Волна и камень

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

...Волна и камень,

Стихи и проза, лед и пламень...

Пушкин

Известно, что ни метр, ни ритм, ни рифма не являются определяющими признаками стихотворной речи. Существует метризованная проза (например, “Петербург” А.Белого), рифмованная проза (например, “Кола Брюньон” Р.Роллана), существует аллитерированная проза. Заимствуя у стихов их признаки, проза остается прозой. С другой стороны, есть верлибр — свободный стих, в котором нет ни одного стихового признака, кроме записи стиховыми строчками. Но в какие бы прозаические одежды ни рядились стихи и какими бы стиховыми признаками ни украшалась проза, мы отличаем одно от другого, подобно тому как при всей феминизации мужской моды и маскулинизации женской, всегда отличим мужчину от женщины, а редкие исключения, которые попадаются, маргинальностью лишь подтверждают незыблемость естественного отличия.

Прошу заметить оговорку: кроме записи стиховыми строчками. Это единственный признак, неоспоримо принадлежащий только стихотворной речи. Если прозу “разрубить” на стиховые отрезки, — говорит Гаспаров, — то от такой “рубки” она станет стихами. Стихи — это речь, поделенная на сравнительно короткие отрезки. Но зачем, почему? И есть ли какая-то связь между делением на отрезки и Поэзией? Установилось мнение, что благодаря этому делению стиховые отрезки приобретают способность соотноситься и соизмеряться друг с другом (так вослед Томашевскому считают Гаспаров, Руднев, Богомолов и др.). Но в прозаическом тексте близлежащие фразы тоже взаимно соотносятся и соизмеряются: если автор употребил подряд три коротких предложения, можно, как говорили в старину, биться об заклад, что четвертое будет длинным: в этом ощущается потребность и именно потому, что мы соотносим и соизмеряем последующие высказывания с предыдущими.

Получается, что между стихами и прозой нет строгой границы, что прав Томашевский, который, будучи последовательным, говорил о наличии промежуточной пограничной полосы между стихами и прозой: стихи заходят на территорию прозы и наоборот, как говор одной местности плавно перетекает в говор соседней.

Можно было бы на этом и остановиться, тем более что известен такой жанр, как “стихотворение в прозе”. Но выходит, что стихи — это просто некое сгущенное качество прозы. Интуиция протестует, внутренний компас говорит нам, что проза есть проза, стихи есть стихи, как “Запад есть Запад, Восток есть Восток”. Кроме того, стихи всегда пишутся отдельными строчками. Что за этим стоит? В языке форма и есть содержание. Как бы мы ни изменили фразу, хоть самым малым значком, — изменится ее смысл. Язык — самый таинственный, но и самый точный инструмент, спущенный нам с небес, не менее божественный, чем та дудочка, что была сброшена богиней Афиной. Надо только прислушаться.

А! Ты думал — я тоже такая,

Что можно забыть меня...

Представим, что восклицательного знака после “А” нет, тогда это “А” будет звучать иначе и значить совсем другое, не так ли?

* * *

Речь состояла более из пауз...

Бродский

Вернемся к нашим отрезкам. Каждый стиховой отрезок заканчивается паузой. Пауза — способ членения речи; синтаксические группы слов (синтагмы) образуются при помощи пауз. Но стиховые паузы не похожи ни на одну из тех, что встречаются в прозе. Они не синтаксические, не экспрессивные, возникающие при эмоциональном выделении смысла или просто от волнения; это и не паузы колебания (хезитация), когда говорящий еще не принял речевого решения, сделав невольную остановку. Стиховая пауза, членящая стихотворную речь на отрезки, бессмысленна, за ней не закреплено никакого значения, она похожа на музыкальную. Современная поэзия, как всякое искусство стремящаяся проявить как можно более полно свою природу, не случайно осмеливается употреблять такие переносы (анжамбманы), которые прежде считались бы нарушением правил и были невозможны. Например, у Бродского:

Ты не ответишь мне

не по причине

застенчивости, и не

со зла, и не

затем, что ты мертва...

Обе паузы после частицы “не” логически бессмысленны. Но они дозволены самой конструкцией стихотворной речи, состоящей из отрезков, не согласованных с синтаксическим членением. Будучи бессмысленными, они выполняют вполне осмысленную роль: они меняют интонацию речи. Фраза, которая обрывается стиховой паузой, интонационно звучит особым образом. Но и фраза, которая заканчивается двойной паузой — стиховой и синтаксической, их совпадением (наиболее частый случай) — тоже звучит иначе, чем не имеющая стиховой паузы.

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом...

Чтобы почувствовать метрическую организацию (четырехстопный ямб), придется сделать по 3 ритмических ударения в каждом стихе, что выразится в особой монотонно-перечислительной интонации (Белеет, парус, одинокий... [здесь и далее жирным шрифтом выделены ударные гласные]), не похожей на обычную повествовательную: Белеет (подъем голоса) парус одинокий (каденция). Не что иное, как стиховая пауза заставляет ощутить присутствие в речи метра. Возьмем для примера такое придаточное предложение: “...в то время как мы, замолчав, старались не видеть, что творится в зазеркалье...”. Синтаксическими паузами оно может быть поделено на синтагмы: в то время, / как мы, замолчав, / старались не видеть, / что творится в зазеркалье... Или, например, так: в то время как мы, / замолчав, старались не видеть, /что творится в зазеркалье... Синтаксические паузы не позволяют почувствовать, что перед нами — метрическая речь, пятистопный ямб:

В то время, как мы, замолчав, старались

Не видеть, что творится в зазеркалье...

Только стиховая пауза после слова “старались”, разбивающая естественно-речевую синтагму “старались не видеть”, отсылает нас к ахматовским строчкам из “Северных элегий”, дает возможность услышать размер.

Подобных примеров можно привести множество. С другой стороны, рекомендую проделать такой опыт: взять 3-й том собрания сочинений Довлатова, открыть повесть “Иностранка” где-нибудь в середине и записать любой абзац стиховыми строчками. Обнаружится, что эта повесть почти сплошь написана двусложником, она метризована. Обычно читатель этого не замечает, только после того, как привлекается действие стиховой паузы, в результате определенного интонационного изменения становится ощутим заложенный в этот текст метр.

Не метрическая организация является причиной стиховой паузы, а наоборот. Это важно потому, что не всякие стихи метрически организованы, но всякий стих оканчивается стиховой паузой, независимо от того, совпадает она с синтаксической или нет. Поскольку пауза обозначена в тексте графически, и она меняет, как мы говорили, интонацию речи, можно утверждать, что специфическая интонация стихотворной речи (о ее специфике мы еще будем говорить) вписана в стихотворный текст.

В начале века среди филологов широко дискутировалась проблема мелодики стиха. Немецкие ученые — Сиверс и его школа, а у нас — Эйхенбаум — полагали, что мелодика (повышения и понижения тона голоса) является основным композиционным фактором стиха, и пытались доказать, что она вписана в текст. Для этих предположений были все основания. Стоит только вспомнить многочисленные метафоры к поэзии и поэтическому творчеству, связанные со звуком голоса: пушкинское “для звуков жизни не щадить”, “Тебе — но голос музы темной / Коснется ль сердца твоего...”, Баратынского — “И отрываюсь, полный муки, / От музы, ласковой ко мне. / И говорю: до завтра, звуки, / Пусть день угаснет в тишине”. Подобных высказываний в поэзии так много, что перечень их мог бы составить объемистый том. Так чувствуют поэты. Но и ученые тоже “чувствовать умеют”, по крайней мере, некоторые из них. A.M.Пешковский писал: “Мы все непосредственно чувствуем, что мелодия — это тот фокус, в котором скрещиваются и ритм, и синтаксис, и словарь, и все так называемое ‘содержание’...” Если под слово “мелодия” подставить “интонация”, все становится на свои места. Мелодия речи может быть очень разной при чтении стихов. Блок свои напевные, по классификации Эйхенбаума, стихи читал скупо, сухо, с большими паузами, тогда как Ахматова свои говорные — напевно и протяжно. Но интонационно все различия в манере чтения у поэтов с самой разной художественно-идеологической ориентацией абсолютно сходятся в одном: поэты читают, подчеркивая ритм, то есть вытесняя фразовую интонацию специфически стиховой. В частности, вспоминая чтение Михаила Кузмина, Н.Н.Берберова пишет: “Он сильно пел, но пение это было тогда чем-то почти обязательным для поэтов. Об этом пении (не Кузмина только) Мережковский говорил мне однажды (в Париже, в 1928 году), что “оно идет от Пушкина” — так ему объяснил когда-то Я.Полонский, которого он знал в молодости глубоким стариком. Полонский, видимо, соблюдал традицию и всегда тоже читал напевно... Пел и Тютчев, по словам Полонского, и вообще только актеры в то время рубили стихи и читали эмоционально, подчеркивая, как в прозе, знаки препинания и интонацию, так что и рифмы слышно не было...” Не только поэты, и ученые тоже думают, что напевное чтение стихов — это декламаторская манера, установленная традицией. Однако причина особого чтения — не в традиции. Обозначенная в стихотворном тексте пауза, которой кончается стихотворная строка, влечет необходимость чисто ритмических ударений, зачастую вовсе вытесняющих фразовую интонацию. Монотонное чтение, таким образом, — следствие деления на стиховые отрезки.

Наблюдения над “бессмысленной” стиховой паузой приводят к неожиданному заключению: стих — интонационное явление. Любой текст, прочитанный со стиховой интонацией, становится стихами. Интонация — вот тот речевой фактор, который отличает стихи от прозы.

Возьмем газету. “Министр внутренних дел Италии предупредил сепаратистов из так называемой “Северной лиги”, что оскорбление государственного флага является уголовным преступлением и может привести их за решетку” (“Известия”, 20 сентября 1997). Запишем этот текст стиховыми отрезками, то есть введем в него асемантические стиховые паузы:

Министр внутренних дел Италии

предупредил сепаратистов из

так называемой “Северной лиги”,

что оскорбление государственного

флага является уголовным

преступлением...

Придется читать этот текст совсем иначе, для того чтобы он прозвучал стихами, — с бессмысленными, чисто ритмическими ударениями, как-нибудь так: министр, внутренних, дел, Италии... Особенно бессмысленным должно быть ударение на предлоге “из” в конце второго самодельного стиха. Но именно оно не оставляет никакого сомнения в том, что читаются стихи, — представим, что чтение доносится из соседней комнаты и плохо слышны эти малоподходящие для поэтического текста слова.

Так звучит стихотворная речь независимо от ее содержания и качества, независимо от того, кем она читается, независимо от того, читается она вслух или про себя. Такова ее конструкция. Звучащая конструкция. В отличие от синтаксической, которая может быть прочитана одними глазами. Если речевое явление образуется не синтаксическими, а интонационными средствами (пауза, напомню, — компонент интонации), значит, оно озвучено, по крайней мере в воображении. Вот почему стиховеды говорят, что стихи — звучащая речь, — наперекор лингвистам, не делающим разницы между молчаливым письменным текстом прозы и письменным стихотворным текстом.

Мы говорим сейчас не столько о поэзии, сколько о стихотворной речи, о ее устройстве (не забывая, впрочем, о связи этих явлений), и пусть наши примеры не удивляют — ведь качество поэзии обобщению не подлежит. И сколько угодно стихов, имеющих метрическую организацию и рифму, построенных по всем правилам версификационного искусства, не могут быть причислены к поэзии; каждый знает такие примеры. А проза, выполненная по прозаическим правилам и конститутивно не отличающаяся от естественно-прозаической речи, может быть исполнена самой высокой поэзии. В искусстве слова нет такой оппозиции: поэзия — проза. Только: стихи и проза.

* * *

Не уставая рвать повествованья нить...

Мандельштам

Актеры читают стихи не так, как поэты. Существует даже понятие “актерское чтение”. Вместо ритмических ударений употребляются фразовые, то есть смысловые. Тем самым игнорируется стиховая структура, которая отражена в стихотворной записи. Можно смело сказать, что такое чтение — неправильное: пустых знаков на письме нет; если текст поделен на отрезки, графическое членение должно иметь акустическое выражение. (С точки зрения стиховой конструкции, скорее можно оправдать отсутствие знаков препинания — некоторые поэты не ставят ни точек, ни запятых, ни тире, подчеркивая тем самым чисто ритмическую организацию речи, как бы вынося за скобки ее логико-грамматическое строение.)

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит...

Можно эти стихи прочитать так:

Выхожу, один я, на дорогу,

Сквозь туман, кремнистый, путь, блестит...

А можно и так:

Выхожу один я, на дорогу,

Сквозь туман, кремнистый путь, блестит...

Можно и предлог “сквозь” поставить под ударение: знаете такие протяжные завывания с выделением каждого слова? — сквозь, туман, кремнистый, путь...

Теперь представим себе предложение “Выхожу один я на дорогу” в системе прозаической речи. Тогда произвол в ударениях невозможен. Он внесет неизбежную в этом случае смысловую путаницу. В прозаической речи если я говорю: “выхожу на дорогу”, — то это значит, что я сообщаю, куда выхожу; если же я говорю: “выхожу один я на дорогу”, — то это высказывание о том, как, с кем я выхожу. “Выхожу один я...” выражает, соответственно, иной смысл: только я.

Эти существенные смыслы почему-то становятся несущественными в стихотворной речи. Почему?

Ударение, пауза, запятая... боже мой, какая сухая материя и что за мелочи! Да, скажу я, да, пауза, запятая! Запятая, как известно, может стоить человеку жизни, вспомним хрестоматийную телеграмму: “казнить нельзя помиловать”. А пауза, между прочим, может быть и сухой и влажной. “И с влажною запинкой / Читала... двух-трех слов припомнить не могла...” Интонация — душа предложения. В ней мы передаем так много, как, может быть, и не хотим передать. Этой мимикой души владеют только настоящие поэты. Фиксировать ее на письме трудно. Многие интонационные явления относятся к экстралингвистическим и не рассматриваются учеными, потому что письменная прозаическая речь не способна их удержать, они неотъемлемы от звука голоса и слишком свободно крепятся к логико-синтаксическому каркасу речи. В самом деле, мы даже о смерти можем сообщить радостным тоном. Как быть прозаику? Только ремаркой, вроде: “радостно сказал он” — можно дать понять... А вот у Баратынского в его “Пироскафе” — “Дикою, грозною ласкою полны, / Бьют в наш корабль средиземные волны”, — какая энергичная, “говорящая” радость сама звучит и не просит никаких определений, какой очевидный у нее характер, сравним, например, с нежной (пушкинской) радостью: “Пью за здравие Мери, / Милой Мери моей. / Тихо запер я двери / И один без гостей...” Но вернемся к скучной стиховой материи.

М.Л.Гаспаров назвал стиховую интонацию “интонацией повышенной важности”, оттого что поэты делают ударения почти на каждом слове, выделяя его смысл, повышая важность. Но подчеркивать смысл каждого слова — все равно что отменять важность: при отсутствии выделения одного слова за счет другого происходит нивелирование, уравнивание всех значений. Чем же отличается монотонно-перечислительная интонация стихотворной речи от повествовательной интонации прозы? (Хотя проза тоже может читаться монотонно, и это бывает куда приятней, чем “расцвеченное” актером-декламатором выразительное чтение.)

Повествовательная интонация, производящая выделение одного смысла за счет другого, оформляет логико-грамматическую конструкцию речи, предназначенную для сообщения. Логико-грамматическая иерархия элементов речи существует для удобства передачи смысла и имеет аналог в повествовательной интонации. Повествование — сообщение, и это отражено во фразовой интонации, имеющей сообщительный, или адресованный характер. Все, что мы говорим и пишем, в силу логико-грамматических форм языка, адресовано. Печать адресованности лежит на любом прозаическом высказывании, даже если оно обращено говорящим к самому себе: адресация — следствие фразового ударения, реально существующего не только в устной, но и в письменной речи. (Например, если мы говорим: “Завтра уеду”, — мы как бы отвечаем на непроизнесенный вопрос собеседника: “Когда?”)

Иное дело — стихи, в которых беспорядочность, бессмысленность ударений как бы узаконена негласным правилом. Никаким другим образом этой странности не объяснить, как только признанием того, что в стихе ударения не имеют отношения к смыслу (могут не иметь, мы это видели!). Стиховые ударения, так же как стиховая пауза, бессмысленны. Они в этом отношении похожи на музыкальные. Как будто в стихах мы не говорим, а поем текст на невыразительный в музыкальном отношении мотив: тата, тата, тата, тата (буря, мглою, небо, кроет...). Известные поэтические сравнения стихотворчества с пением имеют, оказывается, точный смысл с точки зрения лингвиста: речь и в самом деле употребляется в функции пения — она перестает быть адресованной. Песня, хотя ее можно спеть кому-то, лишена той адресованности, которая характерна для речи, поскольку мотив уничтожает фразовое ударение.

В лирике нередко фигурирует одна лишь стиховая интонация, полностью вытеснившая фразовую, и тогда ее неадресованный характер легко улавливается. Такие предложения, как: “Был вечер. Плакала трава...” (Фет) или: “Не слышно птиц. Бессмертник не цветет” (Мандельштам), — когда они составляют стиховую строку, невозможно произнести тоном сообщения, с отчетливым мелодическим разделением на субъект и предикат, каким обычно произносятся такие конструкции в прозе, это разрушило бы стихи. Вспомним, например, пастернаковское “Определение поэзии”:

Это — круто налившийся свист,

Это — щелканье сдавленных льдинок,

Это — ночь, леденящая лист,

Это — двух соловьев поединок.

Интонация, образуемая чисто ритмическими, “музыкальными” ударениями, отрицает собеседника; сравним ее с повествовательным, адресованным перечислением: напишу письмо, пойду на почту, отправлю корреспонденцию... Если мы с такой интонацией прочитаем пастернаковские определения (круто налившийся свист, таянье сдавленных льдинок... и т.д.), они покажутся нелепыми и смешными. Это определение поэзии работает только при специфически стиховом произнесении.

Разумеется, повествовательная интонация может сохраняться в стихотворной речи; так и происходит в повествовательных жанрах — поэмах, дружеских посланиях, мадригалах и т.д., когда необходимость в ней обусловлена повествовательным содержанием. (“Однажды в студеную зимнюю пору /Я из лесу вышел, был сильный мороз”.) Но наличие размера ощущается только благодаря ритмическим, бессмысленным ударениям, создающим специфически стиховую интонацию неадресованности.

Кажется, что это более или менее известно: стихи звучат монотонно, потому что ритмично. Но дело совсем не в этом, а в том, что стиховая интонация, обусловленная музыкальным ритмом, и повествовательная интонация прозы, обусловленная фразовым ударением, представляют собой два конфликтующих интонационных типа, на которых и основаны эти два вида речи. Интонация неадресованности, противостоящая повествованию,необходимое и достаточное условие для возникновения стихотворной речи. Можно убрать из стихов все прочие их признаки — метр, рифму, аллитерации — и оставить только одно членение на стиховые отрезки, обозначив тем самым необходимость интонации неадресованности, и стихи будут стихами, верлибром. Так фокусник постепенно вытаскивает из-под лежащего на возвышении человека все подпорки, оставляя лишь одну, в изголовье, — и тот каким-то чудом продолжает лежать не падая.

...Сегодня день моего рождения;

Мои родители, люди самые обыкновенные,

Держали меня в комнатах до девятилетнего возраста,

Заботились обо мне по-своему,

Не пускали меня на улицу,

Приучили не играть с дворовыми мальчиками,

А с моими сестрами сидеть скромно у парадной лестницы

На холщевых складных табуретках...

В этом верлибре С.Нельдихена, по содержанию представляющем собой сообщение, художественный эффект создается именно контрастом между повествовательным (адресованным) смыслом и неадресованной (стиховой) интонацией, вводимой стиховой записью.

* * *

Но не с тобой я сердцем говорю.

Лермонтов

Мандельштам заметил, что поэт отличается от обычного человека тем, что его речь не обращена к собеседнику. Бормоча, он ведет себя, как безумец. “Обыкновенно человек, когда имеет что-нибудь сказать, идет к людям, ищет слушателей; — поэт же наоборот, — бежит ‘на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы‘. Ненормальность очевидна...”, — говорит Мандельштам. И дальше: “Страх перед конкретным собеседником... настойчиво преследовал поэтов во все времена... Отсюда пресловутая враждебность художника и общества. Что верно по отношению к литератору, сочинителю, абсолютно неприменимо к поэту. Разница между литературой и поэзией следующая: литератор всегда обращается к конкретному слушателю, живому представителю эпохи... Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником... Ухо, которое насторожилось, чтобы слушать, может расположить к вдохновению кого угодно — оратора, трибуна, литератора — только не поэта...”

Мы уже говорили о неадресованности стихотворной речи, интонационной неадресованности: ее конструкция отвечает тому свойству поэзии, о котором сказал поэт. Небезынтересно в этой связи обратить внимание на количество обращений, которыми пестрит лирика, которыми она демонстративно отличается от повествовательной прозы. В прозе обращения обычно фигурируют только в диалогах, не в авторской речи. В стихах одно только множество посланий, образующих отдельный лирический жанр, говорит само за себя. По этому поводу необходимо заметить, что интонация неадресованности свободно и легко сочетается с наличием в речи грамматической категории обращения. Фразовая интонация, характерная для подобных обращений, присутствует здесь в той мере, в какой она не мешает интонации неадресованности.

Кроме того, нельзя не заметить, что в лирике часто встречаются “странные”, чуждые прозе обращения к неодушевленным предметам. Фиктивные адресаты, имитация обращений. К облаку, саду, письмам, бокалу, чернильнице, тени... “Простите, милые досуги...” Трудно себе представить реальную речевую ситуацию, в которой возможно такое обращение. В стихах, однако, это не кажется странным.

Давно забытые, под легким слоем пыли,

Черты заветные, вы вновь передо мной...

Лирическому поэту очень удобен этот прием: обращение вклинивается между автором и читателем, подчеркивая, что поэт адресуется не к читателю, оно “рвет повествованья нить” вводным элементом. В тех случаях, когда поэт обращается к любимой женщине или другу, адресата можно считать если не условным, то все же некой промежуточной, что ли, инстанцией на пути к провиденциальному собеседнику. Ведь стихотворная речь произносится иначе, чем прозаическая, и это произнесение, это звучание что-то значит (в речи не может быть не значащего звучания).

Тут кроется одно очень важное свойство лирики. Возьмем предложение: “Принесли букет чертополоха и на стол поставили...” Это типичное сообщение, которое и произносится “сообщительным”, повествовательным тоном. Теперь вспомним стихи Заболоцкого:

Принесли букет чертополоха

И на стол поставили, и вот

Предо мной пожар, и суматоха,

И огней багровый хоровод.

Ритм заставляет произносить эти слова с некоторой “припрыжкой”, раскачкой. Но что бы ни сообщалось автором стихотворных строк, произносит-то их читатель. Раскачиваться нельзя от третьего лица; произнося эти стихи, читатель сам начинает говорить мерной речью. Момент подражания авторской речи здесь особый, это не имитация чужой речи, как бывает в прозе, когда персонаж наделен какой-то речевой особенностью. Например, Денисов в “Войне и мире” картавит, заменяя звук р звуком г: чегт. Читатель, читая его слова, копирует речь указанным образом. Иное дело — особенность стихотворной речи. Она не копируется, а воспроизводится. Следуя этой особенности, читатель не изображает авторскую речь, а присваивает ее. Заимствование способа произнесения приводит к присвоению речи поэта. Читатель прозы может в любой момент отказаться от диалектных особенностей и дефектов произношения — не произносить, а просто принять их к сведению. В стихах отказ от особой манеры произнесения разрушителен для текста и, как правило, невозможен.

В огромном городе моем — ночь.

Из дома сонного иду — прочь.

И люди думают: жена, дочь —

А я запомнила одно: ночь.

Здесь ритмическая пауза после четвертой стопы похожа на запинку. Читатель, вынужденный запинаться, запинается, так сказать, от своего имени, он не изображает особенность цветаевской речи, а принимает эту особенность как собственную. Тем самым, проявляя слишком, что ли, телесное участие в речи, он присваивает эту речь. Он как бы оспаривает ее авторство. В лирике первое лицо говорящего экспроприируется читающим. “Узнаю тебя, жизнь, принимаю / И приветствую звоном щита” — не Блок сообщает о себе читателю, а читатель говорит о себе словами Блока.

Смысл, который выражается стиховой интонацией, как бы выдается на предъявителя, он принадлежит говорящему. Читатель лирических стихов исполняет роль поэта, невольно отождествляется с ним самой стихотворной речью. Читая стихи (неважно — вслух или про себя), читатель становится адресантом, потому что не мотивированный ситуацией способ произнесения заставляет его быть не столько слушающим, сколько говорящим. Нельзя сказать, что поэт не имеет в виду читателя (“...и на земли мое / Кому-нибудь любезно бытие. / Его найдет далекий мой потомок...”), но он к нему не обращается, он знает, что так читатель вернее найдет его, найдет, отождествившись с ним.

В этих условиях непроизвольной подстановки, когда адресат становится адресантом, можно говорить не только об отсутствии адресата, но и об отсутствии сообщения как такового. Такая речь не имеет характера рассказа по той причине, что обслуживающая речевую логику повествовательная интонация заменена в ней перечислительной монотонней. Содержание этой речи может по видимости ничем не отличаться от содержания речи, обращенной к конкретному собеседнику, но интонационное изменение преобразует сообщение в говорение — разговор с самим собой, с Небесами, с “провиденциальным собеседником”.

Отсутствие сообщения отнюдь не означает отсутствия сведений, информации. Только информация интонационно не носит информирующего характера; сведения как бы не имеют осведомительной цели. В лирике характер речи меняется. Конечно, читатель принимает заключенные в стихах сообщения: Принесли букет чертополоха; Я памятник себе воздвиг нерукотворный; Приятель строгий, ты не прав... и т.д. Он, конечно же, понимает, что это Пушкин, а не он, читатель, воздвиг себе памятник и, разумеется, не приписывает себе его достоинств. Под “строгим приятелем” Баратынского он может иметь в виду какого-то своего приятеля, а может никого не иметь в виду, даже если знает, что это обращение адресовано Фаддею Булгарину. Присвоению подвергается сам процесс речи.

Лирические стихи — говорение. Поэт, как бы отвернувшись от читателя-слушателя, говорит сам с собой, и читатель, по его замыслу, должен сделать то же самое.

Часто привычка к стихам, к стихотворной речи, точнее, к непроизвольному отождествлению ее с естественно-прозаической оставляет за пределами внимания чисто стиховой, интонируемый смысл. Интонация вообще часто не замечается, ей отводится роль аккомпанемента при лексико-грамматическом значении фразы. Стиховое преображение речи остается незамеченным, воспринимается лишь пересказуемое содержание. Поэтому так важно обнаружить смысл перечислительной монотонии, отличающей стихотворную речь от прозаической, тот прибавочный смысл, о котором можно сказать словами поэта: “И, мнится, сердцем разумею речь безглагольную твою”.

* * *

Какой-то звук щемящий, посторонний.

Кушнер

Прибавочный звук, который образуется при помощи стиховой паузы, монотонный ритмичный звук стихотворной речи, как выяснилось, — не декламативная манера, а ее важнейший структурный признак, тот самый речевой элемент, который образует стих. Стих — это форма речи, включающая асемантическую паузу. Установив это, мы вправе задаться наивным и как бы не вполне научным вопросом: зачем?

Прежде всего затем, что, в результате действия описанного механизма, в письменный текст получает доступ такой элемент устной речи, как интонация. Интонация в письменной прозаической речи всецело зависит от синтаксиса. Вместе с тем, эмоция, передаваемая интонацией, придает речи неповторимую индивидуальность и несравненное разнообразие. Как ее обозначить? “Радостно воскликнула она”, “печально заметил он”, “с удивлением спросили они”?.. Но назвать чувство (“радостно”, “печально”, “с удивлением”) еще не значит его выразить. В письменной речи для того, чтобы в тексте появились печаль, радость или удивление, прозаику и поэту нужно употребить разные усилия. “...Надеюсь, однако, что все произошло без особых хлопот? — Ах, нет, Петр Петрович, мы были очень обескуражены, — с особой интонацией поспешила заявить Пульхерия Александровна...” Достоевского трудно заподозрить в литературной беспомощности, в страхе перед словом. Он не то чтобы не нашел нужного слова, — он понимал, что не называя можно добиться большей выразительности.

Именно не названная появляется эмоция в стихотворном тексте. Как это происходит?

Стиховая интонация возникает независимо от лексико-грамматического содержания, о ней можно сказать то же, что Томашевский сказал о членении стихотворной речи: “оно не вытекает из природы высказывания, а мыслится вне его”. Интонация, свободная от синтаксиса и лексики, характерна для устной речи. В самом деле, мы даже не замечаем, до чего своеобразна и прихотлива бывает интонация, как отличается порой интонируемый смысл от выражаемого словесно и с каким трудом он поддается передаче в письменном прозаическом тексте.

Как ни странно, именно стиховая монотония способна передать все те интонационные нюансы, которые утрачиваются при переводе устной речи в письменную — скажем, при расшифровке магнитофонной записи. Дело в том, что унифицированное звучание является фоном для сопоставления разнородных языковых факторов, из которых состоит речь. Скажем, длина слова в прозаическом тексте — количество слогов в слове — сама по себе ничего не выражает. В стихе этот фактор становится заметным и значимым оттого, во-первых, что речь звучит и, во-вторых, оттого, что ее звучание унифицировано. Оно служит “основанием для сравнения” — короткого слова с длинным, ударного — с безударным, звонких согласных с глухими, одной синтаксической формы с другой... Поистине все сравнимо со всем в стихотворной речи, и “воздух дрожит от сравнений”, как сказал поэт.

В стихах звук голоса получает различную длительность и интенсивность, то есть те самые свойства, при помощи которых интонация выражает эмоции. В известной статье “Как делать стихи?” Маяковский пишет: “Десять раз повторяю, прислушиваясь к первой строке:

Вы ушли pa pa pa в мир иной, и т.д.

Что же это за “pa pa pa” проклятая, и что вместо нее встань? Может быть, оставить без всякой “рарары”.

Вы ушли в мир иной

Нет!.. без этих слогов какой-то оперный галоп получается, а эта “pa pa pa” куда возвышеннее”. Интересно, что “возвышенная рарара” в его стихах приобретает вид самого прозаического разговорного выражения: как говорится (Вы ушли, как говорится, в мир иной). В системе прозаической речи предложение Вы ушли в мир иной по смыслу куда серьезнее и потому возвышеннее, чем предложение Вы ушли, как говорится, в мир иной, снабженное отчуждающей иронией. Очевидно, что возвышенность смысла здесь возникает исключительно за счет длительности звучания, увеличения количества слогов.

Исконные признаки звука — длительность и интенсивность, — всегда нечто выражающие в устной речи, как бы переносятся, возвращаются из устной речи в письменную.

О, как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней...

Лишний по сравнению с метрической схемой первого стиха слог (и-су-е-вер-ней) дает ритмико-мелодический сбой; спотыкаясь о лишний слог, мы с неизбежностью что-то выражаем, звук голоса интенсивностью (ударениями) и длительностью (количеством слогов в стопе, в стихе) о чем-то говорит — именно этими средствами в устной речи мы выражаем эмоции. За счет четырex безударных слогов, нарушающих ритмическое ожидание, мы ощущаем особенность менее бодрого, что ли, на склоне лет чувства. Ритмическая монотония в обход грамматики соединяется со смыслом, как это происходит в разговоре, когда мы в смущении ли, в радости, нехотя или оживленно чуть замедляем или ускоряем речь, невольно, едва заметным изменением звука голоса выдавая свои чувства. Пусть это не удивляет. А.А.Потебня писал: “Человек невольно и бессознательно создает себе орудия понимания... на первый взгляд непостижимо простые в сравнении с важностью того, что посредством их достигается”.

Тем же механизмом охвачен и тембр. Например, два стиха: “По небу полуночи ангел летел...” и “Как ныне сбирается вещий Олег...” и метрически, и ритмически совпадают. Но пушкинский стих энергичен в отличие от лермонтовского, элегического, потому что ритмическая монотония непосредственно реагирует на различный смысл, требующий определенной тембровой окраски. Как ни удивительно, по отношению к воображаемому звучанию можно и должно говорить не только о длительности и интенсивности, но также и о тембре.

Тут уместно вспомнить понятие музыкальной интонации. Специфически стиховая интонация имеет естественную изначальную связь с музыкой, обусловленную общим источником — человеческим голосом. Но “музыкальность” стихов — вовсе не в их напевности, ритмической монотонности. Монотонности в музыкальной мелодии, как правило, как раз нет. Их связи глубже и сложнее.

В музыке была открыта возможность использования фразовой интонации (Мусоргский писал: “...я добрел до мелодии, творимой... говором”), в стихах имеет место противоположное явление: движение от “говора” к музыке, к неадресованному звуку. Ритмическая монотония представляет собой звучание речи, не связанное с коммуникативной целью. Характерное “подвывание” — “какой-то звук щемящий, посторонний”, играющий такую решающую роль в стихах, — как бы прикидывается музыкальной мелодией для обретения смысловой выразительности.

Б.В. Асафьев относился к музыкальной интонации как к особому качеству музыки, без которого ее восприятие невозможно или по крайней мере неполноценно. Вне интонирования, — говорит он, — музыки нет. При этом Асафьев разделял тембр музыкального инструмента и тембр, исходящий от исполнителя. “Интонирует только человек”, “жизнь музыкального произведения — в его исполнении”. И еще: “Про игру инструменталистов говорят: есть тон, про пианистов: есть туше, т.е. выразительное касание клавишей, преодолевающее “молоточность”, ударность инструмента... Рука человека может “вложить голос” в инструментальную интонацию”. Так вот, в письменной речи стиха неизбежно, сама собой возникает выразительность, подобная той, о которой говорит Асафьев. Стиховая монотония уравнивает элементы речи; тем самым вступают в смысловые связи и те, что в прозаической речи играют только служебную роль и никак не соотносятся друг с другом. Унифицированное звучание как бы отменяет существующую в языке и действующую в прозаической речи иерархию элементов, подчиненных единой коммуникативной цели; уподобляя, оно разобщает, и элементы речи получают возможность вступать в нерегламентированные связи, получая дополнительную валентность.

Стиховой смысл складывается благодаря этому совершенно иным, особым образом — как слова в латинской фразе, где зачастую прилагательное отдалено от существительного, к которому оно относится, и, чтобы их соединить в уме, надо понять смысл всей фразы в целом. Нас не удивляют в стихах логические формулы, вроде “итак”, “так”, “но вот” и т.д., которые вовсе не выполняют своей функции логической связи, лишь имитируя ее синтаксически. Таких случаев немало у Тютчева, Мандельштама. “Итак, опять увиделся я с вами, /Места немилые, хоть и родные...” Почему “итак”? Мы не задаем этого вопроса. Или в мандельштамовских стихах— не возникает недоумения по поводу сравнения: “Скучные-нескучные, как халва,холмы...” Связующие халву с холмами звуки х и л, видимо, убедительны для подсознания. Но их убедительность обусловлена монотонией, средством уподобления, заставляющим заметить их и присоединить к общему смыслу. Позволю себе привести пример из современной поэзии, напрашивающийся на объяснение:

Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как

Сказать нельзя — на том конце цепочки

Нас не простят укутанный во мрак

Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,

Расслышать нас встающий на носочки.

В этой строфе Кушнера может показаться странным “образ” Горация, встающего на носочки. Одна из странностей стихотворного смысла состоит в том, что он слагается вопреки логике и грамматике; если последним слишком доверять, то выходит, что во мрак укутан почему-то только Гомер, а встает на носочки почему-то только Гораций. Однако “вставание на носочки”, если так можно выразиться, существует само по себе и относится к общему смыслу, как бы стоящему за текстом. Буквальная реализация “картинки” здесь неуместна. Трогательное “носочки”, как и весь непосредственно-детский жест указывает на домашнюю, интимную связь с поэтами, укутанными в душевное тепло автора; слово укутанный ассоциативно связывается с представлениями о заботливом внимании, тоже отходя от положенного ему синтаксисом места.

Но — настигнут вор нахальный,

Змей упал в соседний сад,

Мальчик ладит хвост мочальный,

И коня ведут назад:

Восстает мой тихий ад

В стройности первоначальной.

“Восстановление” порядка “тихого ада” получает здесь подкрепление со стороны обратного порядка рифмовки в последних двух стихах: вместо авав - авва. Эта смена вкупе с приставкой вос- в слове восстает символизирует изменение “в стройности”, о котором говорит Ходасевич.

Формальные элементы соединяются с несобственными содержательными благодаря унифицированному звучанию речи. На этом основано и одушевление фонетической оболочки слова (“слово — Психея”); ее независимость от предметной отнесенности и значительная роль звукового повтора малопонятны, если думать, что все дело в приятности повторения одних и тех же звуков. О фонетике — “служанке серафима” — сказано так много, что не стоит останавливаться на примерах. Подчеркну еще раз: все эти явления объясняются звуковым уподоблением, производимым ритмической монотонней.

Представляют особый интерес случаи, когда за ритмической монотонией как бы тенью стоят естественные фразовые интонации с их основными коммуникативными типами: повествование, вопрос, восклицание, побуждение, импликация.

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем...

Выражение “ах нет, не здесь” обычно произносится с интонацией если не испуга, то категорического отрицания, возможно, с оттенком просьбы, мольбы (категоричность и мольба, заметим, могут сочетаться в интонации, тогда как в слове они необъединимы). В результате столкновения ритмической монотонии с мнемонической фразовой интонацией поспешного отрицания при известной доле раздражения (ах нет, не здесь!) возникает их гибрид: как будто опровергается чье-то неверное представление — с печалью и настойчивостью. Подобно “колеблющимся признакам значения” (Тынянов) в стихотворной строке появляются “интонационные коннотации”, создающие особый художественный эффект. Например, стих Мандельштама “Одному не надо пить” (“Мне Тифлис горбатый снится...”), в котором метрическое ударение на первом слоге, несмотря на пиррихий (пропуск схемного ударения), подспудно ощущается, — вызывает в памяти известную укоризненную интонацию, сопровождаемую соответствующим покачиванием головы или “угрозой” указательного пальца. Если не почувствовать таким образом хореическую мелодию этого стиха, фраза превратится в предупреждение плакатно-лозунгового характера.

Механизм действия ритмической монотонии дает объяснение стиховой выразительности, отвечает на вопрос: “как переплетение звуков, схожих и разных, ударных и безударных, “подстилаясь” под смысловое содержание стихотворения, придает ему выразительность, которую оно никогда не имело бы в прозе?” (М.Л.Гаспаров).

Чтение стихов — оговоримся: правильное чтение, при помощи монотонии — становится принудительно выразительным (интонационно-тембровым в отличие от инструментально-тембрового, по Асафьеву). Ритмическая монотония сама по себе, независимо от воли читающего, соотносит все элементы текста, придавая им выразительность. В этих условиях усилия декламатора, игнорирующего естественную выразительность стихотворной речи, излишни, они вызывают насмешку и раздражение, нередко сопровождающие актерское чтение.

В музыке интонирование осуществляет исполнитель; исполнение — интерпретирование. Стихотворный текст нуждается лишь в том, чтобы быть правильно прочитанным — при помощи ритмической монотонии, обусловленной записью стихотворной речи. “ Музыку слушают многие, а слышат немногие”, — сказал Асафьев. Это замечание можно отнести и к стихам. Услышать корреляцию между разноуровневыми элементами текста в процессе чтения не так-то просто. Каждая стиховая интонация соответствует определенному душевному состоянию, но в душе читающего должен существовать реестр состояний, невольно отвечающих набору речевых мелодий, наподобие струн музыкального инструмента, отзывающихся на прикосновение смычка. (Метафора “душевные струны” тоже имеет более точный смысл, чем кажется, как и “голос поэта”, как и слово “пение” в применении к стихам и т.д.). В практической речи, целью которой является сообщение, интонации воспринимаются как служебное, как вспомогательное средство при передаче мысли. Для поэта мир в этом отношении перевернут: лексико-грамматический элемент служит созданию интонаций, с которыми связаны душевные движения.

С помощью такого простого, примитивного фокуса, как монотонное подвывание, удается фиксировать эмоциональное состояние автора, прикрепить его к языковым знакам, которыми оно непосредственно не выражается. Механизм этот, с одной стороны, на удивление прост — введение дополнительного звучания в письменный текст путем разбивки его на отдельные строки; с другой — неожиданно сложен, ибо немногие люди обладают тем, что называется поэтическим слухом, то есть способностью улавливать оттенки смысла, передаваемые воображаемым звуком голоса. Но, в конце концов, стихи — это искусство, а искусство, как писал Томас Манн в письме Бруно Вальтеру, “не очень-то к себе детишек подпускает”, несмотря на то, что даже от высоких его проявлений “толпе перепадает немало эмоциональных, чувственных, сентиментальных, “возвышающих” побочных эффектов”.

* * *

И мукой блаженства исполнены звуки...

Фет

Стиховой “напев”, та интонация неадресованности, с которой мы вынужденно пpoизносим стихи, преображает речь. Вспоминается анекдот, рассказанный А.А.Потебней в “Записках по теории словесности”: грек пел песню и плакал. Его попросили перевести печальную песню. Грек сказал: “Сидела птица, сидела. Потом улетела. По-русски ничего, а по-гречески очень жалко”. В сущности, в стихах происходит нечто подобное. Настоящий поэт тем и отличается от версификатора, что он заранее слышит результат взаимодействия стиховой монотонии с фразовой интонацией, обусловленной синтаксисом. Я берег покидал туманный Альбиона. Если выправить порядок слов в этом стихе, поэзия из него улетучится, чуткое ухо это сразу слышит. Метрические условия не мешали поэту сказать Я покидал туманный берег Альбиона. Но в этой фразе мы не видим ничего, кроме сообщения, тогда как в стихе Батюшкова слышна печаль и взволнованность. Или вот еще:

Декабрь морозит в небе розовом,

Нетопленный мрачнеет дом,

А мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.

И ждем чего? Самим известно ли?

Какой спасительной руки?..

Вместо стереотипного: “И чего ждем?”, хранящего интонацию удивления, - горестно-недоуменное при потере фразового ударения: “и ждем чего?” — доказательство того, что Кузмин изначально, до слов слышал интонацию неадресованности и вывел ее на первый план инверсией.

Стиховеды склонны приписывать преображение речи действию метра. Существует даже такой термин “семантика метра”. Игнорирование категории интонации, вынесение ее за пределы текста приводит к тому, что метр и ритм (формальные категории) непосредственно наделяются семантикой. На самом деле семантика всегда принадлежит звучанию, интонации: смысловые оттенки, передаваемые звуком голоса, — это и есть “семантическая окраска”, “семантический ореол” метра. Существует мнение, что в XVIII и начале XIX вв. размеры ассоциировались с жанрами (семантическая окраска элегии, послания, песни), в середине XIX в. — прежде всего с темами (семантическая окраска: смерть, пейзаж, быт), в XX в. — с интонациями. “Мы говорим: “семантическая окраска патетическая” или “смутно-романтическая”, хотя понимаем, что для точного определения этих интонаций остается еще многого желать” (М.Л. Гаспаров). Конечно, и метр и смысл (“содержание”) влияют на интонацию. Как раз интонация “патетическая” и “смутно-романтическая” обусловливались именно жанрами — одой и элегией. Сейчас интонации усложнились, их приходится постоянно менять, чтобы не впасть в штамп — интонационный штамп. Но желать их “точного определения” невозможно и не нужно. И вот почему: в смысловом синкретизме интонаций состоит их специфическая художественная роль.

Слово осуществляет называние. Однако назвать еще не значит выразить. “О, если б без слова / Сказаться душой было можно!” — воскликнул поэт. Подобное пожелание в устах музыканта звучало бы странно (“О, если б без звуков...”). Звуки и душевные движения слиты нераздельно, никто не скажет, что звук мешает душе “сказаться”. Сколько оттенков, например, печали можно выразить голосом! — скорбно-торжественный, горько-надрывный, заунывный, грустно-напевный, печально-покорный и т.д. Они точнее всего именуются соединением, смешением слов-понятий, наподобие того, как смешиваются краски. И такое смешение смыслов характерно для звука голоса в речи, для интонаций. (Мы уже упоминали случай соединения просьбы и категоричности, когда говорили о тютчевских стихах: “Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный...”)

Простишь ли мне ревнивые мечты,

Моей любви безумное волненье?

Ты мне верна: зачем же любишь ты

Всегда пугать мое воображенье?..

...Мной овладев, мне разум омрачив,

Уверена в любви моей несчастной,

Не видишь ты, когда, в толпе их страстной,

Беседы чужд, один и молчалив,

Терзаюсь я досадой одинокой;

Ни слова мне, ни взгляда... друг жестокой!

Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой

Твои глаза не следуют за мной.

...Скажи еще: соперник вечный мой,

Наедине застав меня с тобой,

Зачем тебя приветствует лукаво?..

Что ж он тебе? Скажи, какое право

Имеет он бледнеть и ревновать?..

Последние вопросы в этом монологе по смыслу могли бы звучать гневно, негодующе, но предыдущая насыщенная нежностью речь накладывается на упреки и обиду так, что приобретает характер увещевания, адресованного не столько возлюбленной, сколько самому себе. Представим себе этот монолог прозаической письменной речью. Прозаику понадобились бы неоднократные вмешательства в виде пояснительных ремарок (“с нежным укором и т.п.), чтобы выразить все переливы чувств, все их оттенки. В стихах с этим справляется ритмическая монотония.

Ничем иным мы не можем объяснить эмоциональное воздействие многих пушкинских текстов, в которых все “так просто, как в прозе” — ни одного образа, ни одного тропа, никаких формальных изысков, — как только участием воображаемого звука голоса, содержащего одновременно разные эмоции, всю их сложную гамму. Вспомним монолог Татьяны. С первого же стиха - Довольно; встаньте. Я должна... — мы, произнося эти слова, выражаем печальную решимость. Испытываемые героиней чувства разнообразны; это и горечь обиды (Я предпочла б обидной страсти), и любовь (к чему лукавить), и желание мести (Сегодня очередь моя), и почти детская жалоба (Я плачу... если вашей Тани), и возмущение (Как с вашим сердцем и умом / Быть чувства мелкого рабом?), и благодарность (Я благодарна всей душой). В стихах все это сливается в звучании, разные и противоположные чувства смешиваются посредством ритмической монотонии, выражающей их одновременно и непосредственно! В прозе писателю потребовалось бы каждую реплику комментировать соответствующим образом, чтобы она зазвучала в воображении читателя.

“...Повторила она с ужасом и нараспев, с тем южным немножко хохлацким акцентом, который, особенно у женщин, придает возбужденной речи характер песни” (Чехов). Там же, несколько выше сказано: “голосом плачущей девочки”. В стихах подобный плачущий, поющий, страдающий напев нетрудно себе представить в одном из трехсложных размеров (у Некрасова, скажем); его не надо описывать, он возникает как бы сам собой. Разница между стихами и прозой в способах выражения общей эмоциональной окраски состоит в том, что в прозе эта окраска описывается, тогда как в стихах она непосредственно звучит в голосе читающего-говорящего. Проза в этом смысле аналогична косвенной речи, стихи — прямой. Есть существенная разница между сообщением о чувстве и непосредственным его выражением.

Назвать и выразить — совсем не одно и то же. Звук голоса способен передать оттенки смысла, не обозначенные словом, не названные в языке. Тут-то и выясняется истинное родство стихов и музыки. Оно совсем не в напевной манере чтения, которая в отличие от музыкальной мелодии монотонна. “Но музыка, — говорит А.Ф.Лосев, — это всеобщая и нераздельная слитность и взаимопроникнутость внеположных частей... Добро в музыке слито со злом, горесть с причиной горести, счастье с причиной счастья и даже сами горесть и счастье слиты до полной нераздельности и нерасчлененности...” А.Ф.Лосев замечает “какую-то особенную связь удовольствия и страдания, данную как некое новое и идеальное их единство, ничего общего не имеющее ни с удовольствием, ни с страданием, ни с их механической суммой”.

Пропаду от тоски я и лени,

Одинокая жизнь не мила,

Сердце ноет, слабеют колени,

В каждый гвоздик душистой сирени,

Распевая, вползает пчела.

Почему так радостно “распеваются” эти строки, в которых говорится о тоске и одиночестве? Если человек сообщает, что ему жизнь не мила, то подробности, вроде распевающей пчелы, должны выглядеть лишь деталью обстановки, фоном. Но все дело в том, как сообщается, как говорится. Инверсия в первой строке (от тоски я и лени) сигнализирует о вытеснении фразовой интонации ритмической монотонней, напевом. Речь поэтому меняет эмоциональную окрашенность, слова сердце ноет, слабеют колени произносятся почти с упоением: есть большая разница между сообщением и пением (“по-русски ничего, а по-гречески очень жалко”). Еще пример:

Май жестокий с белыми ночами!

Вечный стук в ворота: выходи!

Голубая дымка за плечами,

Неизвестность, гибель впереди!

Что здесь создает такой мажорно-праздничный тон? Ну, май, ну, белые ночи. Но ведь сказано: жестокий. Вечный стук в ворота сам по себе не может вызвать приподнятого настроения, голубая дымка, да еще за плечами — тоже. Уж не гибель ли впереди? Одно ритмическое ударение на слове май сливает сознание гибели с чудесным немотивированным чувством приятия всего на свете.

Разумеется, в языке есть способы слияния, позволяющие передать смысловой оттенок. Так, утверждать означает говорить, что ты веришь; жаловаться означает говорить, что ты недоволен и т.д. И разумеется, речь предоставляет неограниченные возможности сочетаний, слияний (“Я счастлив жестокой обидою...” или “Какое счастье быть несчастным”). Но дело в том, что сообщить о чувстве совсем не то, что непосредственно его проявить. Звук голоса обладает гораздо большим диапазоном оттенков, чем слово. Поэтому печаль в условиях шестистопного ямба и в условиях, скажем, трехстопного хорея — это две разных печали, подобно двум музыкальным мелодиям в одном минорном ключе. Сравним:

Не спрашивай, над чем задумываюсь я:

Мне сознаваться в том и тягостно и больно;

Мечтой безумною полна душа моя

И в глубь минувших лет уносится невольно.

И

Ласточки пропали,

А вчера зарей

Все грачи летали

Да как сеть мелькали

Вон над той горой.

О “содержании” печали и в том, и в другом случае сказать что-либо трудно по этим первым строфам, по интонационно она вполне выражена и звучит различно.

Звук и смысл в речи связаны неразрывно. Речевая конструкция стиха дает возможность преодолеть природную аналитичность языка. В сущности, в художественной прозе тоже необходимо изыскать способ обойти речевой феномен повествования, чтобы читатель мог вместе с сообщением о чувствах получить их, так сказать, в собственное пользование. Искусство воздействует эмоционально. Помимо сюжета, помимо идей, которые содержит прозаическое произведение, оно обладает некой эмоциональной аурой, в прозе достигаемой усильями всего текстового пространства. В поэзии бывает довольно одного первого стиха. “Ненастный день потух; ненастной ночи мгла...”; “Не дай мне бог сойти с ума...”; “Глагол времен! Металла звон!”; “Опустись, занавеска линялая, / На больные герани мои...”; “Ты опять со мной, подруга осень...”; “Как эта улица пыльна, раскалена! / Что за печальная, о господи, сосна!” Так льнут к сердцу эти интонации, так они обворожительно-неповторимы, что хочется длить этот список бесконечно, благо русская поэзия предоставляет широкие возможности... Ну, еще чуть-чуть: “Я болен, Офелия, милый мой друг!” или “Моего тот безумства желал, кто смежал...” Фет как никто умеет сразу, без предупреждения вонзаться в душу, Блок это уменье унаследовал от него: “Женщина, безумная гордячка!” или совершенно загадочное “Боль проходит понемногу, / Не навек она дана...” Почему, почему так торжественно, так чудно это звучит?

Кажется, что регулярными размерами уже ничего не выразишь. Все, что можно было сказать, сказано. “Звук уснул”. Это, конечно, только кажется. Но это чувство и интуитивные поиски нового приводят к новому звуку. “О, кожаные мешки с большими замками, / Как вы огромны, как вы тяжелы!/ И неужели нет писем от тех, что мне милы, / Которые бы они написали своими дорогими руками?” Как детски-наивно, на удивление безыскусно звучат эти стихи, с небрежной “мешковатостью”, как сказал о Кузмине Мандельштам.

Поэт — это голос. Новый, своеобразный, узнаваемый. Мы теперь понимаем, что это не метафора, что за этим выражением стоит точный смысл. Читая стихи, мы слышим звучание речи и именно оно доносит до нас поэзию. Но определить этот голос можно только метафорически. Скажем, о лермонтовском можно сказать, что он звенит, и некоторая металлическая нотка нас уже от него отдаляет, некрасовский желчный трехсложник тяжеловат, и “одышкой болен / Фета жирный карандаш” — очевидно потому, что речь такая жаркая, задыхающаяся, она настигает с разбегу. Примерно таким образом Наташа Ростова, помнится, говорит о людях: Борис — узкий, серый, как часы столовые, а Пьер — темно-синий с красным — “ Николенька бы понял”. Людям, знающим и любящим стихи, нетрудно договориться в этой манере.

Подведем итоги нашего расследования. Стихи это речь, поделенная на отрезки при помощи бессмысленной (музыкальной) паузы. Пауза — указатель интонации, такой же, как знаки препинания. Она вводит в письменный текст звучание, Не зависящее от логико-грамматического содержания. Этот свободный звук — интонация неадресованности, необходимый и достаточный признак стихотворной речи, отличающий ее от прозаической. Речь употребляется в функции пения. Из нее вынимается коммуникативная цель. Но это лишь трюк, игра, прием — речь изначально служит связи. Только связь здесь особая, как бы спутниковая, через “провиденциального собеседника”, по выражению Мандельштама.

Создаваемое неадресованностью унифицированное звучание стихотворной речи уравнивает все элементы текста и тем самым делает их (без всякого ранжира) пригодными для выражения смысла. Служебные слова, фонетика и грамматика фразы становятся равноправными выразителями содержания. Так, длина строки становится длительностью звучания, а чередования ударных и безударных слогов — интенсивностью. Как и в устной речи, эти исконные признаки звука передают эмоции. Точно так же свободным звуком приобретается и тембр.

Стих, таким образом, — форма речи, способная фиксировать на письме интонацию. Ускользающая материя устной речи поймана стиховой конструкцией и остановлена. Оттенки смысла, которые в живом общении выражаются звуком голоса, непосредственно (а не описательно) возникают в письменном тексте.

Я полагаю, что поэзия идет по пути усложнения и поисков новых интонаций. Поэзия — интонационное искусство. Ей даны средства, с помощью которых можно задержать, остановить, увековечить летучие мгновенья устного общения, нередко сопровождаемые напряжением всех душевных и умственных сил.

Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук

Хватает на лету и закрепляет вдруг

И темный бред души, и трав неясный запах;

Так, для безбрежного покинув скудный дол,

Летит за облака Юпитера орел,

Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах.

1997

Текст дается по изданию:

Невзглядова Е. О стихе. СПб.: Издательство журнала “Звезда”, 2005, с. 938