупейного художника» невообразим!

Хорошо. Открываем первое издание книги Евреинова: Санкт–Петербург, 1911 год… Рассказ Лескова — не упомянут! В 1911 году Евреинов его не знает. Может быть, даже и не слыхал о нем.

Между 1911 и 1925 годами происходит то, что никем не замеченный рассказ становится одним из самых признанных произведений хрестоматийного, всенародного чтения.

Точка поворота — 1922 год. «Тупейный художник» выходит в петроградском издательстве «Аквилон».

Вот она у меня в руках, эта тоненькая книжечка, с которой все началось.

«Настоящее издание отпечатано в 15–й государственной типографии (бывшей Голике и Вильборг) в марте 1922 года под наблюдением В.И.Анисимова в количестве 1500 экземпляров».

Бумага хорошая, гладкая, с кремовым оттенком — излюбленная художниками «Мира искусства» — взята, наверное, еще со старых складов. И в типографии, не так давно национализированной, еще помнят прежних владельцев. Однако печать бледновата; или краска некачественная досталась от щедрот военного коммунизма? Впрочем, хорошо, четко смотрятся эмблемы и буквицы; тут чувствуется и школа, и рука мастера: книгу оформил Мстислав Добужинский.

Спусковой эффект налицо: «Аквилон» приводит в действие мощную издательскую машину. Год спустя «Тупейного художника» выпускает «Красная новь»; еще два года спустя — московский Госиздат; в 1928 году рассказ выпущен Госиздатом ленинградским, год спустя — повторен там дважды. Пять отдельных изданий за семь лет! — плюс еще одно, 1926 года, где «Тупейный художник» включен в «Избранные рассказы»: ощущение такое, что читательская аудитория, внезапно открывшая для себя лесковский рассказ, никак не может насытиться.

При этом с текстом не церемонятся. С легкой руки редакторов «Аквилона», выкинувших посвящение и эпиграф, теперь вырубают всю первую главу, слишком, видать, мудреную (про «художников»); а начинают прямо со второй: «Моего младшего брата нянчила высокая, сухая, но очень стройная старушка, которую звали Любовь Онисимовна. Она была из прежних актрис бывшего орловского театра графа Каменского…» Рассуждение о сыновьях графа тоже выброшено, вместе с некоторыми другими подробностями. Зато все слова, которые могут показаться непонятными, объяснены, причем не в сносках, а прямо в тексте, в скобках. Текст набирается аршинным шрифтом. В конце книжечки вопросы. «Как жилось крепостной дворне у графа Каменского?» (Хочется ответить хором: плохо жилось!) «Как поступил поп, к которому убежали Аркадий и Любовь Онисимовна, чтобы тайно обвенчаться?» (Плохо поступил!) «Почему Лесков так странно кончил свой рассказ?» Тут посложнее: имеется в виду, что Аркадий, вместо того чтобы запалить графское имение, пошел на царскую службу и был впоследствии похоронен с почестями. Не надеясь, что читатели сообразят ответ сами, на третий вопрос отвечают издатели: Лесков–де был дворянин, отсюда и фальшь, а рабоче–крестьянских писателей, чтоб всю правду написать, в ту пору еще не было…

Надо отдать издателям должное: имя Лескова с обложки в этих книжечках снимается. Оно остается только в титуле, мелко, «косвенно»: «по Н.Лескову».

Но тиражи, тиражи! 12 тысяч, 35 тысяч. Наконец, 150 тысяч.

В тридцатые годы стотысячные тиражи — уже норма. Правда, тип издания меняется: шрифт уменьшен до нормального, рисунки убраны. Нередок гриф: «Для начинающего читателя». Начинающий читатель, стало быть, растет. Такие отдельные издания регулярно выходят до самого начала войны. После войны «Тупейный художник» отдельно уже не выходит — вплоть до юбилейного 1981 года, до двухмиллионной детгизовской брошюры с рисунками Епифанова–младшего. Но неизменно и постоянно — «включается». Рассказ входит в некий обязательный минимум, в некий само собой разумеющийся круг чтения, который мы усваиваем с детства, а потом к нему не возвращаемся.

С детства же мы усваиваем пропись (цитирую критика 1938 года): «чудесный рассказ Лескова… знакомит нас с отвратительными проявлениями помещичьего произвола».

Есть это у Лескова?

Есть.

Более того, Лесков усиливает разоблачительное, антикрепостническое, или, как он сам бы сказал, «потрясовательное» звучание своего рассказа, когда в конце 1880–х годов дорабатывает его для первого Собрания своих сочинений. Он вписывает отдельные слова и детали, вроде бы не очень существенные. Однако дополнения бьют в одну точку. Вот пример — здесь и дальше я повсюду выделю то новое, чего не было в перепубликации «Художественного журнала» и что появилось в шестом томе Собрания:

«Под всем домом (графа Каменского. — Л.А.) были подведены потайные погреба, где люди живые на цепях, как медведи, сидели. Бывало, если случится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гремят и люди в оковах стонут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или начальство услышало, но начальство и думать не смело вступаться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь».

Под «завитками и локонами» романтической истории о противозаконной любви парикмахера и актрисы четко прописывается сюжет кристально прозрачный, стеклянно хрупкий; этот сюжет словно отполирован поколениями рассказчиков; характеры, в нем действующие, по–своему абсолютны и в добре, и в зле: добрые влюбленные бегут от злодея, злодей их настигает, а потом возмездие настигает и злодея.

Отсюда четкая формула: «старого графа наши люди зарезали».

С точки зрения эмпирической истины, «наши люди» — определение несколько условное: семидесятилетний фельдмаршал был убит своим личным лакеем, казачком, которого подбила на это дело старикова любовница, приходившаяся мальчику сестрой; сделать это ей помог чиновник, желавший устранить соперника и вступить с этой женщиной в «интересные отношения». Барская «краля» и чиновник подкупили мальчишку, и тот зарубил старика топором в роще, во время объезда. Желающие могут прочесть об этом в старом биографическом словаре, но особой классовой ненависти они из этой истории не выудят, хотя, конечно, граф был жесток, и актеры страдали. В реалистическом и философском романе такой сюжет мог бы открыть совершенно иные пути — удар топором высек у Достоевского «Преступление и наказание», выстрел в гроте вызвал к жизни «Бесов»… Для «стеклянно ясного» сюжета нужно было другое, и Лесков твердой рукой извлек нужное ему: «фельдмаршала Михаилу Федотовича крепостные убили за жестокость».

Критики, сопоставлявшие антикрепостническую тенденцию этого рассказа и вообще оппозиционную линию Лескова в конце его жизни — с тем антинигилизмом, который был всем так памятен по первым его романам, иногда говорили, что Лесков по ходу жизни «полевел» и что его позиция изменилась. Говорили, что он проделал путь, обратный общепринятому: обычно–де люди в молодости бывают радикальны, в старости — консервативны. Лесков же — наоборот. В чем–де и состоит его уникальность.

Это неправильная точка зрения. Уникальность Лескова не в том, будто он сменил позицию, а в том, что в эпоху повальной смены позиций он сохранил позицию с поистине фантастическим упрямством. Эпоха обошла его «справа». Если в 1865 году он отбивался от тех, кто был радикальнее его, то в 1889 году, когда основная масса либеральной интеллигенции действительно перевалила к благонамеренности или охранительству, Лесков оказался на левом фланге. Но, в сущности, он был просто верен себе. Он никогда не присоединялся к большинству: вот в этом умении держать свою линию и не бежать за толпой он был действительно «антик» и уникум. Отсюда — человеческая (а значит, и художественная) окраска его позиции. Эта окраска важней прагматики его воззрений: по прагматике он был все–таки типичный сын своего времени — если понимать под воззрениями не смену мод и направлений, а нечто более прочное: русское гуманистическое сознание XIX века. Лесков и был гуманистом XIX века: безусловным сторонником социального прогресса и конституционного развития, противником чиновной тупости и церковного обскурантизма, защитником законности и терпимости. Он был, что называется, настоящим «русским интеллигентом», правда, с «неинтеллигентской» крутостью в отстаивании однажды взятого принципа. И конечно, одно это никогда не сделало бы его знатоком России и великим ее писателем, а сделало его таковым то высшее знание, то чутье, которым он прозревал истину сквозь свои умеренно–либеральные воззрения.

В «Тупейном художнике», этом кристально–ясном шедевре позднего Лескова, гениальное знание просвечивает сквозь четкую и типичную для русского демократа антикрепостническую тенденцию. Рассказ глубже тенденции.

Вспомним решающий излом сюжета: Аркадий Ильич, получивший на царской службе офицерский чин и вернувшийся выкупать Любовь Онисимовну, шлет ей записочку. Она, сжигая записочку, молится о нем: «хотя он и писал, что он теперь офицер, и со крестами и ранами, однако я никак вообразить не могла, чтоб граф с ним обходился иначе, чем прежде. Просто сказать, боялась, что его еще бить будут».

Выделенная фраза дописана для Собрания сочинений и делает свое дело, но глубинная суть не в ней. Суть в том, от чего погиб Аркадий Ильич.

Так кто же окончательно подрубил Любино счастье и сделал ее «вечной вдовой»? Граф? Да, это изверг и истязатель, но он по–своему логичен. С ним возможен диалог, и он, граф, по–своему держит марку благородства, когда заключает с Аркадием Ильичом своеобразный договор: дает ему шанс, отпуская на царскую службу. И Аркадий Ильич шанс использует и возвращается победителем. Да, это жестокое испытание — вполне в духе крепостнических времен, — но его все–таки можно выдержать. Так ведь не граф окончательно разбивает Любину жизнь. Разбивает ее — безликий, безымянный дворник, зарезавший Аркадия Ильича из–за случайно увиденных у него денег. Тот самый, которого хитроумные инсценировщики переделывали в дворецкого. Еще бы: с дворецким куда легче, дворецкий — графский агент! А с дворником что делать? Спящего убил и деньги забрал. Тут никакого «благородства», никакого «договора» и никакой, даже «жестокой», логики — просто тупая иррациональность. Страшной тенью проходит этот дворник в рассказе Лескова и страшны две–три скупые подробности о нем. Выдержал сорок кнутов и, клейменный, пошел в каторгу… Какая–то двужильная сила, жуткая, невменяемая, встает здесь — сила природная, неодолимая, морали не ведающая. Не нарушающая ее (как граф–крепостник), а именно младенчески неведающая. На графа можно негодовать, графа можно ненавидеть, графа можно, наконец, наказать — убить. К дворнику — вот что знаменательно! — к дворнику ни у Любы, ни у рассказчика никаких ясно очерченных чувств нет. Это как погода, стихия. Увидел деньги — зарезал. Это — только терпеть. Как ахнул когда–то доктор Розанов — ни крестом, ни пестом их не проймешь! Как взвыл когда–то, глядя в серое небо, рассказчик истории о Катерине Измайловой…

Пытался ли Лесков объяснить себе и читателю то, что рассказал в «Тупейном художнике»? Пытался. С помощью той самой обличительной тенденции, которую он резко прописывал для Собрания сочинений. Однако драмы это не исчерпало. Может быть, Лесков смутно чувствовал ее необъясненность? Может быть, вообще это смутное сознание и было причиной неуверенности Лескова в своем детище? И авторского молчания об этой вещи? Не здесь ли — разгадка «Тупейного художника»?

Странен финал его. Увы, не «вольный Хрущук» его венчает — не слишком реальный по «историческим временам», но вполне логичный по тенденции. Венчает — тихий, домашний «плакончик» с водочкой. Самое пронзительное, самое необъяснимое и самое гениальное в рассказе — этот странный финал.

«Я сразу весь плакон выпила… А ты, хороший мальчик, мамаше этого никогда не говори, никогда не выдавай простых людей: потому что простых людей ведь надо беречь, простые все ведь страдатели… Я был растроган и обещался, что никогда и ни за что не скажу о ее „плакончике“…

— Спасибо, голубчик…»

Кто помнит этот финал? Он как–то забыт за свистом арапников… Впрочем, Аким Волынский, блестящий критик, когда–то «свистом» не обманулся, он безошибочно указал на этот эпизод с «плакончиком» как на сильнейший в рассказе, — но кто теперь вспоминает и этот пассаж, и самого Акима Волынского?

Неспроста ведь начисто вылетал этот финал из инсценировок и экранизаций — есть что–то скребуще–жуткое в нем. Один простой человек зарезал другого простого человека из–за денег; третий простой человек запил… Герцену такое не снилось.

В самом деле, вот «Сорока–воровка» — о том же театре Каменского, классический объект сопоставлений с «Тупейным художником», лескововедами заезженный: и Герцен — «разоблачил», и Лесков — «разоблачил»… Так–то так, да художественный воздух не тот. У Герцена все на котурнах: и герои, и автор–рассказчик. У него все — воспаленно–горделивые. У него от одного только словесного оскорбления великая актриса зачахла. Ее на скотный двор не сослали, ей и играть не запретили. И отомстила она графу за наглость как бы во французском духе: завела ему назло тайный роман. Вообще, есть что–то «французское» в тональности герценовского письма: много пылких слез, а внутри — сухое пламя гордости, и самолюбие, и смерть от уязвленности духа, рассказано же — для разрешения умственного вопроса.

А у Лескова? Ох, до чего здесь все по–русски… И тебя высекли. И наложницей сделали. И к свиньям отправили. И жениха твоего зарезали, да не граф–кровопийца, а свой брат, простой… Какая уж там уязвленность духа! — на это и сил нет, — утерлась, пососала водочки и живет дальше…

О, господи! — то и дело, говорят, вырывалось у Лескова в последние годы жизни, и тяжко, хрипло старик вздыхал.

В последних строках рассказа — колдовство необъяснимой интонации; со стеклянной струночки вдруг словно проваливаешься в теплую бездну:

«И как сейчас я ее вижу и слышу: бывало, каждую ночь, когда все в доме уснут, она тихо приподымается с постельки, чтобы и косточка не хрустнула: прислушивается, встает, крадется на своих длинных простуженных ногах к окошечку… Стоит минуточку, озирается, слушает: не идет ли из спальной мама; потом тихонько стукнет шейкой „плакончика“ о зубы, приладится и „пососет“… Глоток, два, три… Уголек залила и Аркашу помянула, и опять назад в постельку, — юрк под одеяльце и вскоре начинает тихо–претихо посвистывать–фю–фю, фю–фю, фю–фю. Заснула!

Более ужасных и раздирающих душу поминок я во всю мою жизнь не видывал».

Хруст косточек Лесков опять–таки для Собрания сочинений добавил, для шестого тома.

Для первого книжного издания «Тупейного художника». Оно же и последнее прижизненное: каноническое.

Несколько подробностей. «Тупейный художник» в шестой том, вообще говоря, не планировался — он встал туда в результате несчастья. А несчастье было связано с первоначальным составом шестого тома: «Мелочи архиерейской жизни», «Епархиальный суд», «Синодальный философ» — все антиклерикальные, с чего и была у Лескова поздняя «пря» с начальством. Том был набран и отпечатан. И лег на стол к начальнику Главного управления по делам печати. К Евгению Феоктистову.

Замкнулся обруч жизни: из далекого 1861 года встала фигура молодого московского либерала, служившего когда–то вместе с Лесковым у «Сальясихи» в газете «Русская речь». Того самого, что под именем Сахарова удостоился в романе «Некуда» нескольких строк: он «смахивал на большого выращенного и откормленного кантониста, отпущенного для пропитания родителей».

Теперь, четверть века спустя, «откормленный кантонист» решал судьбу шестого тома. Надежд не было: в делах цензурных Феоктистов был страшней самого Победоносцева. Лесков воззвал к Суворину: «Вы знаете, за что это?… За две строки в „Некуда“, назад тому 25 лет…»

Чуда не произошло: зарезал, Лесков узнал об этом 16 августа 1889 года. На лестнице суворинской типографии, где ему сообщили новость, у него случился приступ стенокардии. Первый приступ болезни, которая через пять лет свела его в могилу.

Чудо произошло потом.

Чудо посмертного воскрешения великого еретика в духовной жизни его народа.