Гробницы Равенны[1] {2}

Гробницы Равенны[1]{2}

I

Многие философы пытались осмыслить смерть, но я не знаю ни одного, чье внимание привлекли бы надгробия. Наш дух, обычно задающийся вопросами о бытии, а не о камне, отвернулся от этих камней, обрекая их на двойное забвение.

Существует, однако, общий закон погребения, который люди более или менее последовательно соблюдают, — от Египта до Равенны, и далее, вплоть до наших дней. Некоторые цивилизации достигли в своих могильных памятниках подлинного совершенства, а все совершенное по праву может быть предметом размышления. Почему же могилу так упорно обходят молчанием, и даже те учения о смерти, которые признаны наиболее смелыми? По-моему, мысль нельзя признать полноценной, если она соглашается остановиться там, где столь естественно было бы двигаться дальше и где это движение отвечало бы нашему беспокойству.

«Hic est locus patriae»{3} — гласит одна из римских надгробных надписей. Но что такое родина без земли, определяющей ее границы, и можно ли забывать об этой земле?

Я убежден: понятие, этот едва ли не единственный инструмент нашей философии — какой бы проблемой та ни занималась, — в конечном счете сводится к отрицанию смерти. Понятие всегда служит бегству, для меня тут нет сомнений. Поскольку в этом мире умирают человек, не желая мириться со своей обреченностью, построил из понятий логическое убежище, в котором безраздельно господствуют два закона — причинности и тождества. Жилище, сложенное из слов, но на века. Под его кровом, не испытывая чрезмерного страха, умирает Сократ. Хайдеггер тоже предпочитает размышлять в этом привычном укрытии — и хотя меня восхищает та решимость, с какой он пишет о смерти, вдыхающей жизнь во время и придающей направленность бытию, это восхищение остается чисто эстетическим и интеллектуальным, так как на деле и у него все разрешается внутри того же строения. Приглушая нашу изначальную тревогу ненадежным знанием, предмет мысли, переставший быть реальным предметом, становится здесь гнетущей и безысходной словесной мелодией, за которой уже нельзя различить самой смерти, смерти как таковой.

Смерть в ее отношении к мышлению остается, как у греков, не более чем идеей, сообщницей других идей, пребывающей вместе с ними в вечном царстве, где как раз ничто и не умирает. В этом вся наша истина — она осмеливается дать определение смерти, но лишь с тем, чтобы подменить ее словом, логическим определяемым. Ведь определяемое нетленно: помогая не думать о самой смерти и о ее ужасном облике, оно обеспечивает нам какое-то странное бессмертие.

Бессмертие временное, но большего нам и не надо.

Мы привыкаем к нему как к опию. Пусть мое сравнение сразу же даст понять, какого рода критике я намерен подвергнуть понятие, — это будет прежде всего нравственная критика. У понятия есть и своя правда, ей я не берусь быть судьей. Но по существу своему понятие лживо, и его ложь уводит мысль из дома вещей, предлагая ей взамен могучую власть, которую дают слова. После Гегеля стало ясно, как неодолимо это усыпление, как вкрадчива «система». Отстраняя законы логики, я утверждаю: даже тень понятийности порождает бегство. В любой мысли, строящей себя из себя самой, побеждает идеализм. Лучше, внушает нам исподволь такая мысль, построить мир заново, чем жить в нем под постоянной угрозой.

Существует ли понятие шагов в темноте, которые звучат все ближе и ближе? Понятие крика, понятие камня, сорвавшегося с кручи и сминающего кусты? Понятие чувства, возникающего в опустелом доме? Куда там: мы сохраняем от реальности только то, что не смущает нашего спокойствия.

Я, однако, не думаю, что к числу заговоренных вещей, ускользающих из-под прицела понятия, относится и могила. Какую трудность может являть для нашего ума голый камень, тщательно поставленный на место, дочиста отмытый солнцем от всякого напоминания о смерти? Могилы, вопреки начертанным на них именам и эпитафиям, становятся началом забвения.

Кажется даже, что на большинство из них наброшен какой-то покров, который не дает ощутить близость смерти во всей ее остроте, во всей подлинности. Этот покров почти материален, как листва кладбищенских деревьев, приглушающая своим шелестом слишком громкие голоса. К нему можно прикоснуться в Равенне, где он обволакивает самые чистые формы смерти, какие знало время.

II

Все памятники Равенны — гробницы. От незапамятных времен своего расцвета это место, давно утратившее связь с миром, сохранило самые разные способы погребения ушедшего из жизни. Весь смысл этих высоких круглых башен, уже ни на что не годных, ослепших, сводится к скорому превращению в развалины. На каждом шагу, среди почти полного безмолвия, здесь встречаешь пустые саркофаги, демонстрирующие свою двойную смерть. Один из мавзолеев, считающийся усыпальницей Галлы Плацидии, вобрал в четыре стены все торжественное и печальное совершенство, какого только способно достигнуть земное желание. Даже церкви, как бы заслоненные своими пышными мозаиками, выглядят лишь вместилищем бренных останков культа. Если есть в мире место, где могиле суждено в полной мере выразить ужас, который она предвещает, то это, конечно, Равенна, остающаяся мертвой, и только мертвой, в каждом тусклом отсвете своей утраченной царственности.

Я, однако, чувствовал себя здесь весело и легко. Вид саркофагов доставлял мне наслаждение. Я, искавший во внутренних дворах и на папертях церквей, под ликами, застывшими на сводах, встречи с той мгновенной темнотой, которая позволяет ощутить страх смерти, очень скоро почувствовал, что отдыхаю душой возле этих пустых могил. Можно было бы объяснять это чувство тем, что у границ нашего мира мы встречаем преграду, не позволяющую сознанию двигаться дальше, — но дело было не только в этом. В Равенне есть нечто особое. Этот город, который называют тихим, печальным, больше того, выпавшим из времени, — этот наполовину погребенный город дышит бурной радостью.

Вид равеннских саркофагов доставлял мне наслаждение. Почему же Равенна исполнена такой радости — может быть, потому, что, склоняясь к могилам, она всматривается в себя и любуется собою? Но чтобы смотреть на себя, нужна какая-то вода, какое-то темное и сияющее вещество, — и, бродя по Равенне, я искал эту воду. Бывает, что подобным блеском блаженного успокоения, манящим взгляд, завораживает нашу мысль понятие, но это ложный блеск. Какой неведомой стихией питается другой, истинно живой свет, встретивший меня возле Сан-Витале, свет, показавшийся мне не только более живым — более близким, более притягательным, не столь обманчивым?

Эта стихия проглядывает в скульптурном орнаменте. Голый камень, вероятно, внушал бы страх; бесформенные, разбитые, изуродованные глыбы подтверждали бы всевластие небытия. Но саркофаги Равенны, пусть и зияющие пустотой, сохранили орнамент, и это сообщает им умиротворенность.

В орнаменте, по крайней мере, в той вязи перевитий и нахлестов, розеток и лоз, какой покрыты могильные памятники Равенны, есть явная сила, не сразу объяснимая. Сила, которая умиротворяет, как я уже сказал, но в то же время кружит голову, увлекая и приковывая взгляд к выемам или выступам резьбы, — потому что этот мрамор живет, живет тончайшей жизнью, трепещущей на его поверхности. Соединяя в себе чистоту прозрачной воды и текучесть прекрасного облачения, торжественную неподвижность и тайную дрожь, он непостижимым образом унимает самый тягостный страх.

Я набросал краткий план теории орнамента. По-том отложил свой набросок, начал другой. Во всех этих ясных формах есть нечто, из-за чего рассыпаются любые логические построения.

Я сравнивал орнамент с понятием. Понятие не отрицало бы смерть, если бы та, как и многое другое, не ускользала от понятийного абстрагирования. Свою завершенность понятие находит в «последовательной» мысли. Система венчает дамбу, сдерживающую напор смерти.

Орнамент, решил я, тоже устремлен к всеобщему. Мраморная птица относится к своему образцу так же, как относится к предмету понятие: это абстракция, сохраняющая в себе лишь сущность предмета, навеки разлученная с его некогда живым присутствием. Посмотрите на все эти сцены, украшающие боковые стенки саркофагов, — на Даниила, на Лазаря, на Иону. Словно какой-то ветер сорвал и несет их лица, ставшие лишь знаками в мире других знаков. Что и говорить, орнамент защищает Лазаря от страданий, которые причиняло ему бренное тело… Сеть с широкими ячейками, легко пропускающими смерть.

Орнамент — это замкнутый мир. Если творческий акт должен выносить вовне то, что живет внутри художника, орнамент, продолжил я свои рассуждения, не имеет ничего общего с творчеством. Игра — вот вся его забота. То же можно сказать о понятии, чья бесцельная, ни к чему не ведущая игра есть система, которую строит мысль. И у орнамента своя система — гармония его неисчислимых форм, его пальмовых ветвей, его виноградных лоз…

Понятие хочет создать такую истину, которая не включала бы в себя смерть. Добиться, чтобы смерть наконец перестала быть истинной. Точно так же и орнамент, заключил я, хочет выстроить для нас дом, в котором нет смерти, и добиться, чтобы смерти больше не было здесь.

Но эти мои рассуждения не принимали в расчет камень — неотъемлемую составную часть орнамента, которая удерживает его странные универсалии в пределах чувственного мира.

И еще: та радость, которую внушают эти образы, слишком горячечна, слишком чиста. Логическая последовательность — сомнительное утешение, доставляемое неполным, половинчатым забвением смерти, — есть не что иное, как попытка выжать эту почти божественную радость из самых унылых материй. Если орнамент строит для нас дом, иначе говоря — что-то в высшей степени реальное, можно ли считать его абстракцией?

Есть один скульптурный мотив, довольно широко распространенный, и, видимо, самый прекрасный из всех, какие можно видеть в Равенне, во всяком случае, наиболее нагруженный смыслом. Это изображение двух павлинов. Стоящие друг против друга, олицетворяющие какую-то гиперболичную мудрость и простоту, они пьют из одной чаши или клюют одну лозу. В духовном узоре, продолжающем и завершающем мраморный узор, эти павлины означают смерть и бессмертие.

Я никогда не встречал более животворного источника. Мы чувствуем бездонность этой лозы, из которой наше сердце нераздельно черпает и прославление жизни, и знание смерти. Такова природа камня. Склоняясь к нему, я всякий раз убеждаюсь, что его глубина неисследим а, и эта бездна наполненности, этот мрак, скрывающий в себе вечный свет, остается для меня непревзойденным образцом реальности. Гордость, лежащая в основании сущего, утренняя заря, освещающая чувственный мир! Все, что высечено в камне, существует — в возвышенном и самом сильном смысле этого слова. Никакой орнамент невозможен вне камня. И пусть форма в том мире, который построен орнаментом, отстраняется от земной жизни, устремляясь к неведомым небесам, — камень ставит границы для ее безучастного повествования, он не позволяет архетипам покинуть наш мир.

Если нет ничего менее реального, чем понятие, то нет и ничего более реального, чем этот союз формы и камня, прообраза и телесности: нет ничего реальнее мира Идей, погруженного в вещество.

Орнамент вещь особого рода: ясный, как проточная вода, он сочетает в себе всеобщее и единичное. Это Идеи, ставшие присутствием. И радость, которую он внушает, дала мне почувствовать вкус истинной вечности.

Я вспоминаю саркофаг, виденный мной недавно в одном лейденском музее. Это был музей местного университета, помещавшийся, как все старинные научные заведения, в тесных, полутемных комнатах. Да и за окнами в тот день было черно. Но внезапно все вокруг озарилось светом.

Снаружи эта гробница, привезенная из римского лагеря в долине Рейна, ничем не примечательна: самая обычная глыба, неровная, как стенка погреба. Не знаю, как называется этот землистый камень, нигде не тронутый инструментом резчика. На первый взгляд он кажется заурядным предметом обихода, чем-то вроде старого полотна, которым обвили мертвое тело. Но крышка снята, гробница пуста. О чистая радость, внезапно овладевающая сердцем! О воспоминание по помимо времени, разом упраздненного! Какое созерцание, рассекающее небеса, может глубже проникнуть в обиталище Идей, какое спасительное озарение может дать душе большую силу и свободу? Внутренние стенки саркофага, шелковисто-гладкие, сплошь покрыты резьбой. И словно множество забытых явлений, вновь открываемых духом после долгого изгнания, видишь замкнутые в барельефе, втесненные в пространство гробницы, как в место своего подлинного существования, дом, и его пристройки, и предметы внутренней обстановки: скамьи, шкафы, столы, наконец, постель, на которой лежит умершая. Тут же амфоры, наполненные маслом и вином. Этот каменный прах трепещет нескончаемым трепетом занавесей, которые застыли навсегда. Вся в заостренных складках одежд, вечная душа, покоящаяся на своем смертном одре, погружена в глубокое размышление. Ее взгляд, простертый между жизнью и смертью, твердо удерживает все эти предметы, возвращенные ей бытием. О торжество орнамента! «Долгое стремление»{4} к вневременному, этой высокой цели аканта, гармония форм, воплощающих со времен Египта подлинное сердечное благородство, мощная пробужденность камня — все это соединилось здесь в чуде какого-то небывалого настоящего, уже свободного от смерти.

Итак, понятийное мышление отвернулось от могилы, и ясно по крайней мере одно: причина здесь не в том, что это мышление направлено на смерть. Есть ли, впрочем, хоть какая-нибудь чувственная вещь, есть ли в мире хоть один камень, от которого понятие не отвернулось? Оно хочет отгородиться не только от смерти, но и от всего, что обладает лицом, от всего, что обладает плотью, внутренним биением, непостижимой, неизымаемой сутью, и потому действительно представляет злейшую угрозу для его скрытой алчности.

Есть ли чувственная вещь, от которой не отвернулось бы понятие? Вспомним те редкие страницы Кьеркегора, где проблескивает совершенно неожиданная, чистейшая радость. В его сочинениях, окрашенных пепельными тонами, такие мгновения поистине ошеломляют. Если было в мире сердце, лишенное земных благ, сердце, отделенное от чувственного предмета бесконечной кружной дорогой, то это, конечно, тревожное сердце Кьеркегора, сознававшего, что ему доступны лишь сущности, что ему не дано выйти из круга общих понятий. Он сражался с системой. Но система неизбежно вырастает из понятия, единственного блага, которым располагал Кьеркегор. Он старался верить в Бога… Его радость всегда была недолгой: мгновенный просвет в небе, вечно затянутом грозовыми облаками. Чтобы этот просвет открылся, надо было воспарять из царства невозможности, где, как нам кажется, мы живем, в иное царство, где все внезапно дарованное, все становится возможным; говоря точнее, надо было — как и теперь — прорывать понятие, эту тучу, подавляющую нас своим гнетом. В понятийном человеке есть какое-то отсупничество, бесконечное отпадение от сущего. Эта измена и стала его тоской, страхом, отчаянием. Но иногда мир встает во весь свой рост, непостижимое наваждение рассеивается, и в единственном миге, словно высшей милостью, изливается все живое и чистое, что есть в бытии. Эту радость приносит прорыв, осуществляемый духом в его стремлении к трудной реальности.

В Равенне, возле ее гробниц, чувствуешь похожую радость. И поэтому я вновь возвращаюсь в Равенну — к источнику света, обретающего значение в себе и через себя. В Равенне ничто не омрачает чистоты этого яркого блеска, без которого, я понял, жизнь была бы просто невозможна, ничто здесь не отвлекает гения могил от роли посвятителя, принадлежащей ему в судьбе нашего духа.

Пусть не покажется странным, что я придаю столь большое значение памятникам, увиденным в одном из городов. Я далек и от желания выстраивать аллегории, и от обычной — впрочем, по-своему таинственной, — склонности к размышлениям над руинами.

Дело совсем в другом: я защищаю некую истину, которая упорно пробивается сквозь истину понятия и которую оно столь же упорно подавляет. И суть этой истины, среди прочего, в том, что любой город, где нам доводится жить, — скажем, та же Равенна, — ничем не хуже философского первоначала и с таким же правом может служить основанием всеобщего. В том, что улицы и камни Равенны не хуже понятийной дедукции и с успехом могли бы ее заменить; что мельчайший осколок любого из камней, лежащих здесь, в неопровержимости своего наличия, служит точнейшим эквивалентом обобщенности понятия. И вот что еще: всеобщее, эту категорию, наиболее полезную для нашего возможного счастья, нужно с начала и до конца открыть заново. Всеобщее не какой-то там закон, который — ради того чтобы оставаться повсюду одним и тем же — по-настоящему не действует нигде. У всеобщего есть свое место. В любом месте, где его ищет взгляд, всеобщее является тем применением, какое можно для него найти. Я думаю о греческой формуле «место истины»{5}, освобожденной от прежнего смысла и соединенной с другим представлением — о том, что при известных условиях я сумею наяву увидеть бодрствующую истину и дорогу, позволяющую к ней прийти. Место истины — это место глубочайшего превращения. Так новый исходный принцип перестраивает опирающуюся на него науку — но в этом случае исходным принципом становится некоторая точка нашего мира: памятник архитектуры, удивительный ландшафт, статуя. Чем иным было такое место в древние времена, если не оракулом, и чем иным остается теперь, если не родиной?

Здесь (место истины — всегда какое-то «здесь»), здесь моя жизнь и реальность мира, прежде безмолвная или недостижимо далекая, соединяются, преображаются, исполняются сил, даруемых полнотой бытия. И высшей красотой — красотой этого места, где я уже не буду располагать собой, покоренный, вобранный в ее совершенный строй. Но вместе с тем я почувствую себя — наконец-то! — глубоко свободным, ведь в этой красоте ничто не будет для меня чужим. Я не сомневаюсь, оно где-то существует, где-то ждет меня, это пристанище, этот вход, ведущий к обладанию бытием. Но сколько людей растрачивает жизнь, так его и не отыскав! Я потому и люблю путешествовать, что любое путешествие — попытка возвращения, поиск, останавливающийся там, где я достигаю места, похожего на предмет моего желания. Тогда во мне пробуждается вечная, израненная религией, надежда, тревожное ожидание голубей, летящих от уже близкого, как кажется, берега. Церковь Мадонны делла Сера{6}, освещенные вечерним солнцем стены Ор Сан Микеле, небольшая площадь перед мавзолеем Галлы Плацидии в Равенне, — попытаемся двигаться отсюда, вслушаемся в беззвучность последнего шага, сделанного предшественниками. Поэзия тоже участвует в этом поиске, она вся устремлена к этой предугадываемой мною точке нашего мира, она находит и открывает нам ту красноречивую реальность, из которой должен забрезжить желанный для нее свет, нигде, кроме этой точки, не проглядывающий… У поэзии и путешествия одна природа, одна кровь (я повторяю это вслед за Бодлером), и из всех действий, на какие способен человек, лишь они, быть может, вполне осмысленны, лишь они имеют цель.

Я уклонился в сторону — если только истина, к которой я взываю, противоречит подобным блужданиям.

Впрочем, я признал достоинство блужданий уже тем, что противопоставил понятию чувственную реальность. Я увидел в Равенне проступающие очертания иного царства.

Почему те или эти линии красивы? Почему, глядя на тот или иной камень, успокаиваешься душою? И поставить-то эти вопросы, а они из числа самых важных, понятие еле-еле умеет. Ответа на них оно не давало никогда.

Но сквозь эти серые каменные скаты, сквозь это бесконечное нагромождение рельефов и стен, то и дело, как феникс, летящий к Гелиополю, взмывает старая тревога. Я не намерен формулировать проблему чувственного в строгих философских терминах. Я хочу только одного: утверждать. Сила голой земли и развалин в том, что они приучают нас считать утверждение главным нашим долгом.

Во все времена, начиная с Парменида, мысль существовала за счет части бытия, считавшейся мертвой, преобладания видимости над сущностью, — за счет того избытка, который получил название чувственного и был признан чистой иллюзией. Поэтому наш дух мечется между двумя гризайлями: его притягивает и однотонная серая картина, рисуемая понятием, и глубокий, жгучий серый цвет горных котловин и ущелий, служащих входом в реальность. Я не могу, да и не хочу выстраивать диалектическую картину мироздания, отыскивать место чувственного в бытии с помощью тонкого и кропотливого искусства метафизики; единственное, на что я притязаю, — это именование. Перед нами чувственный мир. Нужно, чтобы слово, это шестое и самое высокое чувство, устремлялось ему навстречу и разгадывало его знаки. И мне доставляет радость только этот труд: разгадывание загадки, которой уже не существовало для Кьеркегора.

IV

Он перед нами, чувственный мир. Если приглядеться, преград, мешающих нам вступить в него, всегда было много. Понятие лишь одна из них. Кьеркегор не единственный изгнанник.

Можно сказать, что этот мир для нас недоступен, как запретный город. Но в то же время можно сказать, что он внутри каждого из нас и открыт для всех. Ничто не помешает по-настоящему пылкой душе отыскать ворота этого города и поселиться в нем навсегда.

Понятийное мышление, но не только оно: еще и представление о каком-то Боге, предписывающем нравственные нормы, еще и власть мрака, который непроницаем для духа и повсюду напитывает собою подделки и фальшивки, нечистые формы, уродливые вещи, — вот главное, что препятствует нашему возвращению.

Величественный город, простой город: наша мысль, со всеми ее ухищрениями и силлогизмами, не в силах до него дотянуться.

И, кажется, он рождается от единого нашего взгляда. Его высокие крепостные стены, стоящие у нас перед глазами (точно так же я говорил бы о внезапно обретенной, открывшейся высшей истине), гармоничны, как линии точно рассчитанной перспективы. Кое-где, примерно на половинной высоте, выступая из стертого, как в армянских церквях, камня, странные прямоугольные рельефы будто пригвождают эти стены к невидимому веществу. Однако за ними, в гостеприимной глубине, находится жизненное пространство. Пустынный город: на вершине реальности остаешься в полном одиночестве.

Я пересекаю улицу за улицей: все они уходят вниз, как бы спускаясь в ущелье. Там, на дне, бежит горная речка, я слышу лишь ее гул. Над крышами домов, справа и слева от меня, возвышаются памятники еще не вполне понятой нами религии — еще скрытой под их причудливыми, пышными очертаниями. Купола, портики, колокольни, окрашенные алой дымкой истинного неба.

Я избегаю боковых путей, которые могли бы вы-вести меня на городские площади. Только так, не иначе, я внезапно окажусь на площади, предназначенной мне. В этом городе судьба безмолвствует. Негромкое эхо моих шагов — лишь в нем можно расслышать ее дружественный голос. Но этого мало: судьба здесь становится свободой. В чувственном мы прикасаемся к тайному единству всего, что существует. А Единое, по слову Плотина, — это полная свобода…

Слишком безупречный город. Я знаю, в моем описании слышна утопическая нота. Он и есть утопия — с той уже абстрактной этикой, которую в зародыше содержит любая утопия. Как о склоне горы говорят, что он обращен к закату, так лишь косвенно причастен к этике и воображаемый мною город, пронизанный лучами ее заходящего солнца.

Но в утопии есть тайная и ни с чем не сравнимая истина: в ней черты реальной жизни — иначе говоря, бесконечное отображение этого предощущаемого нами мира — непрестанно ставят архетипическое под вопрос. Истина, подобная двойной истине любой вещи, которая проявляется со всей ясностью, если согреть эту вещь страстным взглядом. Такова бездонная истина «Тайны и меланхолии улицы»{7}, редчайшей картины нашего столетия, наполненной биением духовной крови.

Можно еще сказать, что я описал своего рода театр. Ведь чувственный мир — всего лишь подмостки, на которых вот-вот должно начаться какое-то действие. И как раз предчувствие этого все еще близящегося восклицания побудила людей создать искусство архитектуры, — догадка, что то или иное место пригодно для жертвоприношения.

Я иду по этому городу. Тот таинственный промежуток, который отделяет эхо от крика, простерся между моей реальностью и чем-то абсолютным, движущимся впереди… Что же это в самом деле такое: чувственный мир? Я назвал его городом, ибо наша мысль недостаточно внимательна к тому, что бытие погружено в видимость, а видимость всегда слишком пышна и потому становится для нас подлинным наваждением, — даже если речь идет о развалинах, о самых скромных, невзрачных вещах. Но грань между чувственным и понятийным проводит не только видимость, не она одна.

Чувственный предмет присутствует. От понятия он отличается прежде всего действенным началом: в этом действии и состоит его присутствие.

И в способности воцарения. Он существует здесь, он существует теперь. И его место, так как оно принадлежит не ему, его время, так как оно лишь часть времени вообще, — это слагаемые его силы, дара, который им приносится, его присутствия. О присутствие, повсеместно утвержденное самоуничтожением!{8} Поскольку предмет присутствует, постольку он и не перестает исчезать. Но поскольку он исчезает, постольку он упрочивает, возглашает свое присутствие. Если он присутствует, то словно устанавливает свою державную власть, объединяя себя и нас в содружестве вне причин, в созвучии вне слов. Если он умирает, то участвует в этом союзе по-прежнему, даже перейдя в небытие, которое и есть его духовное обетование, — в нем он достигает пол-нон законченности. Оттуда, утрачивая самого себя, подрываясь и опадая, как волна, он противопоставляет понятию свою живую силу, он говорит, что присутствовал в мире ради нас. Как будто он был всего лишь одним из знаков какого-то языка. Он несет нам добрую весть, он меня спасает. Поймут ли то, что я хочу сказать? Все чувственное есть присутствие: нечто почти лишенное смысла и, если верить понятию, безнадежно оскверненное. Но в нем и заключено наше спасение.

Акт присутствия — это свершающаяся каждый миг трагедия мира и ее развязка. Это спокойный голос Федры в последней сцене, когда она все объясняет и падает замертво.

Я уподобил бы его вот этому прорванному листу, упавшему с темного плюща. Целый, нетронутый лист, всеми прожилками выстраивающий свою незыблемую сущность, был бы уже понятием. Но этот черно-зеленый, грязный, треснувший лист, этот лист, приоткрывающий в своей ране всю глубину сущего» этот бесконечный лист есть только присутствие, и, следовательно, мое спасение. Кто может отнять у меня то, что он был моим, над всеми судьбами и обстоятельствами, был безусловно, абсолютно моим? Больше того: кто может его, этот разрушенный лист, разрушить? Я его держу, я сжимаю его в руке, как хотел бы обит Равенну, я слышу его неумолкающий голос. — Что такое присутствие? Оно искушает, как творение художника; оно первозданно, как ветер или земля. Оно чернеет, как пропасть, но и ободряет, оно выглядят лишь малой частью пространства, но манит нас и вбирает нас в себя. Это краткое, обреченное мгновение, но оно сияет славой божества. Оно похоже на смерть…

Так это смерть? Я назову его словом, которое должно было бы озарять отблесками своего огня мысль любого из нас, но по нашей вине сделалось презренным и пустым. Это бессмертие.

V

Необходимое уточнение: я ничего не смыслю в том бессмертии тела или души, которому были порукой боги древности или более поздних времен.

Бессмертие, заключенное в присутствии плюща, хоть и разрушает время, вовсе не выходит из его течения. Сочетая в себе недостижимое бессмертие и бессмертие явленное, оно становится осязаемой вечностью, а не избавлением от смерти.

Это бессмертие — услышанный мною в детстве крик птицы, певшей на краю утеса. Я не помню, где находится это ущелье, не помню, когда и зачем я по нему шел… На всем лежал свет восхода, или заката — не так важно. Из кустов тянуло густым дымом костра. Птица пела. Нет, нужно точнее выбирать слова: она о чем-то рассказывала хриплым голосом, там, в самой верхней точке скрывавшего ее тумана, объятая мгновением полного одиночества. Я храню в памяти образ высокой травы, росшей на склоне, — вырванная из времени, из пространства, в это мгновение трава вместе со мною была бессмертна.

В волне есть нечто вечное. Вечность является — со всей своей сказочностью, но и со всей ощутимостью, в пене, играющей на гребне… Позже у меня возникло желание сделать основой моей жизни общие идеи. Но единственным и несравненным камнем, на котором я и вправду могу строить жизнь, остается для меня крик птицы.

Тот, кто решается пройти сквозь чувственное пространство, приходит к священной воде, струящейся внутри каждой вещи. И едва лишь он касается этой воды, как чувствует себя бессмертным. Нужно ли еще что-то говорить? Доказывать? Ради этого прикосновения Платон построил совершенно иной мир — мир мощных, устойчивых Идей. В том, что этот мир существует, у меня нет сомнений: именно он и есть — в плюще, во всем, везде, — овеществленное бессмертие.

Только вот что: он с нами. В чувственном. Сверхчувственное, по словам Плотина, — это выражение громадного и меняющегося лица. Ничто не может придвинуться к нам ближе.

Неба нет. Бессмертие, которому порой так радовался Кьеркегор, дарует прохладу и гулкость жилища только тем, кто не останавливаясь проходит мимо. Для тех, кто хочет получить его во владение, оно станет призраком, обманом, ночной тьмой.

Как я сказал, согрет понятия кроется в страха смерти. На деле смерть и не существует, не возникает иначе как вместе с понятием. Смерть (другими словами, ее воздействие на наш дух), постоянный страх, существование, замкнувшееся в страхе, — все это возникает только вместе с забвением чувственного, с тем механизмом отпускания чувственного, который тут же становится понятием.

Понятию никак не удается убежать от смерти. Ясное дело, оно боится ее неотвратимости и силится ее победить. Однако то в высшем степени пустопорожнее и ложное бессмертие, какое создается понятием, самой своей слабостью уже допускает и признает смерть. Устрашающее, отрицаемое, неотступное, длится и длится владычество смерти над понятием. Вот откуда эта странная игра: убегать от смерти и в то же время тешиться произнесением ее имени.

Понятие иллюзорно. Оно и есть та первая завеса, о которой говорили древние метафизические учения. И по отношению к нему нужно быть неверующим и атеистом. Ведь понятие слабосильно, как божество. Пусть только не говорят, будто там, где его нет, — в клочках плюща, которые сжимала моя рука, в изменении, в пене, — не может быть и никакой истины, никакого закона. Быть верными бессмертию — вот закон, которому мы вполне можем следовать. Многое, очень многое можно построить на этой твердой почве.

«Такое надгробие человек воздвиг{9} вовсе не из сознания своего ничтожества, — писал Шатобриан в Египте, — но из инстинктивного ощущения, что он бессмертен». Глядя на громадные могильные памятники Египта, так высоко вознесшиеся в своем нерушимом спокойствии и тишине, прочные и в то же время изящные, таящие в темной глубине, где нарисовано столько прекрасных лиц и знаков, осознанное утверждение жизни, — глядя на памятники, не знающие других богов, нежели изображения, возникшие из соединения красок и камней, эти почти ожившие формы, я прихожу к выводу: бессмертие, которое они несут в себе, — это то же бессмертие, о котором говорил я. Кто верит мечте о воскресении, тот, подобно первым христианам, оставляет на земле лишь неясный след какого-то перехода.

Своим камнем Египет утверждает, что единственно возможное будущее заключено в нашем, вещественном мире. То же хотят сказать и саркофаги VI века в Равенне. О том же — в городах, где вход и выход означены рядами могил (они еще существуют на земле, эти благословенные города), — говорит и народ умерших.

Я не забыл о моем вопросе. Почему понятийная мысль, этот практический идеализм, отворачивается от надгробий? Теперь я могу ответить. Все дело в том, что надгробный камень — это восстающая свобода.

Мы могли бы развеивать прах умерших по ветру, подчиняться воле природы, довершать разрушение того, что перестало существовать. Но в могильном памятнике, в этом открытом явлении смерти, одним и тем же жестом удается и сказать об исчезновении, отсутствии, и сохранить некую жизнь. Сказать, что присутствие неуничтожимо, вечно. Утверждение такого рода, двойственное по своей сути, чуждо понятию. Какое понятие могло бы нести в себе и этику, и свободу?

Вот камень — великий служитель, без которого все погибло бы, захлебнувшись горем и ужасом. Вот жизнь, которая не страшится смерти{10} (тут я пародирую Гегеля) и вновь обретает себя в ней самой. Чтобы постигнуть этот камень и эту жизнь, нужен иной язык, чем у понятия, иная вера. Понятие перед ними умолкает, как разум при появлении надежды.