Сусанна Витт Тоталитаризм и перевод: контекст Джамбула
Таким образом, автор перевода — не скромный
винтик в машине, он — сама машина.
Марк Тарловский[477]
1
Среди исследователей распространено мнение, что культура сталинского времени представляет собой более или менее гомогенный предмет, а тоталитарный дискурс, соответственно, является монолитным и монологичным[478]. Принято считать, что этот дискурс окончательно установился к середине 1930-х годов, материализовавшись и явившись гражданам прежде всего в газете «Правда», которая к этому времени добилась исключительного статуса в советском медиальном ландшафте. Тогда как во времена нэпа слово «Правды» обладало властью наряду с другими авторитетными источниками, к середине 1930-х годов оно уже воспринималось как собственно «голос Сталина»[479]. Границы этого дискурса и его внутренняя структура предстают в ряде канонических текстов, принятых и утвержденных в качестве догмы в этот период: доктрина социалистического реализма, провозглашенная Первым съездом советских писателей в 1934 году, сталинская конституция 1936 года и «Краткий курс истории ВКП(б)» 1938 года.
То, что О. Мандельштам назвал «сталинской книгой»[480], — урегулированная, официально санкционированная культура — тем не менее включала в себя компонент, который по своему онтологическому статусу ставит под сомнение «монологический» подход к сталинской культуре. Таким компонентом является перевод в целом и переводная литература.
В произведении переводной литературы оригинал соприсутствует наряду с переводом, и потому перевод всегда является «двойным» текстом. Так, перевод радикальным образом ставит под вопрос авторство и с ним связанную ответственность за высказывание. Кому «принадлежит» слово перевода? По высказыванию М. Бахтина, сделанному им в «Проблеме речевых жанров» (1953–1954), любое слово становится «чужим словом», когда оно включается в высказывание переводчика. Перевод можно рассматривать как очень наглядный пример игры «своего» и «чужого», которую Бахтин наблюдает в любом высказывании. В частности, двойственность перевода отвечает тезису Бахтина о двойной экспрессии чужой речи: «Чужая речь <…> имеет двойную экспрессию — свою, то есть чужую, и экспрессию приютившего эту речь высказывания»[481]. Перевод, таким образом, не монологичен, но содержит «отзвуки смены речевых субъектов и их диалогических взаимоотношений»[482], и, соответственно, предстает образцом высказывания как такового, поскольку во всяком высказывании при более глубоком его изучении в конкретных условиях речевого общения мы обнаружим целый ряд полускрытых и скрытых чужих слов разной степени чуждости. Поэтому высказывание изборождено как бы далекими и еле слышными отзвуками смен речевых субъектов и диалогическими обертонами, до предела ослабленными границами высказываний, совершенно проницаемыми для авторской экспрессии[483].
Итак, граница между «своим» и «чужим» в высказывании может быть уподоблена мембране с осмотическими свойствами; существенно при этом, что ответственность за слова находится в постоянной неопределенности. В этом отношении особенно важно рассуждение Бахтина о переакцентировках[484]. Хотя Бахтин не занимался теорией перевода, переакцентировки составляют суть работы переводчика: переводчик (которого в этом случае следует рассматривать как автора) может своей собственной экспрессией переакцентировать «чужую речь», тем самым «приютив» слово оригинала. Эта игра «своего» и «чужого» — и, следовательно, распределение ответственности между речевыми субъектами — осложняется еще более в той особой практике перевода, которая была широко распространена в СССР, а именно в практике использования подстрочников, то есть слов еще одного, третьего автора[485]. При переводах из литератур народов национальных республик на русский язык этот метод был скорее правилом, чем исключением, и его часто использовали также при переводах с одного национального языка на другой[486].
2
Художественные переводы составляли важную часть советского культурного проекта, выполняя при этом разные функции, официальные и неофициальные. С одной стороны, они были призваны способствовать формированию глобального канона социалистического реализма (как явления мировой литературы) и общесоюзного канона репрезентативных форм выражения национальной культуры (в многонациональном СССР). В то же время переводческая деятельность, как известно, была своего рода приютом для «непечатных» авторов: Пастернака, Ахматовой, Зощенко, Заболоцкого и многих других менее именитых литераторов. Перевод был функционально гетерогенен, а статус переводчика был двусмыслен. Переводчики со своим амбивалентным статусом и принципиально «двуголосыми» текстами парадоксальным образом оказались в центре дискурсивных практик тоталитаризма. Вместе с цензурой, редактурой, литературной критикой и т. п. художественный перевод входит в число советских институций власти, которые были заняты медиацией смысла в процессе создания литературного произведения[487].
Существование таких институций подразумевает, что в каждом тексте потенциально замешаны несколько «голосов», разделяющих ответственность за этот текст. Эти институции, естественно, взаимодействовали и между собой. Так, в некоторые периоды переводная зарубежная литература, «в отличие от оригинальной, советской, пользовалась несравненно большими цензурными послаблениями»[488]. Особенно важную роль играли редакторы советских издательств и журналов; их обязанности, отличающиеся от западных практик редактуры, также недостаточно изучены[489].
Невозможно в рамках одной статьи восполнить то белое пятно, которое среди многоголосых практик советской культуры составляют художественные переводы. Переводы представляли собой серую зону в культурном пространстве и использовались агентами литературного процесса с разными интересами. Поэтому бахтинский подход к переводу как к игре «своего» и «чужого» следует дополнить более оперативным понятием, разработанным в отношении к переводу Гидеоном Тури (всед за Итамаром Эвеном-Зохаром): culture planning. Тури определяет его следующим образом: «any attempt made by an individual, or a small group, to incur changes in the cultural repertoire of a much larger group»[490]. В своей статье, посвященной роли псевдопереводов в процессе культурных сдвигов, Тури впервые ввел в поле зрения западного переводоведения имя Джамбула. Случай казахского акына коротко описан им наряду с примерами манипулятивного использования переводов в американской и немецкой культурах. Показательно, что Тури опирается на один-единственный источник информации о Джамбуле — воспоминания Шостаковича в изложении С. Волкова[491]. С одной стороны, сам Тури и его круг в translation studies работают, опираясь на вторичные источники; с другой стороны, таково положение дел: важные сведения о переводческих практиках в Советском Союзе можно найти лишь в маргиналиях мемуаров и дневников. Зачастую эти сведения живут в форме устного предания в писательских и издательских кругах. Несмотря на скудость эмпирического материала, Тури делает далекоидущее, но интуитивно справедливое заключение: «Significantly, comparable methods were used in music [folk] dance, and several other arts too, which renders the use of fictitious translations in Stalin’s Soviet Union part of a major culture-planning operation, and a very successful one, at that (from the point of view of those who thought it out): mere disguise systematically turned into flat forgery»[492]. Подход Тури можно расширить и одновременно уточнить. Во-первых, в терминах culture planning можно рассматривать не только практику фиктивных переводов, но и переводческую деятельность в Советской России вообще. Во-вторых, среди culture-planning operations целесообразно различать процессы, инициированные «сверху» (и преследующие официальные, эксплицитные или имплицитные цели) и «снизу» (преследующие индивидуальные интересы) соответственно[493].
Инструментальность переводов советского времени имеет историческую традицию: она проходит красной нитью через всю историю России в ее межкультурных отношениях. Достаточно напомнить о роли переводов в процессе христианизации Руси, в культурно-общественном проекте Петра I, а также в формировании русского литературного языка XVIII века[494].
3
После прихода к власти большевиков в 1917 году официальное отношение к переводам в соответствии с интернационалистическим пафосом времени сначала было весьма положительным. Переводы призваны были ознакомить массы с культурным наследием всех наций и привить чувство общности с рабочими и крестьянами других стран. Показателен гигантский издательский проект «Всемирная литература», связанный с именами М. Горького и А. Луначарского, который был начат в 1918 году, в разгар Гражданской войны. Проект предусматривал в трехлетний период выпустить 800 томов и 2000 брошюр переводов из западноевропейских и американских авторов[495]. Даже если фактические результаты оказались более скромными, чем планы, это предприятие было по своим масштабам выдающимся. «Всемирная литература» представляет особый интерес как арена потенциального конфликта между culture planning «сверху» и «снизу»: проект как таковой был примером первого, но в качестве переводчиков он привлекал много литераторов «из бывших», писателей с уже сформировавшимися личными агендами, таких как А. Блок, Н. Гумилев и Г. Иванов[496].
К середине 1920-х годов «Всемирная литература» была ликвидирована. В конце десятилетия, то есть после полного перехода власти к Сталину, наблюдается постепенная перемена в официальных взглядах на переводы: спад интереса к переводам с западноевропейских языков, особенно поэзии, отвечает изоляционистским тенденциям этого периода[497]. Зато появляется новая функция переводов, связанная с национальной политикой: переводы рассматриваются как инструмент консолидации Союза и как средство коммуникации между составляющими его культурами[498]. Но речь, естественно, шла не о братании наций и культур, а о выстраивании в процессе перевода отношений власти и подчинения. Показательно, что официальная советская доктрина с конца 1930-х годов принципиально осуждала переводческий «буквализм» и предписывала «вольный» перевод, однако это касалось в целом только переводов на русский; при переводе же с русского на национальные языки буквализм поощрялся[499].
В середине 1930-х годов переводы с национальных языков, особенно тюркских и кавказских, стали выполнять особую функцию: благодаря им в русскую советскую литературную систему вошел новый жанр — портреты Сталина в панегирическом, гимнологическом стиле. До XVII съезда партии в 1934 году стихотворной продукции о Сталине вообще не было, и во время Первого съезда советских писателей в том же году правоверный Александр Фадеев заявил, что советские прозаики пока не достигли нужной зрелости и мастерства для создания образа Сталина в литературе[500]. А в середине 1930-х годов одно за другим в прессе стали появляться произведения «народных поэтов» Средней Азии и Кавказа. В словарь русского языка вошли два экзотических слова: казахский «акын» и кавказский «ашуг», обозначающие «народный певец». Самые известные из них — 65-летний ашуг Сулейман Стальский из Дагестана, которому уделялось много внимания именно во время писательского съезда, и 90-летний акын Джамбул Джабаев из Казахстана, которого чаще называли просто по имени «Джамбул» (награжден орденом Ленина в 1938 году, лауреат Сталинской премии 1941 года и др.).
4
Советскому государству нужны были голоса, и именно народные голоса, из национальных республик на периферии. Этот спрос, по-видимому, возник в контексте риторики общенародной демократии, которая пронизывала собой конституцию 1936 года. Теперь работнику культуры приходилось адаптироваться к «народности», ставшей лозунгом новой идеологической линии[501]. Но волну восточного славословия Сталину также можно считать, вслед за социологом культуры Джеффри Бруксом, компонентом «моральной экономии дара» («the moral economy of the gift»). Так Брукс определяет сценарий, который лежит в основе публичной культуры сталинского времени и предусматривает постоянное выражение подданными благодарности за то добро, которое им дарят Вождь и Государство[502]. «Восточная панегирика», таким образом, была выражением благодарности освобожденных народов товарищу Сталину и доказательством небывалого расцвета данных народов под эгидой советской власти.
Нарратив «экономии дара» подразумевал также, что безграничная щедрость вождя не может иметь адекватной компенсации со стороны подданных. Это дает ключ к пониманию самого крайнего случая употребления перевода в контексте такой «экономии»: речь идет об одиозном проекте по переводу юношеских стихов Сталина в связи с его 70-летием в 1949 году — событие, которое стало апогеем сталинского культа[503]. Сборник сталинских juvenilia на русском языке задумывался как сюрприз ко дню рождения вождя, и перевод по секрету был поручен Арсению Тарковскому[504]. Сталин должен был получить в подарок собственные стихотворения (пусть и в переводе) потому, что единственный человек, поистине достойный сообщить должный авторитет подарку вождю, — это сам вождь.
Другой, может быть, более неожиданный пример перевода в качестве элемента «экономии дара» можно найти у Бориса Пастернака, который впоследствии по-разному использовал серую зону перевода (о чем речь пойдет ниже). В декабре 1935 года Пастернак считает себя обязанным написать письмо благодарности Сталину. Дело заключалось в том, что, когда осенью того же года неожиданно были арестованы муж и сын Ахматовой, Пастернак помог ей, обратившись к вождю с личной просьбой об освобождении ее близких[505]. При этом он указывал на большие заслуги Ахматовой перед русской культурой. На следующий же день пришло известие о том, что арестованных выпустили из тюрьмы. Когда Пастернак несколько месяцев спустя выражает свою благодарность за оказанную милость («молниеносное освобождение»)[506], он прикладывает к письму Сталину подарок — но не поэму собственного сочинения, а недавно вышедший сборник «Грузинские лирики». Вместо поэтического славословия вождя, которого от него ожидали, он посылает свои переводы сталинских од, сочинения грузинских поэтов П. Яшвили и Н. Мицишвили. В этом случае можно говорить о переводе как о псевдодействии в сценарии экономии дара: Пастернак приносит Сталину «двуголосый» дар от псевдосвоего (переводчика) лица.
Сталинская восточная панегирика, представленная прежде всего именами Стальского и Джамбула, в одном существенном отношении отличалась от переводческой деятельности типа culture planning «сверху» в предыдущие эпохи. Речь идет о статусе оригинальных текстов. Тексты восточных певцов на русском языке в значительной степени были переводами с фиктивных или манипулированных оригиналов, что было общеизвестно в определенных кругах уже в советское время[507]. Практика даже породила соответствующий термин — «Джамбулизация», — введенный переводчиком и переводоведом Евгением Витковским: «Джамбулизация продлилась полвека, приказав долго жить лишь в годы перестройки. Джамбулизированы были все до единой литературы Северного Кавказа <…>»[508].
Сам Джамбул, или Жамбыл (казахская форма имени), был, естественно, не литературной фикцией, а живым человеком. Он был выдающимся представителем устных поэтических традиций своей родины, Семиречья юго-восточного Казахстана, где он родился в «дырявой юрте кочевника зимней метельной ночью 1846 года»[509]. Следуя традиционному для акына пути образования[510], он сначала учился пению и импровизации у известного мастера Суюмбая, а затем участвовал в поэтических поединках — айтысах, — на которых побеждал. Песни свои он исполнял под аккомпанемент домбры, инструмента, который вместе с меховой шапкой стал его отличительным знаком. После 1917 года его публичный облик меняется. По замечанию «Краткой литературной энциклопедии», «[п]еред ним открылись широкие пути творчества и обществ, деятельности»[511]. Под этим имеется в виду и новая тематика (колхозная жизнь казахских аулов, политическая жизнь страны и т. п.), и новые официальные функции (депутата Верховного Совета Казахской ССР, члена Союза советских писателей и т. п.).
Однако, с историей «нефиктивного» Джамбула связаны обстоятельства, осложняющие его персону (вопрос о действительной его личности следует оставить в стороне). Он был безграмотен (по некоторым утверждениям, он не знал русского языка)[512], с чем плохо сочетается, с одной стороны, политическая корректность его произведений на заданные темы, а с другой — их логоцентризм. В славословии Ежову, скомпонованном к 20-летию НКВД в 1937 году, Джамбул демонстрирует основы научных знаний («бациллы холеры») и глубокое понимание всех перипетий внутрипартийной борьбы («троцкистские банды шпионов, / Бухаринцы, хитрые змеи болот»):
Прислушайся: ночью злодеи ползут,
Ползут по оврагам, несут, изуверы,
Наганы и бомбы, бациллы холеры…
Но ты их встречаешь, силен и суров,
Испытанный в пламени битвы Ежов.
Враги нашей жизни, враги миллионов, —
Ползли к нам троцкистские банды шпионов,
Бухаринцы, хитрые змеи болот,
Националистов озлобленный сброд[513].
Логоцентризмом отличается новогоднее обращение «Советский Союз», опубликованное в «Правде» 30 декабря 1937 года: «Я говорю: „СССР“ — и блещет синева озер, / Лежат ковры душистых трав в алмазных росах при восходе»[514]. Еще более выраженный пример находим в стихотворении «Я песню пою в лучезарном Кремле», написанном в связи с присуждением Джамбулу ордена Ленина в 1938 году и опубликованном в «Правде»[515]. Орден Джамбул получил на церемонии в Кремле из рук Калинина, к которому стихотворение и обращено:
Как с братом я встретился снова с тобой,
Любимый народом Калинин родной!
Ко мне Каганович тулпара[516] послал,
Джамбул на тулпаре в Москву прискакал
И песню запел в лучезарном Кремле.
Пусть песня моя пролетит по земле,
Я солнечной родины дар принимаю,
Я Ленина орден к груди прижимаю,
Священный подарок любимой страны.
Дальше в стихотворении расшифровывается, о чем эта «песня»:
О сталинском слове, что в море не тонет,
О сталинском солнечном мудром законе,
В котором за каждою буквой легли
Мечты и надежды народов земли,
В котором за каждою буквой встает
Бессмертный великий советский народ.
Кроме как пример «джамбульского стиля» это стихотворение интересно тем, что оно невольно намекает на то, что по существу является конструкцией. Оно, с одной стороны, содержит типичные для жанра черты — например, употребление метафор солнца в связи со Сталиным[517] — но, с другой стороны, и образность, которая подрывает иллюзию, что автором является безграмотный народный поэт: построение метафор на основе понятия буквы слишком логоцентрично[518].
5
Но если произведения такого типа не принадлежали поэтическому воображению Джамбула, чьи голоса тогда в них звучали? Чаще всего произведения Джамбула на русском языке подписаны именами переводчиков П. Кузнецова, К. Алтайского и М. Тарловского. Павел Николаевич Кузнецов (1909–1967) был журналистом «Казахстанской правды» (позднее и центральной «Правды»), который и «открыл» Джамбула, переводы из которого он после знакомства с ним в 1936 году начал помещать в своей газете[519]. Константин Николаевич Алтайский (псевдоним Королева, 1902-?) был поэтом из города Сызрань, но более известен как переводчик казахской, калмыцкой, белорусской и другой поэзии и как пропагандист Джамбула[520]. Марк Ариевич Тарловский (1902–1950) уже завоевал себе имя как поэт[521], но из-за своего классического стиля и «непролетарскости» встречался со все большими трудностями с цензурой, когда его привлек к переводческой работе поэт и переводчик Георгий Шенгели, с начала 1930-х годов руководивший секцией перевода с языков народов СССР при Государственном издательстве художественной литературы (с 1934 года — Гослитиздат)[522]. Кроме «соотечественников по СССР» Тарловский переводил восточную классику (Навои, Махтумкули, эпосы) и европейскую литературу (Гюго, Беранже, Гейне, Словацкого, Красицкого). Самым известным его переводом было обращение Джамбула к жителям блокадного Ленинграда — хрестоматийное стихотворение «Ленинградцы, дети мои».
Дальше речь пойдет именно о Тарловском. У него был не только большой опыт практики перевода с подстрочников, он много размышлял над этим феноменом. В 1940 году в журнале «Дружба народов» появилась его статья «Художественный перевод и его портфель»[523]. Здесь в теоретической перспективе рассматривается принципиальный вопрос об «интуитивном» переводе — термин, принадлежащий Тарловскому и обозначающий как раз те случаи, когда переводчик не знаком с языком оригинала и поэтому вынужден пользоваться подстрочниками[524]. Несмотря на то что такой тип перевода «не может быть проповедуем в принципе» и исчезновение его «должно быть одной из конкретных целей нашей советской литературы», Тарловский утверждает, что то, что метод интуитивного перевода получил у нас за последние годы огромное развитие и распространение, то, что им вооружилась целая армия людей, сделавших его своей второй, а иногда и основной специальностью, то, что такой перевод является господствующим в планах издания нашей многонациональной литературы, то, что с каждым днем на него растет спрос в читательских массах Советского Союза, — это само по себе чрезвычайно отрадное явление. Оно свидетельствует о мощном стремлении советских национальных культур к взаимному сближению и ознакомлению, о стремлении, которое не терпит отлагательства и вынуждает ответственных за это сближение людей вырабатывать на ходу особые приемы работы, обеспечивающие нашим народам необходимые темпы взаимного ознакомления[525].
Однако, по мнению Тарловского, следует критически относиться к тому, чтобы понятие подстрочника упрощалось до чрезвычайности:
Обеспечение переводчика необходимыми материалами зачастую сводилось к грубому пересказу содержания оригинала. Изящная бабочка, в порядке обратной метаморфозы, превратилась в отвратительную гусеницу[526].
Чтобы повысить качество «интуитивного перевода», Тарловский предлагает целый набор вспомогательных средств, в совокупности названных «портфелем», который в идеале должен сопутствовать каждому переводу. Портфель включает в себя, в частности, описание языка оригинала, или «языковой паспорт» (алфавит с русской фонетической транскрипцией, морфологические и этимологические сведения, система ударения, а для стихотворцев — данные о версификации и звукописи), словари в оба направления, оригинал (и его текст в транскрипции с указанием ударения, рифмы, строфики, аллитерации и т. п.), характеристику автора и данного произведения, два подстрочных перевода (один «очень точный хотя и не вполне вразумительный», второй — «вполне вразумительный, хотя и не столь точный»), комментарий к подстрочникам (реалии, фразеология, игра слов, имена и названия и т. п.)[527].
С особым пафосом Тарловский ратует за право доступа «интуитивного» переводчика к оригиналу, отмечая, что такому переводчику часто приходится работать с одними подстрочниками. При этом Тарловский ссылается, в частности, на значение оригинала как «мощного, хотя и таинственного, генератора эмоции»[528]. В этой связи уделяется немало внимания случаям отсутствия оригинала. Кроме исторического обзора («Песни Оссиана», Мериме, привычка Пушкина скрываться за ссылками на несуществующие оригиналы «по тем или иным, но всегда благородным мотивам») дается целая типология «литературных мистификаций». И хотя Тарловский спешно добавляет, что «[в] нашей советской действительности, где моральное авторское право является одним из почтеннейших прав гражданина, предпосылки для литературных мистификаций безвозвратно исчезли»[529], кое-какие из его примеров имеют явное отношение к современным ему практикам. Так, отмечается отсутствие подлинников «ряда песен даже такого великого ашуга, как Сулейман Стальский»[530]. В другом примере заключается намек на индустрию Джамбула: «В практике переводов с казахского известен случай, когда переводивший, переоценив свое интуитивное дарование, заставил „тулпара (коня) скакать в нужные моменты“»[531].
6
Если, таким образом, в существовании некоторой советской переводческой машины и в «целенаправленной возне вокруг Джамбула»[532] и других можно не сомневаться, как тогда быть с бахтинской перспективой? Ведь можно было бы утверждать, что если перевод являет собой полную фикцию, то на практике мы имеем дело с «одноголосыми» (по Бахтину) текстами. Такая трактовка представляется неверной. Во-первых, постулировать текст как перевод означает создать иллюзию его «двуголосости», что необходимо при конструировании легитимного речевого субъекта или позиции, из которой высказывание имело бы силу. Во-вторых, речь во всех этих случаях идет о текстах, которые ориентируются на оригинал, пусть даже фиктивный. Оригинал, «второй голос», здесь представляет собой набор конвенций, горизонт ожидания, общее представление о характеристиках чужой культуры.
Хотя действительный характер такой манипуляции пока недостаточно изучен, ясно, что понятие culture planning «сверху» в применении к такому переводу нуждается в модификации. Речь, по всей видимости, не обязательно идет о процессах, прямая инициатива которых исходила бы из каких-либо государственных органов. «Сверху» устанавливались рамки и создавался спрос на переводные тексты определенного типа. Так, например, функционировали декады литератур и искусств национальных республик, которые проводились в Москве начиная с весны 1936 года и продолжались вплоть до войны[533]. В системе литературы образовалась ниша, открытая для разного рода предпринимательских инициатив — «снизу». Но все они, в принципе, должны были выполнять тот же идеологический заказ «сверху». Диапазон таких инициатив был весьма широк, и из соответствующих им практик перевода можно было бы выстроить целую типологию. Здесь кроме случаев с фиктивными оригиналами фигурируют и случаи, когда подстрочник превращается в оригинальный жанр и возникает потребность в термине «вторичный оригинал». При этом автором «оригинальных подстрочников» мог выступать (или скорее скрываться) как переводимый автор[534], так и переводчик[535]. Переводческий процесс в таких условиях мог принять форму спирали: по «оригинальным подстрочникам» производился перевод, с которого производился «вторичный оригинал» на национальном языке, который, в свою очередь, мог переводиться заново, и т. д. Экономический стимул таких операций был достаточно силен[536]. И, естественно, при таком расширении области анонимного сотворчества распределение «ответственности» за слово становится еще менее четким.
7
Традиционный перевод с оригинала в принципе сопряжен с теми же прагматическими проблемами и возможностями, о которых здесь шла речь. В заключение рассмотрим случай culture planning «снизу», когда личная инициатива переводчика преследует его собственные идеологические и художественные цели. Начиная с 1930-х годов Борис Пастернак много переводил как из европейской литературы, так и из литератур народов СССР[537]. Весной 1939 года он начал перевод «Гамлета» по заказу Мейерхольда, который после закрытия собственного театра в Москве собирался ставить пьесу в Ленинграде. Пастернак продолжал работу и после ареста Мейерхольда летом того же года. (Режиссер был расстрелян в феврале 1940 года.) Осенью 1939 года перевод был принят для постановки во МХАТе и впоследствии опубликован в первоначальной версии в журнале «Молодая гвардия» (1940. № 5–6); книжное издание «Гамлета» (Гослитиздат, 1941) модифицировано Пастернаком согласно требованиям МХАТа. О том, что Пастернак сам предпочитал изначальный вариант, свидетельствует задуманное, но не опубликованное предисловие к книге, в котором автор отсылает к первой версии «[ч]итателей со вкусом и пониманием, умеющих отличать истину от видимости»[538].
В предисловии же к журнальному варианту Пастернак декларирует свои собственные принципы перевода — свое предпочтение «вольных» переводов «буквализму»[539]. Как было сказано выше, такова была и официальная позиция того времени: догмы социалистического реализма осуждали «элитистский» буквализм в переводе и видели в нем манифестацию «литературного формализма», а позднее — даже «космополитизма»[540]. Кроме традиционной ксенофобии причину этой установки можно, пожалуй, видеть в том, что «вольный» перевод оправдывал цензуру и облегчал «улучшения» оригинальных текстов (неприемлемые для цензуры отрывки легко было исключить). Таким образом, переводческие принципы Пастернака, с одной стороны, можно рассматривать как адаптацию к господствующим нормам, но с другой — они же предоставляли ему уникальное пространство художественной свободы[541]. В случае с «Гамлетом» оно было использовано для определенной «переакцентировки» оригинала, которой я посвятила отдельный анализ[542], где показано, в частности, что переводу Пастернака свойственна специфическая смысловая аберрация: там, где в оригинале употребляются слова и образы из семантического поля юриспруденции (а это нередкий прием у Шекспира), Пастернак конкретизирует и модернизирует данные выражения, выбирая слова, которые отсылают к современным переводу следственным практикам, правовой драматургии и одиозным жанрам, таким как публичный донос. В сфере лексики, относящейся к морали и этике, стилистически нейтральные слова оригинала переводятся Пастернаком с помощью юридической терминологии. На текст накладывается отпечаток оперативного языка государственной машины совсем другого времени. К тому же в этом «мейерхольдовском» переводе подчеркивается роль Гамлета как режиссера «представления во дворце» («Мышеловки»), Можно сказать, что Пастернак-переводчик подражает Гамлету-постановщику: тот показывает пьесу в пьесе для того, чтобы разоблачить «гниль» Дании, Пастернак показывает пьесу в пьесе — то есть своего «Гамлета» в «Гамлете» Шекспира — для того, чтобы высказаться о своем времени[543].
О том, что «Гамлет» не был изолированным эпизодом в пастернаковской практике перевода, свидетельствует его перевод «Фауста» тринадцать лет спустя. В конце второй части гетевской трагедии речь идет о проекте со зловещим для советского уха звучанием — это строительство канала, которое требует жертв. В своем очень вольном переводе, переакцентируя реплику Бавкиды, Пастернак не только ставит под сомнение правомерность таких предприятий — ему удается также закодировать имя современного «архитектора» пресловутых проектов каналостроительства[544]:
Tags umsonst die Rnechte l?rmten,
Hack und Schaufel, Schlag um Schlag;
Wo die Fl?mmchen n?chtig schw?rmten,
Stand ein Damm den andern Tag.
Menschenopfer mu?ten bluten,
Nachts erscholl des Jammers Qual;
Meerab flossen Feuergluten,
Morgens war es ein Kanal.
Gottlos ist er, ihn gel?stet
Unsre H?tte, unser Hain;
Wie er sich als Nachbar br?stet,
Soli man untert?nig sein[545].
Лишь для виду днем копрами
Били тьмы мастеровых:
Пламя странное ночами
Воздвигало мол за них.
Человеческие жертвы
Окупает ли канал?
Он безбожник, инженер твой,
И какую силу взял!
Стали нужны дозарезу
Дом ему и наша высь.
Он без сердца, из железа,
Скажет, и хоть в гроб ложись[546].
Следует отметить, что Сталин уже сам себя «закодировал» в реальном проекте Беломорско-Балтийского канала, построенного в 1931–1932 годах заключенными ГУЛАГа и имевшего особое значение для его личного престижа — вплоть до 1961 года канал носил его имя[547]. Но в пастернаковском переводе дело не только в анаграммировании имени вождя; слова «он без сердца, из железа» не имеют никакого соответствия в оригинале. Вместе с тем атрибут «из железа» эквивалентен фамилии Сталина в смысле «сделанный из стали» — эта ассоциация широко использовалась как в официальной политической риторике, так и в литературе. Можно сказать, что в этом специфическом случае culture planning Пастернака отличается от произведений Джамбула и других на тему «Вождь и его проекты» одной только интонацией.
Так советская программа художественного перевода обнаруживает динамику в системе, в которой традиционно усматривают исключительно статику; долю диалогичности там, где принято видеть монолитность и монологизм.