Анна Наринская Не проспать бюргеля: к четвертой годовщине смерти Григория Дашевского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Как познакомились, не помню, помню, как подружились. В университетской курилке меня, первокурсницу, старшие студенты позвали в кино. Не просто какие-то там старшие студенты, а те, с которыми только и хотелось быть. Заметная, держащаяся сама по себе компания на удивление – для насквозь девичьего филфака – с преобладающим мужским составом. Все такие подчеркнуто особенные, говорящие почти исключительно друг с другом, всегда в клубах сигаретного дыма, всегда немного напевающие «Битлз», или цитирующие Бродского, или обсуждающие «вписку на Казюкасе» (ни одного слова в этом выражении я не понимала, ни одного).

Это был, например, ноябрь моего первого курса, и они – в порядке каприза – позвали меня в кино. Одна из них, слегка мне знакомая девушка с очень туго затянутыми в пучок волосами (тогда, в эпоху взбитых локонов, это производило впечатление), ткнула в меня, сидевшую в курилке от них поодаль и притворявшуюся, что читаю, пальцем и сказала: «И ее давайте возьмем, она хорошая девочка». Ровно насколько я считаю это унизительным сегодня, настолько я была счастлива тогда (то есть – в обоих случаях – очень-очень).

Когда я явилась на назначенное место в назначенный вечерний час, компания желающих идти в кино уже рассосалась, и там был только он. До этого мы почти не разговаривали, только здоровались, но я все про него знала. Что он пишет стихи, что учится на классическом отделении и что все-все в этой выпендрежной компании относятся к нему особо восторженно. И что одна старшекурсница, забеременев, специально ходила ежедневно на него смотреть, потому что, говорила она, беременным полезно хотя бы раз в день глядеть на красивое. А он был очень красивый. Тогда еще не изысканно и декадентски-болезненно, как позже, когда болезнь дала себя знать в полную силу, а наотмашь, в лоб. Очень голубые огромные глаза, умопомрачительный склад губ, точный (не точеный, а именно точный) профиль – ну и какие-то щеки наличествовали, в отличие от потом.

Ну что ж, сказал он, пошли вдвоем тогда. И мы сначала пошли до остановки (Гриша ходил прихрамывая, даже тростью еще не пользовался), а потом поехали на автобусе в кинотеатр «Литва» на дурацкий итальянский фильм «Спасите «Конкорд»!», который к этому моменту крутился в прокате уже чуть ли не пятый год. И, наверное, будет страшной пошлостью сказать, что с тех пор мы так или иначе не расставались тридцать лет, но я напишу так, потому что это будет пусть пошлая, но правда.

Такая длинная и почти равномерно интенсивная дружба дает большое искажение зрения. Я понимаю, что главные для меня воспоминания о Грише – это совсем не «главные» в принципе воспоминания о нем. И я знаю, что я не совсем точно могу оценить его и как поэта, и как публициста. Особенно последнее – я вообще его статьями была по большей части недовольна, они мне часто казались не до конца «о том». Как будто из наших обсуждений тех самых книг и идей, о которых он писал, при переносе на бумагу исчезало что-то очень обаятельное, не знаю, возможно, легкомыслие.

Теперь я знаю, я уверена, что изъятие этого легкомыслия и намеренная прямолинейность Гришиных журналистских высказываний – это была сознательная тренировка готовности, движение к последней прямоте. А тогда я думала: что ж он так серьезничает и, главное, морализаторствует, – и я, бывало, даже злилась.

Иногда и сейчас, когда читаю эти статьи, меня захлестывает раздражение. На его стремление видеть во всем, ну просто во всем, некий этический смысл, человеческую подкладку и, главное, на его вечную облаченность во «фрак протеста» (так это называла наша подруга Наталья Андреевна Старостина), отделяющий его от того, что называется «мы», – от «своих». Он, по моему мнению, слишком готов был винить этих «своих», замечать исключительно «наши» высокомерие и снобизм, пренебрегая бо?льшей картиной, той, в непривлекательном виде которой виноваты совсем не только «мы».

И когда это раздражение, это чувство, меня охватывает, мне становится лучше. Потому что это значит, что эти тексты живы, что с ними можно спорить, что его фобии, предубеждения и его правота не выветрились из этих строчек или, наоборот, не окаменели и не стали скукоженным прошлым, как камушки и ракушки на картинах Дмитрия Краснопевцева, висевших над диваном в квартире нашего друга, где мы когда-то проводили уйму времени. Мы сидели на этом диване и смотрели видак. Первый «свой», а не видеосалонный, видак, который мы видели в жизни. «Мэд Макс», «Эффи Брист», «Сатирикон» Феллини, «48 часов», «Механический апельсин». Извините, отвлеклась.

А с его стихами вот как получается. Я знаю те места («Снеговик», «Марсиане в застенках генштаба», «Тот сильней Сильвестра Сталлоне», переложения Элиота и Фроста), где Гриша – великий, без преувеличения, поэт. Но я так любила его длинные ранние стихи. Те, которые он позже иронически посвятил памяти автора переложения мифов для детей Н. А. Куна. Я помню, как он мне читал «с жестами и иллюстрациями» («“И такую же кожу плеча своего я, просыпаясь, целую” – себя вполне можно поцеловать в плечо, видишь, даже особо выгибаться не надо, смотри»). Я помню, как, восемнадцати-девятнадцати-двадцатилетняя, твердила про себя строчки из стихотворения «Итака»: «То время, когда некуда идти, и есть Итака. Если это вечер, то, значит, вечер есть конец пути». И еще я помню вид на голые ветви деревьев Нескучного сада из окна той кухни, где поздним зимним утром 1994 года он сказал, что все поменял, что теперь будут совсем другие стихи, отличающиеся от предыдущих так, как стихи отличаются от не-стихов. В 1995-м и 1996-м он написал очень для себя много – два десятка стихотворений и маленькую трагедию «Генрих и Семен», цикл переложений из Катулла с бесспорно лучшим переводом «Odi et amo»:

И ЛИШЬ БЫ ВРОЗЬ, И ЛЬНУ.

МНЕ СКАЖУТ: ЧТО Ж ТЫ ТАК?

ВОТ ТАК, ОДНАКО, —

И ЭТО ПЫТКА.

Он перешел на краткость, на ускользающую, но ощутимую четкость – как при вспышке фотоаппарата резкость нашего взгляда увеличивается и мы видим предметы как будто полностью очищенными от лишнего.

Это, конечно, и есть то, что считается «поэзией Дашевского». Но во мне до сих пор живет тоска по его давнему победительному многословию, вернее, по его юношеской вере в то, что сказать еще можно много чего разного.

Я, кстати, несу ответственность за утрату нескольких стихотворений – из тех, давних, длинных. Это были страниц семь, напечатанных в начале 1985 года на пишущей машинке моего отца. Без копирки. Одно из них Гриша потом восстановил, опубликовал («Темнеет. На полу под елкой иголки гуще, чем на ней») и даже посвятил его мне, но там было еще несколько. Я помню, кому отдала эти странички. Но ни человека этого больше нет, ни квартиры, где они хранились, больше нет, так что уж тут. Вячеслав Всеволодович Иванов когда-то сказал мне в интервью, что у всякого большого поэта должна быть настоящая «утраченная рукопись». Сам он, например, верил в достоверность, а не легендарность существовавшей будто бы и потерянной пастернаковской «второй книги». Вот и у Гриши была утраченная рукопись. Он никогда о ней не жалел.

А вообще-то, главная причина, по которой я – не самый интересный вспоминатель Гриши, – слишком хорошо знаю, что он бы прилюдного вспоминания, мягко говоря, не одобрил. Не одобрил того, что, собственно, составляет жанр воспоминаний и делает их читабельными. Все эти рассказы о «случаях», «байки» (Боже, как он ненавидел это слово!), анекдоты из жизни. Дело для него было даже не в нарушении приватности (хотя и это тоже), но в возможности интерпретации другими его жизни, его прошлого. Единственная огромная, с взаимными «ах так!», моими рыданиями и его специальным белым голосом ссора между нами произошла (уже в последние годы) как раз из-за этого. Из-за того, что я, болтая, рассказала кому-то какие-то эпизоды нашей юности (совсем не интимные – что-то про многолюдные кутежи на какой-то даче, пьяные приводы в милицию и вроде того), как-то неправильно употребив объединительное «мы», переведя туда Гришу и кого-то, кто был ему дорог, – в категорию, в общность, в которой он не хотел значиться.

Гриша никогда не определял людей по принадлежности к классу, кружку и вообще. Очень частое «мы» его стихов, включая незабываемое марсианское «не мучайте мы», – это «мы антимонархическое», когда от боли и предчувствия смерти «я» размывается, и остается несамоуверенное, болезненное «мы».

Я не знаю, достаточно ли отчетливо я сейчас это объясняю. Но ту его ярость – помню. И не могу на эту память не ориентироваться. И это делает меня-вспоминателя не только менее увлекательной (ни тебе описаний пьянок, ни тебе разбора любовных треугольников), но и отчасти несправедливой. Единственная история, которую я могла бы рассказать, – это «я и Гриша Дашевский». Я знаю, что были и другие, более важные, истории, но рассказать я смогу (когда смогу) только эту.

В том же самом 1994 году, но только весной, мы сидели на скамейке на Тверском бульваре и говорили о Кафке. Звучит смешновато, но так оно и было. Сначала мимо нас, поднимая облака пыли, прошла толпа кришнаитов, как из песни БГ, а потом – группа отдаленно знакомых нам ребят, которые шли на «Гоголя» читать вслух «Москву – Петушки». Они звали нас с собой, но мы не пошли.

В «Замке» есть такой момент, говорил Гриша, когда землемер К., пытающийся пройти в неприступный Замок, наконец практически приближается к истине. Зайдя в поисках места, чтобы вздремнуть, в гостиничную комнату, он натыкается на маленького человечка, который представляется Бюргелем. Это секретарь одного из чиновников Замка. Он должен знать, как там все устроено, и даже, наверное, может объяснить, как туда попасть. И – удача – Бюргель как раз настроен поболтать. Но К. клонит в сон, он может сосредоточиться только на том, чтоб не захрапеть неприлично громко, слова собеседника, неуловленные, непонятые, плывут мимо его ушей, и в конце концов он все-таки засыпает, так и не узнав главного.

Я, вообще-то, и тогда понимала, что Гриша говорит про себя. (Ну и про меня, разумеется.) Но мне казалось, что это ироническая констатация невозможности вообще слышать важное. Я слышала в этом снисходительность к тем сонным «нам», которые есть «Аня» и «Гриша».

А снисходителен он был ко мне, а к себе как раз совсем нет. Этот наш тогдашний разговор (как и смена его поэтического языка, конечно) отражал перемену в нем, тридцатилетнем. Начало каждодневной внутренней работы. Работы не «над» собой, а «с» собой. Если оставаться в лоне нашего тогдашнего разговора, надо сказать так – он решил не проспать, вернее, не просыпа?ть Бюргеля. Позже, ближе к концу жизни, любимым словом Гриши стало «осознанность». Осознанность невозможна без бодрствования.

За полгода до смерти – в июле 2013-го – Гриша перевел (не «переложил», а вполне конвенционально перевел) знаменитое стихотворение Роберта Фроста «Stopping by Woods on a Snowy Evening». Последнее четверостишие в его переводе звучит так:

ЛЕС СЛАДОК, ТЕМЕН И ГЛУБОК,

НО В ПУТЬ ПОРА МНЕ – ДОЛГ ЕСТЬ ДОЛГ.

И ЕХАТЬ ДОЛГО – СОН ДАЛЕК,

И ЕХАТЬ ДОЛГО – СОН ДАЛЕК.

В разговоре с нашей подругой Марией Степановой (он очень ценил ее стихи) Гриша как-то сказал, что то, что он пишет, – это «о смерти и немного до». Стихотворение Фроста (и этот перевод) как будто кристаллизирует это: «смерть и немного до» застыло тут, как муха в янтаре. Но мне, когда он прислал этот свой текст, показалось, что это – про другой, не смертный, сон, про сон сознания, который он отключил (да, так и думаю – взял и отключил внутренним усилием) почти двадцать к тому моменту лет назад. И про то, что он иногда, наверное, о нем мечтает.

И вот еще. Эта Гришина прекрасная ясность освещала не только его стихотворные и прочие тексты и его разговоры, разговоры, не похожие ни на какие другие.

Его дружба тоже была другой, чем все остальное. Но об этом потом. Если.