Человек «двойного сознания» (Давид Самойлов)

Мне выпало счастье быть русским поэтом.

Мне выпала честь прикасаться к победам.

Мне выпало горе родиться в двадцатом,

В проклятом году и в столетье проклятом.

Д. Самойлов

«Людьми двойного сознания» назвал Давид Самойлов русских евреев, которые разрываются между Россией и Европой, между христианством и иудаизмом. О своих родственниках он говорил, что они рассеяны по всему свету — в Польше и Литве, Германии, Франции и Америке. А о своём отце, Самуиле Кауфмане, рассказывал, что он не был религиозен, но чтил традиции и уважал любую веру, однако выкрестов не терпел. В их семье отмечали и Пасху, и Судный день, хотя дед веровал в иудейского Б-га и каждое утро молился на иврите, знал при этом семь языков и до 80 лет давал частные уроки. И его сын был убеждён, что главная обязанность человека — делать своё дело честно и самоотверженно, и сам был отличным врачом. Он не ощущал себя ущемлённым и обиженным, считая, что в российском государстве должны править русские. Не отказывался от своего еврейства и Давид, но по требованию редакторов и издателей вынужден был взять себе псевдоним, образовав его от имени отца.

В своих мемуарах «Памятные записки» Самойлов опишет этапы растворения евреев в русской нации. Вначале они жили в черте оседлости, погружённые в быт и деторождение, и духовной опорой их была вера в Б-га и чадолюбие. Никакого значительного вклада в мировую культуру они не внесли. Появление «еврейского элемента» в русской нации мемуарист связывает с кантонистами, которым после военной службы разрешили селиться в российских городах, и с выкрестами, получившими гражданские права (Левитан, Рубинштейны, Антокольский, позже Пастернак и Мандельштам). Вторая волна русского еврейства — это интеллигенция, партийные функционеры и красные командиры в период революции. Для первых во главе угла стояло понятие об обязанностях перед культурой, для вторых и третьих — требование прав и необходимость разрушения старого мира и социальных преобразований. А их дети и внуки испытывают чувство исторической вины и готовы к ассимиляции, вплоть до принятия православия. И Самойлов полагает, что им уже не вернуться в синагогу, но и в церковь спешить не следует. Сам же он не следовал никакой религии, и его редкие упоминания о Боге скорее всего традиционные формулы («Господь меня помилуй, / Господь меня прости»). Возможно, ему, как и его отцу, «терпимость христианства была ближе сурового Б-га иудеев», тем не менее он был против поспешного крещения как признака неуверенности в себе и недостатка собственного достоинства.

По убеждению Д. Самойлова, после Второй мировой войны русские евреи перестали быть нацией, утратив свою территорию, свой язык и культуру, и стали органичным элементом русской нации и «ветвью русской интеллигенции в одном из наиболее бескорыстных её вариантов, ибо в том, чтобы быть русским евреем корысти нет». Кстати, и в существование русского сионизма он тоже не верил. Дожив до начала Большой Алии (умер в 1990 г.), он не поверил и в исход евреев из России, думая, что еврейская интеллигенция не уедет в Израиль. Ведь и он сам принадлежал к ней, считал себя частью русской нации и гордился званием русского поэта: «Мне выпало счастье быть русским поэтом». И всё-таки в этом счастье была горчинка: «Ушёл от иудеев, но не стал / За то милее россиянам, / По-иудейски трезвым быть устал / И по-российски пьяным» (из письма к Л. Чуковской в 1981 г.) и «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: «Шма исроэль <…> — единственное, что я запомнил из своего еврейства» (в дневнике за два года до смерти).

А присутствует ли еврейская тема в самойловской поэзии? По утверждению А. Солженицына в его статье о поэте, она полностью отсутствует. Однако это не так. Первая попытка затронуть эту тему была сделана начинающим стихотворцем в конце 40-х годов в поэме «Соломончик Портной», которая оказалась неудачной. В дальнейшем несколько произведений, посвящённых еврейству, не включались автором в его сборники, в том числе в последний прижизненный двухтомник (1989). В одном из них речь шла о девочке, чудом спасшейся во время расстрела евреев фашистами («Девочка»), в другом — об антисемитах-хулиганах в писательской среде («Канделябры»), в третьем — о судьбе еврейского народа.

Еврейское неистребимо семя,

И как его жестоко ни полоть,

Мы семь столетий имя, а не племя,

Страданье, воплотившееся в плоть.

Но всё же в словосочетании «русский еврей» Самойлов ставил ударение на первом слове. И даже перенял или воспринял некоторые черты русского национального характёра и поведения — пристрастие к застолью и выпивке («радуюсь и пью», в вине таится вдохновенье, «допиться до стихов»), гостеприимство и общительность, широту души и преданность в дружбе. Друзья называли Давида домашним, детским именем Дезик и знали, что на него всегда можно положиться и рассчитывать на его поддержку и помощь.

Да, мне повезло в этом мире —

Прийти и обняться с людьми

И быть тамадою на пире

Ума, благородства, любви.

Нравственное назначение поэзии Самойлов видел в том, чтобы писать не о смерти, а о жизни во всё её многообразии: «Я в этой жизни милой изведал все пути», бывал наивен и доверчив, весел и ироничен, не избежал «суеты унылой» и лжи и старался «не падать навзничь перед бедой». В целом светлое самойловское мироощущение («я радостный гордец») не исключало, конечно, драматизма в его восприятии мира. Не случайно во второй части его жизненного кредо звучит горькая нота: «Мне выпало горе родиться в двадцатом, / В проклятом году и в столетье проклятом». Он мог сказать о себе не без пафоса — «Мне выпала честь прикасаться к победам», а мог и посмеиваться над собой: «А это я на полустанке / В своей замурзанной ушанке, / Где звёздочка не уставная, / А вырезанная из банки». Или мог с восторгом отзываться о памяти, «пернатой» и мощной, которая «возвращает образы и множит», но мог признаться, что она таится на дне души «глухо, немо, слепо», как в гробу: «А если вырвется из склепа, / Я предпочёл бы не существовать, / Не быть…». Такое мировосприятие, наверное, можно определить как трагический оптимизм.

В сюжете жизни Самойлова фигурировало детство с частыми болезнями, в коммунальной квартире, бывшей «ареной трагедий», почвой для низменных страстей, извращений и преступлений; юношеские душевные метания и долгие поиски своего призвания — «звание поэта было для меня слишком высоким», «я внутренне робел, боялся ринуться в поэзию». Войну студент Давид начал на рытье окопов под Вязьмой, потом был рядовым в стрелковом батальоне под Ленинградом и ранен в руку в первом же бою, а после госпиталя оказался в запасном полку, но стремился на передовую и попал в разведроту, воевал в Белоруссии, Украине, Польше и Германии. Послевоенные годы описаны в «Памятных записках» скупо, отмечается, что «время было опасное, когда больше трёх собираться не рекомендовалось», но они собирались и обсуждали философские, исторические, литературные темы. Правда, творческих перспектив не было, печататься почти не удавалось и, чтобы заработать на жизнь, приходилось заниматься переводами. Поэтическое созревание происходило медленно («О как я поздно понял, зачем я существую», «И где-то возле сорока вдруг прорывается строка»), и вхождение в литературу оказалось поздним — первый сборник «Ближние страны» вышёл лишь в 1958 г., во время хрущёвской оттепели. А визитной карточкой 40-летнего поэта стало стихотворение «Сороковые» с его афористической формулой «сороковые, роковые»:

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

Д. Самойлов не был диссидентом, не участвовал ни в антисоветских, ни просоветских акциях, не подписывал коллективных писем и не сочинял общественно-политических стихов. Но в мемуарной прозе он оставил воспоминания о сталинском режиме и о хрущёвском периоде, высказав своё отношение и к Сталину, и к Хрущёву. Любопытны его суждения об отделении Украины от России: «Целесообразно ли разделять две нации одной культурной традиции, близкие по языку и понятиям?» Нет, «разделение России и Украины — страшное несчастье для обеих сторон». И задолго до нынешних печальных событий мемуарист предвидел угрозу взрыва и «кровавую междоусобицу».

Не будучи гражданским поэтом, как его «друг и соперник» Борис Слуцкий, Самойлов тем не менее всегда ощущал отсутствие свободы, и изредка ощущение как будто заключенного в тюрьме проникало и в его стихи: «Познать свой век не в силах мы. / Мы в нём, как жители тюрьмы, / Заброшены и одиноки, / Печально отбываем сроки».

В последние 15 лет жизни Давид Самуилович, покинув шумную Москву, поселился с семьёй в эстонском городке Пярну на берегу Финского залива: «Я выбрал залив, тревоги и беды от нас отдалив». Однако избавиться от бед не удавалось: он катастрофически терял зрение, безуспешно боролся с алкоголизмом, воспринимал старость как «вселенское горе», всё чаще задумывался о смерти — «Всё это будет без меня», «Мы не останемся нигде / И канем в глубь веков». И вспоминал краткие мгновения счастья, «минутное блаженство», и «долгие заботы», «этой жизни милый гнёт». Если А. Кушнер произнёс фразу, ставшую афоризмом, «Времена не выбирают, / В них живут и умирают», то Самойлов сформулировал мысль о выборе иначе: «Год рождения не выбирают, / Легче выбрать свой последний час», и самому поставить точку, дописав последнюю строку. И действительно он как будто сам выбрал свой последний час — внезапную, мгновенную смерть на вечере памяти Б. Пастернака в Таллине 23 февраля 1990 г.

А в этой милой жизни так много было многообразного и интересного, отразившегося в самойловской поэзии: красота природы и радость общения с людьми, книги и открытия новых краёв, путешествия в историческое, далёкое и своё собственное, недальнее прошлое. Пожалуй, самый излюбленный его жанр — пейзажная лирика, «с природой дивный диалог». Тут и географические пейзажи (ленинградский, прибалтийский, украинский, польский, венгерский), и природа в разные времена года («Красная осень», «Перед снегом», «Апрельский лес», «Зима настала», «Кончался август»). Тут и описания рассветов и закатов, деревьев и цветов, птиц и бабочек, туч и облаков, туманов и дождей. Эти пейзажные зарисовки обычно окрашены лирическим переживанием или философским раздумьем: «Когда кругом цветут сады, / Душа, забывшись, отдыхает / От суесловья и вражды / И свежесть яблони вдыхает» или «Но в мире ты не одинок, / Покуда чуешь ты / Движенье моря и земли, / Тумана и звёзды». Недаром поэт уверял, что ему «чуждо праздное любование красотой», так как природа не музей и «её не рассматривать надо, а проживать».

Особенно часты у Самойлова зимние картины. С одной из них у меня приключилась забавная история. Когда я прочла стихотворение «Мороз», меня удивило несоответствие грамматики и смысла в двух предложениях: «Повторов нет! Неповторимы / Ни мы, ни ты, ни я, ни он» и «Неповторимы эти зимы / И этот лёгкий ковкий звон». Почему первое «неповторимо» соединено с отрицанием «ни…ни…», а второе — с утверждением «эти…этот…»? Выходит, что сначала неповторимость отрицается, а затем утверждается, но это абсурдно, ибо автор как раз настаивает на непохожести и людей, и природы. Очевидно, в текст вкралась грамматическая ошибка: в первом случае следует писать «не повторимо» раздельно, а во втором — слитно. Об этой «мелочишке» я написала заметку в журнал «Русская речь», и на неё откликнулся сам поэт и в своём письме в редакцию взял «грех» на себя: «Видно, сам я не вдумался в соотношение «не» и «ни» в моих строчках» и выразил недоумение по поводу того, что ошибку пропустили и редакторы, и корректоры. А в конце письма заметил: «Несомненно, нужно тщательно следить за всеми тонкостями языка. Ведь поэзия вся в языке» — и похвалил меня: «Себе могу пожелать побольше таких внимательных читателей, как Л.Л. Бельская». Что и говорить, мне был приятна эта похвала Давида Самуиловича.

Описывая зимние пейзажи, поэт, возможно, припоминал признания в любви к русской зиме Пушкина и его Татьяны с её «русскою душою». Заметим, что Самойлов причислял себя к «поздней пушкинской плеяде» и пушкинская тема занимает большое место в его творчестве. Стихотворец ХХ в. стремился понять гения XIX-го, проникнуть в его мысли и чувства, реконструировать отдельные эпизоды его биографии («Михайловское», «Болдинская осень», «Святогорский монастырь», «Он заплатил за нелюбовь Натальи…»). О стихотворении «Пестель, поэт и Анна» с одобрением отозвалась А. Ахматова («Здесь много сказано. Вам это дано»), и Давид Самойлов гордился этим отзывом.

В самойловской пушкиниане поражает своей фантастической фабулой «Свободный стих», в котором с юмором рассказано, какую повесть о Пушкине напишет писатель в третьем тысячелетии — с «небольшими сдвигами во времени — лет на сто или на двести»: «В его повести / Пушкин / Поедет во дворец / В серебристом автомобиле / С крепостным шофёром Савельичем». Во дворце его примет Пётр, за креслом будет стоять Ганнибал, «негатив постаревшего Пушкина». Царь похвалит начало поэмы «Медный всадник» и пожурит поэта за плохое поведение. А на обратном пути он встретит дежурного офицера Дантеса.

Чувствуя себя наследником пушкинских традиций, Самойлов обращается к его жанрам, мотивам и образам, переделывая их на свой лад, обыгрывая его цитаты («Читатель ждёт уж рифмы «розы»? / Ну что ж, лови её, лови!»). Дважды использованы им антитезы «волна и камень», «стихи и проза» (в противопоставлении Онегина и Ленского). В одном случае это сравнение российского гражданского стиха и бунтарской русской прозы («Стихи и проза»), во втором — камень — это память о прошедших временах и годах, а волна — течение жизни, новые волнения и печали («Камень — мёртвым почёт. / А благая прохлада / Пусть течёт и течёт», «До свидания, камень! / И да будет волна!» — «Возвращенье от Анны…»).

Иначе выглядит у Самойлова и жанр дружеского послания, столь популярный в пушкинскую эпоху. Это не столько обращения к друзьям и современникам, сколько их портреты: «Он смотрит умно и степенно», «всё это скрыто от близких и редко открыто стихам» (о Заболоцком), «Убереглись от искушений / И в тайне вырастили стих» (о Тарковском и М. Петровых), «Стих Слуцкого. Он жгуч, / Как бич. Как бык, могуч». В его портретной галерее есть и предшественники — Державин и Дельвиг, Тютчев и Фет, Блок и Хлебников («Он солнце брал за удила»), Пастернак и Ахматова («снегирь царскосельского сада»). И в то же время у него множество портретов безвестных людей, владеющих различными профессиями («Матадор», «Шарманщик», «Фотограф-любитель», «Ночной сторож», «Критикесса»). В своих персонажах автор ценит профессионализм, целеустремлённость, упорство. Мастер — это тот, кому всё «подвластно — огонь, металл и почва» («Мастер»); настоящая актриса — та, что играет искренне и всерьёз, без суфлёра и подтасовки («Актрисе»).

Драматична судьба ночного сторожа, бывшего музыканта, у которого «лёгкие обожжены войною», и он может играть на гобое лишь по ночам в котельной. Фотограф-любитель фотографирует себя всюду и везде — «на фоне дома и стены, забора, бора и собора», на фоне памятника Пушкина и Царь-пушки, фонтана и башни, гробницы Тамерлана. «В компании и одного — / Себя, себя. А для чего?» Казалось бы, фигура комическая. Но поэт отвечает серьёзно и грустно:

Он пишет, бедный человек,

Свою историю простую,

Без замысла, почти впустую

Он запечатлевает век.

А ведь он жил «на фоне звёзд и сам был маленькой вселенной», но чтобы понять это, был слишком прост.

Не в пример этому скромному фотографу, самого Самойлова отличал интерес к истории и историческим деятелям разных эпох — Киевская Русь и Петровская эпоха («Анна Ярославна», «Солдат и Марта»), царь Иван Грозный и Пугачёв, Меншиков и Борис Годунов (баллада «Убиение углицкое», поэмы «Сон о Ганнибале», «Сухое пламя», «Струфиан»).

Нельзя обойти вниманием ещё одну тему в поэзии Самойлова — тему любви. В отличие от большинства стихотворцев, воспевавших любовь в свои юношеские годы, он обратился к любовной лирике только в зрелом возрасте и долгое время испытывал затруднения в самораскрытии интимных чувств. Вначале он просто обозначал их: называл зимы женскими именами («Названья зим»), в расставании слышал стенания ветра или женский вопль («Расставанье…»). Затем в памяти возникали былые увлечения и страсти, измены и разлуки: «И был вокруг туман любовный / И ночи светлые без сна, / И голос робкий и неровный, / Шептавший милых имена» («Я никогда не пребывал…»). Но вот в 1985 г. поэт создаёт цикл «Беатриче» о «суровой, требовательной и неосуществлённой любви», ссылаясь на Данте и Петрарку, Пушкина и Маяковского. Можно напомнить и о Тютчеве: «О ты, последняя любовь! / Ты и блаженство, и безнадежность». И Самойлов тоже пишет о поздней любви и просит любимую притвориться, что любит его: «Мне правду знать невыносимо, невозможно», сознавая, что ему нечем её одарить, разве что «горстью поэзии усталой» да «старости злым пустоцветом». Вместо прежних страстей в его душе — самоотверженная печаль без всякого себялюбия: «Жалость нежная пронзительней любви, / Состраданье в ней преобладает». Некогда и Пушкин просил — «но притворитесь, этот взгляд всё может выразить так чудно» и был готов на самопожертвование («Я вас любил так искренне, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим»).

Однако Самойлов не боялся подражаний: «И к чему ни прислушайся, всё перепев», хотя в этих перепевах должна быть «особая нота». Подражание — «путеводная нить», но чужие души и ум перенять нельзя. И в итоге выясняется, «на что мы похожи и гожи и что нам от Бога дано» («Стансы»). Давиду Самойлову было дано сочетание таланта и мастерства, владение ритмом и рифмой (он даже написал «Книгу о русской рифме»), метафорой и эпитетом, строфикой и лексикой. Он именовал себя «словолюбом» и стремился превратить обычные слова в поэтические. Зная себе цену, он не равнял себя с гениями, а преклонялся перед ними и учился у них. А последними великими русскими поэтами Самойлов считал Пастернака и Ахматову. И после их смерти сказал: «Вот и всё. Смежили очи гении», и теперь «стали слышны наши голоса», но «говорим мы и вяло, и темно» залежалыми словами («темно и вяло» — пушкинский иронический отзыв о стихах Ленского). Самойловский приговор самому себе слишком строг и несправедлив и опровергнут всем его творчеством.

Кто устоял в сей жизни трудной,

Тому трубы не страшен судной

Звук безнадёжный и нагой.

Вся наша жизнь — самосожженье,

Но сладко медленное тленье

И страшен жертвенный огонь.

Поэту довелось пережить и испытать в трудной жизни и то и другое — и «медленное тленье», и «жертвенный огонь». И, перечитывая стихи Давида Самойлова сегодня, в год его двойного юбилея — 95-летия со дня рождения и 25-летия со дня смерти, — мы понимаем, что он оставил после себя не «может, слово, может, полслова» (как ему казалось), а «полглоточка элексира, который — душа».

2015

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК