И. ПАПЕРНО Как сделан «Дар» Набокова{334}
И. ПАПЕРНО
Как сделан «Дар» Набокова{334}
Одна из центральных тем романа «Дар» (1937) — природа творчества, природа литературы. По словам Набокова, героиней романа является не Зина, а русская литература[335]. Более того, в своей «реальной» жизни герои — русские эмигранты — занимают особое положение: вспоминая об обстоятельствах, при которых, в тридцатые годы, писался роман, Набоков описывал эмигрантов как нереальных, «едва осязаемых людей»[336]. Русская литература как бы замещает подлинную жизнь и реальную Россию. В центре романа оказывается вопрос о соотношении литературы и реальности. Именно в связи с этим столь важное место занимает в романе книга героя, «Жизнь Чернышевского» Федора Годунова-Чердынцева, посвященная автору влиятельной теории «эстетических отношений искусства к действительности». Задача этой работы — анализ эстетической концепции романа Набокова, ее воплощения во вставных текстах (книгах героя), ее конкретных источников и общего смысла в контексте культуры 1930-х годов.
Эстетическая концепция «Дара» полемически направлена против теории Чернышевского и против реалистической, или позитивистской, эстетики в целом. Согласно теории Чернышевского (в изложении Набокова), «искусство <…> есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни…» (266)[337]. В художественном мире романа Набокова литература и реальность приравниваются и взаимно обращаются. Такой операции подвергается и сам Чернышевский, герой книги Федора: «[Зина] настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата» (230). Обращение литературы и реальности — процесс аналогичный и параллельный свободному обращению в романе прошлого и настоящего, России и Германии, реальности действительной и реальности воображаемой, «вещи» и «тени». Эстетический вопрос о соотношении литературы и реальности выступает как символическая модель метафизического вопроса о соотношении «этого мира» и «иного мира»[338].
Позиция Набокова — это позиция модерниста, с характерным для эпохи антипозитивистским и антиреалистическим пафосом. Однако эстетическая концепция, высказанная и воплощенная в романе, имеет и конкретный источник. Имеется в романе и указание на этот источник. В качестве одного из основных возражений против эстетики Чернышевского в главе четвертой приводится следующий аргумент: «Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский все видел в именительном. Между тем всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало» (268). Понятия «ход коня» и «сдвиг» отсылают к русскому формализму. «Ход коня» — это заглавие и центральная метафора книги теоретика формализма Виктора Шкловского, вышедшей в Берлине в 1923 году[339]. В романе Набокова — как и в книге Шкловского — метафора «код коня» описывает принцип условности в искусстве. В противовес реалистическому представлению о прямом соответствии между искусством и реальностью — о прямом, зеркальном отражении, выдвигается идея смещенности (сдвига) изображения по отношению к изображаемой реальности.
Представления Набокова о мимезисе в искусстве можно проиллюстрировать с помощью образа, возникающего на первых страницах романа:
…из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад (12).
Отображение оказывается равноценным реальности: из фургона выгружают не зеркало, отражающее небо, а «параллелепипед… неба». При этом происходит отражение не прямое, а как бы «сдвинутое»: характер изображения определяется и свойствами отражаемого предмета («реальности»), и свойствами зеркала, колеблющегося при ходьбе несущих его людей (т. е. искусства как медиума).
Представления о сущности мимезиса в искусстве воплощаются в «Даре» и в биологических аналогиях, основанных на антипозитивистских (антидарвинистских) моделях биологической эволюции, которые вводятся в роман в связи с образом отца Федора, естествоиспытателя. В качестве аналога эстетическому понятию «мимезис» Набоков использует биологическое понятие «мимикрия»: «Он [отец] рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции)…» (126). Как и в искусстве, в природе изображаемое и изображение взаимозаменимы, причем мимикрия исполнена антиутилитаристского пафоса: корень китайского ревеня необыкновенно напоминает гусеницу, а гусеница ночницы является «уже не в идее, а с полной конкретностью копией этого корня. <…> Было не совсем ясно, кто кому подражает — и зачем» (140)[340].
В трудах формалистов метафора «ход коня» применяется и для описания хода литературного развития (в формалистических терминах — литературной эволюции). В противоположность позитивистскому представлению о литературном развитии как о линейном процессе (прогресс), в представлении формалистов эволюция литературы движется по кривой, с регулярным «сдвигом», или «ходом коня». Подобным образом представлен ход развития литературы в «Даре» Набокова. По словам Набокова (в предисловии к английскому переводу романа), сюжетом романа является творческая эволюция героя-литератора, Федора Годунова-Чердынцева. Как заметил исследователь романа Сергей Давыдов, эволюция героя параллельна эволюции русской литературы XIX века[341]. Можно добавить, что две линии литературной эволюции подобны параллельным линиям не в геометрии Эвклида, а в отвергнутой Чернышевским геометрии Лобачевского, как она описана в главе четвертой «Дара», геометрии «кривого пространства» (269). В «кривом пространстве» романа Набокова «параллельные линии» развития Федора и развития русской литературы не только пересекаются, но и переплетаются: от стихов Годунова-Чердынцева (период, параллельный пушкинской эпохе в русской поэзии) — к документальной прозе Пушкина («Путешествие в Арзрум») и книге Федора о путешествиях отца, в которой «ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца» (111); к периоду увлечения Федора Гоголем, к книге Федора о шестидесятых годах («Жизнь Чернышевского») и, наконец, к задуманному им роману, т. е. роману Набокова «Дар». Таким образом, в романе эволюция литературы движется по кругу, или, точнее, по разомкнутым и сдвинутым виткам спирали[342].
В обращении к формалистическим представлениям о литературе Набоков имел предшественника и возможного посредника — Владислава Ходасевича (который послужил одним из прототипов Кончеева). Занимая враждебную позицию по отношению к формализму, который представлялся ему порождением большевистской идеологии, Ходасевич тем не менее пользовался формалистической системой понятий. Таковы его рассуждения о литературной эволюции в статье «Памяти Гоголя» (1934). «Отсутствием прогресса, — утверждает Ходасевич, — не отменяется в искусстве эволюция…» Эволюция искусства, которая есть «эволюция стилей, то есть приемов», «совершается по кривой», которую можно определить «как приближающуюся к спирали», «эволюция искусства принимает очертания спирали»[343].
В романе Набокова предметом изображения становятся как литературная эволюция, так и сам творческий процесс. Эстетическая концепция, исходящая из формалистических принципов, получает практическую реализацию в произведениях героя — ненаписанной книге Федора об отце и книге о Чернышевском. Рассмотрим, «как сделаны» эти вставные тексты «Дара».
Начальным толчком к описанию жизни и путешествий отца послужило для Федора чтение «Путешествия в Арзрум» Пушкина. Федор пишет матери, что «замыслить [книгу об отце] ему помог прозрачный ритм „Арзрума“» (110). Материал, подчиненный этому ритму, Федор почерпнул из документальных источников. В ответном письме мать направляет работу Федора: «…помни, что нужно много точных сведений… возьми все его [отца] книги, книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и еще…» (110). Следуя указаниям матери, Федор приступил к сбору материалов в берлинской библиотеке, причем «ученые книги», касающиеся исследования Азии, и книги отца-натуралиста «лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск» (112). Как бы стремясь направить процесс чтения и исследования своего романа, Набоков снабжает проницательного читателя указаниями, следуя которым нетрудно установить, что стоит за книгами, названными в письме матери. «Григорий Ефимович» — путешественник и естествоиспытатель, энтомолог Г. Е. Грум-Гржимайло, автор популярных путевых записок (далее Федор приводит фразу из «записок друга моего отца, Григория Ефимовича Грум-Гржимайло» (137)). В центральной книге Грум-Гржимайло, «Описание путешествия в Западный Китай», содержатся отсылки к труду его коллеги и спутника, великого князя Николая Михайловича Романова «M?moires sur les l?pidopt?res» (St. Petersburg, 1884–1901). «Реальность», стоящая за образом «книги отца», проясняется из следующего эпизода романа: ребенком больной Федор видит в бреду статую Николая Михайловича Пржевальского, «тут же превращающегося в статую отца» (27)[344]. Даже беглое обращение к книгам Грум-Гржимайло и Пржевальского подтверждает, что они послужили для Набокова источником географических реалий и деталей ландшафта, описаний биологических видов и маршрутов экспедиции и т. п., причем заимствуются целые фразы и предложения. Характерный пример работы Федора/Набокова с материалом, его преломления — описание стоянки на озере Куку-Hop, восходящее к книге Г. М. Грум-Гржимайло «Описание путешествия в Западный Китай» (т. III. СПб., 1907). Сравним текст Набокова с источником:
Поставя ногу на обломок скалы и слегка опираясь на древко сетки, отец смотрит с высокого отрога, с гольцов Таегмы, на озеро Куку-Hop, — огромную площадь темно-синей воды. Там, внизу, в золотистых степях, проносится косяк киан-гов, а по скалам мелькает тень орла; наверху же — совершенный покой, тишина, прозрачность… и снова я спрашиваю себя, о чем думает отец, когда не занят охотой, а вот так, замерев, стоит… появляясь как бы на гребне моего воспоминания, муча меня, восхищая меня — до боли, до какого-то безумия умиления, зависти и любви, раздражая мне душу своим неуязвимым одиночеством
(Набоков. С. 138).
«Озеро Куку-Hop во всем его объеме я увидел лишь на следующий день, поднявшись на высокий отрог Южно-Кукунорских гор, известных у Тибетцев под именем Танегма. Огромная площадь темно-синей воды резко выделялась на золотисто-зеленом фоне степи…»
(Грум-Гржимайло. С. 11).
«…я совершил экскурсию в горы и долиной помянутого ручья поднялся до гольцов Танегмы <…> с высокой горы, на которую я взобрался, и откуда открылась необъятная панорама гор, я нигде не обнаружил человеческого жилья. <…> огибая северный отрог хребта Танегмы <…> мы совершенно неожиданно столкнулись с шедшим нам навстречу косяком диких ослов-киангов…»
(Грум-Гржимайло. С. 13; курсив мой. — И. П.).
Описание конца путешествия — путь на «Лоб-Нор Пржевальского» (141) — восходит к книге Пржевальского «Из Зайсана через Хами в Тибет и на верховье Желтой реки» (С. 151). Из другого труда Пржевальского, «От Кяхты на истоки Желтий реки» (1888), заимствовано описание костюма тангутов. Характерно, что Набоков добавляет цвет. У Пржевальского: «сапоги… из цветной шерстяной ткани»; у Набокова: «в красно синих шерстяных сапогах: мгновенный пестрый эпизод среди пути» (137). Из книги Пржевальского «От Кульджи за Тянь-Шань и на Лоб-Нор» заимствована история о пребывании на Лоб-Норе русских староверов. Рассказ Пржевальского кончается следующим образом: «Куда они затем делись, неизвестно…»[345]. Рассказ Набокова завершается: «…а куда девались затем — неизвестно» (141). Следующая затем фраза о том, что в своем путешествии «отец» повторил путь Марко Поло, заимствована из путешествия Грум-Гржимайло[346].
В отдельных случаях Набоков монтирует материал, заимствованный из документальных источников, с заимствованиями из «Путешествия в Арзрум» Пушкина. Такова фраза, предваряющая описание озера Куку-Hop, — «Вода в колодцах пахла порохом» (138). У Пушкина: «Во всех источниках и колодцах вода сильно отзывается серой»[347]. Содержащееся в тексте «Дара» утверждение, что «с голосом Пушкина сливался голос отца» (111), можно рассматривать как описание этого приема.
«Путешествие в Арзрум» Пушкина послужило для Набокова источником самой стратегии использования документального материала. В статье «О „Путешествии в Арзрум“» (1936) Тынянов продемонстрировал, что Пушкин опирался на обширный круг документальных источников — описаний путешествий по Кавказу, из которых почерпнута информация о ходе военных действий, географические и этнографические реалии и описания целых эпизодов, вплоть до прямых и преломленных заимствований фраз и предложений. (При этом часть из использованных источников упоминается Пушкиным в тексте «Путешествия в Арзрум».) В своем анализе Тынянов исходил из формалистического представления о произведении литературы как результате «деформации материала» с помощью художественных приемов. По всей видимости, замыслить книгу Федора об отце Набокову помог не только Пушкин, но и литературоведческий анализ текста Пушкина, проделанный в рамках формальной школы. Однако, в то время как «Путешествие в Арзрум» было основано не только на документальных источниках, но и на путевых заметках и впечатлениях самого Пушкина, действительно совершившего это путешествие, «путешествие отца Федора» не имеет под собой никакой «реальности», кроме литературной — словесной реальности документального источника[348].
Описанные выше художественные принципы получают реализацию и в следующем произведении Федора Годунова-Чердынцева — его книге «Жизнь Чернышевского», также написанной по формальному методу.
«Жизнь Чернышевского» (как и «путешествие отца») заключает в себе сеть замаскированных указаний на то, как именно устроен текст, — «ключи», со тщанием запасенные автором для читателя. В главе первой описано зарождение у Федора замысла книги: он получает от семьи своих берлинских друзей Чернышевских «заказ на всю историю их рода» (ироническая отсылка к понятию советского литературоведения «социальный заказ») — рассказ о сыне Яше и книгу о «великом шестидесятнике» Н. Г. Чернышевском (48). Несмотря на то, что Федора «смешило и раздражало это их стремление указывать путь [его] музе», он невольно начинает «прикидывать в уме» план новеллы о Яшиной судьбе (48). В этой связи Федор замечает: «Забавно: если вообще представить себе возвращение в былое с контрабандой настоящего…» (49). Эта идея затем реализуется в жизнеописании Чернышевского: автор возвращается к истокам тех эстетических теорий, воплощение которых он видит в современной ему советской литературе. В этих размышлениях скрыто не только объяснение общего смысла проекта Федора, но и указание на один из конкретных источников его будущей книги. «Былое» — это название исторического журнала, публиковавшего материалы о Н. Г. Чернышевском, которым пользовался Набоков при работе над «Жизнью Чернышевского». В главе третьей упоминается, что Федор выписал в Берлинской государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского (219), а ниже описывается его работа «по вылавливанию материала», причем «для каждой отыскиваемой мелочи уж уготовано место» в задуманной книге (225). В главе пятой сообщается, что один из «авторитетов», к которому апеллирует автор «Жизни Чернышевского», — несуществующий (343), а ниже уточняется, какой именно — Страннолюбский (344)[349]. Наконец, в воображаемом Федором разговоре с Кончеевым, автором единственной критической статьи о «Жизни Чернышевского», исполненной понимания книги, обсуждается стратегия работы критика с книгой, а именно анализ «переработки источников». Кончеев говорит Федору: «Я не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым, по-видимому, пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел» (380)[350]. «Проницательный читатель» или «читательница» (пользуясь понятиями Чернышевского) может найти в этих словах «ключ» к разгадке «Жизни Чернышевского» — «первый ход» (193) будущего критика, который как бы получает от автора «заказ» на исследование его текста. Характерно, что свой отзыв о книге Федора Кончеев заключает следующими словами: «Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени» (381).
Как указал в своем исследовании Сергей Давыдов, в работе над «Жизнью Чернышевского», помимо полного собрания сочинений Чернышевского, Набоков активно пользовался изданием дневников и писем Чернышевского (Чернышевский Н. Г. Литературное наследие: В 3 т. М.; Л., 1928–1930), а также биографией Ю. М. Стеклова (имя которого названо в «Даре»): «Н. Г. Чернышевский. Его жизнь и деятельность» (в 2 т. М.; Л., 1928)[351]. Подробное сравнение некоторых мест книги Федора с контекстом в источнике проясняет, что труд Стеклова послужил для Набокова отправной точкой для дальнейших работ «по вылавливанию материалов»: Набоков отнюдь не ограничился приведенными Стекловым сведениями и обширными цитатами из воспоминаний современников о Чернышевском; он обращался и к оригинальным изданиям документальных источников, а также и к другим вторичным источникам.
При описании почти каждого эпизода производится «монтаж»— сведение и контаминация нескольких источников, а также последовательная деформация используемого материала. В качестве примера рассмотрим, как построено начало «Жизни Чернышевского», явление героя:
Душа окунается в мгновенный сон, — и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик: розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклеенным на крепкий пряник, не всем пришедшийся по зубам.
Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу — серенький пуховой цилиндр — и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и нанковых брючках…
(239).
В романе Набокова сон — это метафора творчества как состояния, в котором сознание входит в контакт с «потусторонним» и воскрешает былое (или небывшее). Однако в действительности «погружается» автор в конкретный корпус документальных свидетельств о детстве Чернышевского. Одно из них — воспоминания товарища детства Чернышевского И. У. Палимпсестова:
Я нередко видел, как Гавриил Иванович вел за руку своего малютку, идя из церкви, или сидел с ним на берегу широкой Волги, прислушиваясь к плеску ее волн. Врезались в моей памяти черты лица этого малютки, которого называли не иначе, как херувимчиком. Чистое, белое личико с легкой тенью румянца и едва заметными веснушками, открытый лобик, кроткие пытливые глаза; изящно очерченный маленький ротик, окаймленный розовыми губами; шелковистые рыжеватые кудерьки; приветливая улыбка при встрече со знакомыми; тихий голос, такой же, как у отца, — вот черты, которые запечатлелись в моей памяти…[352]
Из этого описания заимствовано множество «мелочей», преломленных под пером Набокова: «рыжеватые кудерьки» обращаются в «волосы с рыжинкой»; две соседние фразы «личико с… едва заметными веснушками, открытый лобик…» сливаются в единый образ «веснушки на лобике»; эпитет «розовый» с описания губ переносится на характеристику всего образа мальчика; заимствуется прозвание «херувимчик», которое, однако, выносится за пределы описания наружности и обращается в «херувим». Набоковский образ «в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям», представляет собой контаминацию фразы из Палимпсестова «кроткие пытливые глаза» и детали, заимствованной из другого источника — воспоминаний А. И. Розанова, который к свидетельству о «нежном» лице мальчика (ср. «нежный мальчик» у Набокова) добавляет: «К его несчастью, он был крайне близорук»[353]. Описание костюма мальчика развивает сведения, почерпнутые из «Записки о Н. Г. Чернышевском» А. Ф. Раева: «Он был в пухово-сером цилиндре и сером костюме»[354]. (Добавляет Набоков красочное описание рясы о. Гавриила.) Заметим, что в фамилии одного из авторов, материалами которых пользуется Набоков, Палимпсестова, заключено описание основного приема — построение текста как бы по канве другого текста (палимпсест)[355]. Особый интерес представляет ряд фамилий товарищей детства Чернышевского: «Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные». На первый взгляд может показаться, что это стилизация типичных семинарских фамилий, создающая образ рая, который оттеняет картину безмятежного детства героя. Однако Кипарисов и Златорунный — это подлинные фамилии товарищей Чернышевского по семинарии; оба упомянуты в дневнике Чернышевского. Парадизов — не что иное, как перевод фамилии товарища молодого Чернышевского, Раева, воспоминаниями которого пользовался Набоков в работе над этим эпизодом. Эта фраза может послужить иллюстрацией общего конструктивного принципа, лежащего в основе «Жизни Чернышевского». Текст строится за счет взаимодействия и взаимообращаемости «материала и стиля» (пользуясь понятиями Шкловского). То, что «притворяется» стилистическим приемом, на самом деле оказывается подлинным материалом: Кипарисов и Златорунный — фамилии реальных людей. Однако находящееся в этом обрамлении третье имя, Парадизов, оказывается явлением стиля или формы художественного произведения, которое «дематериализует» материал (термин Шкловского). «То, что считается „отражением“, на самом деле оказывается стилистическим приемом»[356].
При том, что общая стратегия Федора/Набокова — «деформация» документального материала, автор последовательно применяет определенные, специфические приемы. Один из таких приемов — введение цвета; причем Набоков пользуется определенной гаммой цветов: синий, красно-синий, розовый, гранатовый, фиолетовый[357]. Сообщая о «посмертном надругании» над могилой Чернышевского, Набоков приводит подробное описание венка, украденного из часовни на могиле (243), которое восходит к статье M. H. Чернышевского «Последние дни Н. Г. Чернышевского» (Былое. 1907. № 8). Позаимствовав из этой статьи множество мелких деталей, Набоков добавил к ним один штрих — цвет разбитого вором стекла, темно-красный. Детальное описание петербургского кабинета Чернышевского (279) основано на воспоминаниях Л. Ф. Пантелеева. Набоков заимствует целые фразы, придавая им иное построение. Например, у Пантелеева сказано: «По тогдашнему обычаю Н. Г. всегда был в халате»; у Набокова: «Всегда, по тогдашнему обычаю, в халате»[358]. К описанию Пантелеева добавлена деталь: синие обои. В описании потери Некрасовым рукописи «Что делать?» Набоков с большой степенью точности воспроизводит информацию и конкретные детали из двух различных источников: текста объявления о потере рукописи, которое Некрасов дал в «Ведомостях Санкт-Петербургской городской полиции» (приведено в книге М. Лемке «Политические процессы в России 1860-х гг.»), и рассказ А. Я. Панаевой о находке рукописи в ее воспоминаниях[359]. К заимствованной информации добавлена следующая деталь: розовый сверток рукописи (307). Сведения о жизни Писарева (включая эпизод, когда Писарев «стал раздеваться в гостях») заимствованы с большой точностью из книги А. Л. Волынского «Русские критики». Однако Волынский не описывает одежду Писарева, ограничившись указанием на «кокетливость в костюмах»[360]. Набоков дает подробное, красочное описание: «красно-синяя летняя пара из сарафанного ситца», «бархатный пиджак, пестрый жилет, клетчатые панталоны» (310).
В целом создается впечатление, что Набоков как бы украшает и расцвечивает канву документального материала. Представляется возможным связать этот прием с понятием «окрашенного слуха», которое обсуждается в «Даре». «Окрашенный слух», т. е. особая способность представлять звуки и буквы алфавита в цвете, которой наделен Федор (и, как сказано в «Speak, Memory», сам Набоков), — это метафора творчества[361]. Таким образом, введение цвета в текст документального источника — операция, равносильная превращению сырого словесного материала в творение искусства.
Приему «расцвечивания» документа аналогичен прием «озвучивания»: дополнение используемого источника словом или фразой, вкладываемой в уста одного из действующих лиц. В качестве примера рассмотрим эпизод встречи Чернышевского с Герценом в Лондоне. Набоков следует за воспоминаниями; Н. А. Огаревой-Тучковой, откуда заимствована и фраза, сказанная Чернышевским при виде ребенка Огаревой-Тучковой и Герцена: «У меня тоже есть такие, но я почти никогда их не вижу» (292). Однако слова Герцена, обращенные к ребенку (они сопровождаются указанием на манеру произнесения) — добавление Набокова: «„Поздоровайся, подай рученьку“, — скороговоркой произнес Герцен…» (292)[362].
Другой повторяющийся прием работы с материалом — введение собственного имени. Описывая службу Чернышевского в Саратовской гимназии, Набоков приводит следующий эпизод, заимствованный из книги Стеклова: ученики отвлекают рассеянного учителя вопросом (о Конвенте)[363]. Однако в то время как в источнике ученик остался безымянным, у Набокова — «Фиолотов-младший» (260). В этом случае в текст вводится как имя, так и цвет (фиолетовый). Рассуждая о философских источниках Чернышевского, Набоков описывает обстоятельства первого знакомства его с Фейербахом: покупку книг у букиниста. Этот эпизод восходит к работе А. Н. Пыпина «Мои заметки», процитированной у Стеклова. Непосредственно из источника заимствованы образы и фразы: «букинист-ходебщик», «огромный холщовый мешок», «запрещенные книги», «неразрезанные экземпляры» (272). Однако, в то время как Пыпин говорит о том, что Чернышевский «мог тогда приобрести главные сочинения Фейербаха» у одного из такого рода букинистов, Набоков превращает абстрактную возможность в реальность события, воплотившегося со всей конкретностью — вплоть до имени букиниста, «Василий Трофимович»[364]. Описывая обстоятельства слежки за Чернышевским, Набоков приводит эпизод, с кухаркой, подкупленной Третьим отделением (293). Этот эпизод описан у Стеклова, откуда Набоков позаимствовал многие колоритные детали (например, страсть кухарки к кофе)[365]. Имя кухарки не названо ни у Стеклова, ни в других источниках; имя «Муза» (отсылка к идее творчества) — вымысел Федора/Набокова.
Как и окрашивание, наименование — набоковская метафора творчества. Эта метафора возникает в «Даре» в связи с образом отца Федора: «…он был счастлив среди еще недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал» (136). В то время как отец именует «недоназванное» в природе (т. е. в жизни), сын, в своей работе с материалами к книге, производит аналогичную операцию в словесном мире, или в литературе.
Особый случай творческого преображения материала — реализация риторического оборота, встречающегося в источнике. В качестве примера рассмотрим описание внешности Чернышевского во время его жизни в Александровском заводе (318). Оно основано на совмещении двух источников — мемуаров П. Ф. Николаева и статьи Е. А. Ляцкого. Самое описание внешности восходит к тексту Николаева, который пишет:
Увидели мы самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами. Часто по нашим погостам попадаются дьячки с такой наружностью…[366]
У Ляцкого приводятся обстоятельства жизни Чернышевского в это время: «К июню 1867 г. кончился срок „испытуемоети“ Чернышевского, и ему разрешили жить за оградой. Он нашел комнату у дьячка и поселился в ней…»[367] В тексте Николаева «дьячок» появляется в составе сравнения; у Ляцкого — это реальное лицо. Набоков совмещает «риторического» и «реального» дьячка:
В июне следующего года, по окончанию срока испытуемости, Чернышевский был выпущен в вольную команду и снял комнату у дьячка, необыкновенно с лица на него похожего: полуслепые, серые глаза, жиденькая бородка, длинные спутанные волосы… (318).
В результате словесный оборот (материал), обращаясь в литературу, как бы оживает под пером художника.
Более сложный пример реализации «риторического оборота» встречается в описании эпизода Вилюйской ссылки: «Однажды у него на дворе появился орел… „прилетевший клевать его печень, — замечает Страннолюбский, — но не признавший в нем Прометея“» (322). Источником этого эпизода является следующее место в книге Стеклова: «Яркий светоч науки опальной почти угас в далекой вилюйской тайге… Самодержавный коршун основательно исклевал печень скованного Прометея русской мысли…»[368]. У Стеклова упоминание коршуна — метафора. Набоков реализует эту метафору, превращая ее в реальный эпизод, любопытный для естествоиспытателя, — появление орла во дворе дома. Этот реальный эпизод затем, устами вымышленного биографа (Страннолюбского), превращается в метафору. Процесс реализации метафоры и метафоризации реальности описывает круг: «слово» претворяется в «жизнь», а «жизнь» в «слово». Оказывается, что приемы построения текста, которые становятся ясными только в результате обращения к источникам книги Федора/Набокова, воплощают эстетическую концепцию романа — идею взаимного обращения литературы и жизни.
Так работают основные из специфических приемов художественной обработки материала, к которым прибегает Набоков.
Простой и наглядной иллюстрацией общей творческой стратегии Федора в «Жизни Чернышевского» может служить стихотворное переложение отрывка из «Святого семейства» Маркса (274): прозаический текст источника (материал) перелагается в стихи белым пятистопным ямбом (напоминающим стих «Бориса Годунова» Пушкина, или «драматический ямб»).
«Материал» («Святое семейство»):
Не требуется большого ума, чтобы усмотреть связь между учением материализма о прирожденной склонности к добру, о равенстве умственных способностей людей, о всемогуществе опыта, привычки, воспитания, о влиянии внешних обстоятельств на человека, о высоком значении индустрии, о нравственном праве на наслаждение и т. д. — и коммунизмом и социализмом
(Маркс, из «Святого семейства»; процитировано у Стеклова, т. I, с. 244).
«Жизнь Чернышевского»:
…ума большого
не надобно, чтобы заметить связь
между ученьем материализма
о прирожденной склонности к добру,
о равенстве способностей людских,
способностей, которые обычно
зовутся умственными, о влияньи
на человека обстоятельств внешних,
о всемогущем опыте, о власти
привычки, воспитанья, о высоком
значении промышленности всей,
о праве нравственном на наслажденье —
и коммунизмом.
Перевожу стихами, чтобы не было так скучно.
(Дар. С. 274).
Формалисты использовали стих как прототипический пример художественного текста, проясняющий сущность искусства как деформации материала: стиховой ритм, обрабатывая («формируя») речь, «дематериализует» материал — обращает словесный материал в произведение литературы.
Итак, литературные опыты Федора — свидетельство тесной связи между творчеством Набокова и теориями формализма, развивавшимися в 1920–1930-е годы в Советской России, о которой уже писали исследователи[369]. Мне представляется вероятным, что у поэтической техники, примененной в «Жизни Чернышевского», имеется непосредственный источник — книга Шкловского «Материал и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“» (М., 1928), в которой — в качестве иллюстрации формалистического представления о природе литературы — историческое повествование «Войны и мира» представлено как результат художественной обработки словесной ткани документальных источников о войне 1812 года. В своей книге Шкловский подробно анализирует такие приемы «стилевого превращения материала», как сведение и контаминация источников («художественный монтаж»); использование целых фраз, которым придается иное построение; введение и повторение детали, в частности детали костюма; введение несуществующей в источнике реплики; введение цвета — «окрашивание» материала; реализация метафоры[370]; пропуски и искажения, направленные на подтверждение идеологической концепции[371]. Создается впечатление, будто Федор/Набоков в «Жизни Чернышевского» применяет толстовские приемы, как они описаны Шкловским.
Косвенное свидетельство тому, что книга Шкловского была известна Набокову, — рассуждения об использовании цвета русскими писателями в воображаемом разговоре между Федором и Кончеевым. Один из собеседников отмечает как художественное достоинство «латинское чувство синевы» у Лескова; другой замечает: «Лев Толстой, тот был больше насчет лилового…» (83). Сравните следующее рассуждение в книге Шкловского. Показав, как Толстой «украсил» источник, введя в заимствованный из исторического сочинения отрывок (пейзаж с тучами) цветовой эпитет — «черно-лиловатые тучи», Шкловский поясняет:
Эта лиловая вставка Толстого является минимальным знаком художественной системы. Толстой, как это показал Апостолов, пользовался лиловым цветом, как цветом условно-художественным. <…> Темно-лиловый цвет попадался Толстому при необходимости что-нибудь окрасить. Таким образом, разность между двумя отрывками не в языковых изменениях, а в введении эстетического признака…[372]
Обращение к этому источнику проясняет общий смысл набоковских приемов «украшения» материала: можно сказать, что эти приемы также выступают как условные знаки художественности. Более того, специфические приемы, примененные Набоковым (окрашивание, наименование, реализация метафоры), непосредственно восходят к набоковской идее художественного творчества. В целом приемы, с помощью которых «сделан» текст, как бы несут в себе сообщение, дополняющее смысл готового продукта — текста романа. Ходасевич заметил (в статье «О Сирине» (1937)), что в произведениях Набокова приемы, на глазах у читателя, строят мир произведения «и сами оказываются его неустранимо важными персонажами»; автор не прячет их, ибо в его задачу входит «показать, как живут и работают приемы»[373]. Мне представляется, что смысл такого обнажения приема в том, что самая техника оказывается носителем темы, или «идеи» романа, его эстетической концепции.
Критикуя формализм, в статье «Памяти Гоголя» Ходасевич утверждал: «Искусство осуществляется не ради приема (как думали формалисты), но через него и в нем самом. Это не умаляет ни важности приема, ни необходимости его исследовать, ибо в конечном результате исследование приема есть исследование о мировоззрении художника. Прием выражает и изобличает художника, как лицо выражает и изобличает человека»[374]. Этот принцип вполне применим к исследованию «Дара». В художественном мире «Дара» поэтическая механика выражает авторскую концепцию соотношения литературы и реальности, с ее метафизическими проекциями. Через такие приемы, как окрашивание, озвучивание, наименование, реализация метафоры, в самом построении романа как бы осуществляется формалистическая метафора искусства как «воскрешения слова». «Слово», послужившее материалом для автора, «начинает оживать», приобретает реальные очертания; «теневой» мир черно-белой типографской страницы предстает «с особой театральной яркостью восставших из мертвых» (формулировки Набокова, с. 193, 239). В конечном счете искусство оказывается более живым, чем жизнь; «слово» — более реальным, чем «вещь», т. е. мир идеального оказывается более реальным, чем мир реального.
В завершение этой работы замечу, что для исследователя, исполненного пафосом «изобличения художника», приемы, на которых построен «Дар», «изобличают» и иные аспекты мироощущения автора. Ходасевич усмотрел в формализме как интеллектуальном течении идеологическое родство с большевизмом, которое осталось незамеченным и неосознанным ни формалистами, ни большевиками. Так, в отрыве формы от содержания, в утверждении «примата» словесной формы над содержанием, или идеей, в культе «материала» Ходасевичу виделось выражение материалистического монизма[375]. Можно утверждать, что, превратив формальные приемы в средство выражения «содержания», или «идеи», Набоков стал автором, преодолевшим формализм[376]. Однако, как мне представляется, в романе Набокова проявилась другая черта формалистического подхода к литературе (получившая полное развитие в структурализме), которую можно рассматривать как метафорическое выражение идеологии «большевизма». Это представление о художественном мире и литературном произведении как о тотальной организации, при которой все элементы текста оказываются включенными в единую, связную систему (или структуру) в рамках которой все они выступают осмысленными, пли мотивированными. Гэри Саул Морсон назвал такое понимание литературы и лежащее за ним миропонимание «семиотическим тоталитаризмом»[377]. Роман Набокова, написанный в тридцатые годы, в особенности вставные тексты — книги героя, представляет собой осуществление такой литературоведческой утопии[378]. В самом деле, как я старалась показать в ходе этой работы, художественный метод Набокова исходит из стремления организовать все — стремления к тотальному контролю авторской воли над организацией текста, подтекста, процесса чтения-исследования. Пользуясь формулировкой Набокова, структура романа словно служит «тайной связью, которая объяснила бы все» (239).
Именно таким образом представил творческий процесс сам Набоков в эпизоде, описывающем обстоятельства зарождения у Федора замысла книги о Чернышевском, — чтение в «советском издании» (шахматном журнале) статьи «Чернышевский и шахматы» (191–193). «Восхитительное произведение искусства» предстает как аналог «сработанной» и «выверенной» шахматной задачи, являющей собой крайне точное «осуществление идеи». В такой композиции тщательно рассчитан каждый аспект идеально организованной системы: каждая деталь «взаимных движений», каждый возможный ход «точно смазанных маслом» фигур, как бы направляемых «системой сверкающих рычагов»; «каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата» (193). Усилием организующей мысли достигнута скрытая от поверхностного взгляда глобальная телеологичность:
Все было осмыслено, и вместе с тем все было скрыто. Всякий творец — заговорщик; и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами
(193).
Автор такой «задачи» стремится к полному контролю над читателем, который направляется невидимой рукой творца и в то же время выступает как жертва конспирации и заговора, ибо в число «художественных достоинств задачи» входит «тонкая ткань обмана», «обилие… ложных путей, тщательно уготовленных для читателя» (193). В этом смысле текст Набокова парадоксальным образом оказывается конгениальным произведениям героя, Николая Чернышевского: «…все это не могло не прийтись по вкусу Чернышевскому, искавшему всегда „связности“» (277).
Настоящая работа основана на тексте доклада, прочитанного в ноябре 1986 года на конференции «National Convention of American Association for the Advancement of Slavic Studies», в Новом Орлеане. Опубликована на английском языке в издании: Literature, Culture, and Society in the Modern Age. In Honor of Joseph Frank. Part III / Edited by E. Brown, L. Fleishman, G. Freidin, Richard P. Schupbach. Stanford Slavic Studies, volume 4:2, Stanford, 1992. Автор выражает глубокую признательность слушателям, а также Борису Гаспарову, Сергею Давыдову, Джону Малмстаду и Роберту Хьюзу, которые ознакомились с работой в рукописи, за ценные замечания, возражения и добавления.
© Stanford Slavic Studies, 1992.