«Судьбы перемещённое лицо» (Лев Лосев)

Я пена на Волге, я рябь на волне,

Ивритогибрид, рыбоптица. <…>

Я русский — другой — никакой человек…

Л. Лосев

Эта раздвоенность, чужеродность, неприкаянность преследовала русского поэта Льва Лосева всю жизнь. Он родился в печально-памятном 1937 г. в Ленинграде, вырос в интеллигентной семье, был сыном успешного сочинителя детских и сатирических стихов и песен, чудом избежавшего ареста, Владимира Лифшица. И поначалу, казалось, пошёл по его стопам: работал в пионерском журнале «Костёр», сочинял стишки для детей и пьески для кукольного театра. Но в юности примкнул к литературному андеграунду, считал себя неофутуристом, прослыл озорником, хулиганом и выпивохой и, пародируя М. Горького, заявлял: «Всем хорошим во мне я обязан водке» (а не «книге»). Он был другом и биографом Иосифа Бродского, однако не желал быть его эпигоном и вообще чьим-либо подражателем, долго не верил в своё поэтическое дарование и начал по-настоящему писать стихи поздно, только в 37 лет. А в 1976 г. эмигрировал в Америку, где и стал известным русским поэтом Львом Лосевым. Псевдоним этот придумал ему отец, сказав, что двух Лифшицев многовато для советской детской литературы, но он сам внутренне всегда ощущал себя Алексеем Лифшицем.

Вы Лосев? Нет, скорее Лифшиц,

Мудак, влюблявшийся в отличниц…

В отличие от Бродского, Лосев не превратился в гражданина мира и не обрёл в США вторую родину, хотя и нашёл там «одиночество и свободу». Он по-прежнему оставался в русской культуре и русском языке («пробавляюсь языком родным»), за Россию, как прежде, у него болела душа, но для неё он был и остался чужаком.

Вы русский? Нет, я вирус спида,

как чашка жизнь моя разбита,

я пьянь на выходных ролях,

я просто вырос в тех краях.

В реальной жизни эмигрант Алексей Владимирович Лифшиц был благополучным американским профессором и счастливым семьянином, а в поэзии Лев Лосев являлся ниспровергателем всех основ и всяческих авторитетов, осмеивая и обличая всё и вся — в политике и религии, в морали и искусстве, в истории и современности. Ирония была основным способом его мировосприятия и главным орудием изображения мира («Как осточертела ирония, блядь!»).

          Мир катится в тартарары.

          Глупцы бокалы поднимают.

          А три нуля, как три дыры,

          известно что напоминают.

Милая идиотка, Анестезия Всхлиповна,

подкиньте в камин деньжонок, а то что-то стало

холодать, что-то руки, ноги

стали зябнуть, не послать ли за бутылкой гонца?

          В стране пустых небес и полок

          уж не родится ничего.

Вслед за Пушкиным Лосев мог бы повторить: «Минувшее проходит предо мною», но сформулировал эту мысль по-своему: «У меня есть только память / и то, в чём роется она». А рылась она в детстве и юности поэта, и в буднях страны Советов, и в истории России, и в русской литературе.

Его личные воспоминания зачастую мучительны. Вспоминаются «жмых в блокадном хлебе», обрывки школьных знаний, как «детский бред», и запах хлорки из уборной; жёсткие порядки в пионерском лагере («Лифшиц, стань перед строем / и расскажи, как дошёл / ты до жизни такой»), когда чудится, что «что-то кровавое есть в слове “кроватка”». Перед глазами пожилого респектабельного господина появляется мальчик, идущий из школы, «с окровавленной губой, / без букваря, без ранца, без пенала, / без шапки, без надежды, без души». И в этой экскурсии в прошлое остановка носит название «Ад» («Экскурсия»).

А что памятно из юношеских лет?

Там, в прошлом веке, ЛГУ,

киоск газетный на углу,

газета с хрюканьем хруща,

общага с запахом борща.

Припоминаются разные житейские сценки, участником или свидетелем которых был юноша. Принятие воинской присяги во время службы в армии, когда, мямля не свои слова и видя вокруг «свиные рыла» и «гнусь», он молча поклялся: «Не клянусь / служить твоим знамёнам, / проклятьем заклеймённым» («Как труп в пустыне…»). В столовке с «толстыми мухами» парализованный, одноглазый инвалид в кителе просит хлеба, и студент отдаёт ему свой недоеденный обед: «Вот уже чуть не полвека я / всё за собой тащу / тусклую память» об этом горестном эпизоде («Казань, июль 1957»). Бегство с Сахалина, где начинающий журналист общался с зеками, прорабами, рабкорами, где были «колючка в несколько рядов», вой турбин, «текучки мазутных рек и лысых льдов» («Возвращение с Сахалина»).

В лосевских стихах мы знакомимся и с другими фактами его биографии: редакторская должность в журнале «Костёр» и встречи с юными авторами, которых вскоре «по кочкам разметало».

Те в лагерных бараках чифирят,

те в Бронксе с тараканами воюют,

те в психбольнице кычат и кукуют,

и с обшлага сгоняют чертенят

(«…в “Костре” работал»)

Одновременно с этой работой Лосев, по его словам, придумывал для театра кукол какую-то «фигню» и понимал, что сам приобретает черты марионеток: ты вовсе не поэт, а «поэтик», повисший на ниточках («В нашу гавань с похмелюги…»). И вообще, «я как бы жил — ел, пил, шёл погулять».

Был как бы мир, и я в нём как бы жил

с мешком муки халдейского помола,

мне в ноздри бил горелый Комбижир,

немытые подмышки Комсомола.

(«Стансы»)

Но больше всего мучало Алексея Лифшица постоянное ощущение своего изгойства и враждебное отношение окружающих к нему, еврею. Осознание этого пришло к нему ещё в подростковом возрасте. О себе, 13-летнем, он впоследствии напишет как о ребёнке с «жидовской мордой», живущем в период нового Ирода, который выбирает из списков «колючки еврейских фамилий» и готовит для носителей их товарные поезда. А ведь после войны многим показалось, что жить стало лучше и веселее, так как отзаседали «тройки», «и ничего, что ты еврей».

Как и Бродский, Лосев родился, рос и жил в стране «победившего антисемитизма», но в отличие от его друга, у которого было всего три стихотворения на еврейские темы, в лосевском творчестве еврейская тема занимает значительное место. При чтении его стихов всюду натыкаешься на упоминания об евреях — от «горячей крови Авраама» и звёзды Давида до «пригретого еврейкой» Маяковского и завываний Гинсберга, читающего «Кадиш»; от Моисея в пустыне и «Тита, который ходил молотить наших пращуров в Иудее», до пиликающего на скрипке Абрамовича и «мелкого шибзика», умоляющего, чтобы его не били, ведь он не еврей. В этих упоминаниях немало горькой иронии и самоиронии: «что за змея жидовская такая» смотрит из зеркала. Автор то говорит о своём еврейском профиле и еврейском паспорте, о признаке своего еврейства, который торчит из пены в ванне; то замечает: «нас осталось очень немного (два жида в три ряда)».

Л. Лосева чрезвычайно интересовало еврейское присутствие в российской истории и в русской литературе. Что произошло с «неразумными хазарами», принявшими иудаизм, чьи сёла и нивы обрекал «мечам и пожарам» князь Олег? Поэт отвечает на этот вопрос в «ПВО» («Песнь вещему Олегу») и, вообразив себя «седым лицедеем» и «вдохновенным кудесником» (по Пушкину), предрекает смешение народов и скрещивание между собой русов, викингов, булгар и «обрезанных всадников Торы».

Пусть смотрит истории жалящий взгляд,

как Русы с Хазарами рядом сидят.

По лосевской версии, еврейские звуки можно обнаружить и в восточнославянском фольклоре («Крещёный еврей»): в песне («Едет жид крещёный / на коне печёном», «хоть ты и крещёный, / веры тебе мало»), и в сказке (дурак своротил камень на перекрёстке трёх дорог, чтоб изменить свою судьбу), и в гимне дремучему лесу (лес «моя главная книга, самый толковый Талмуд»).

Необычно описана у Лосева казнь убийцы Столыпина — Богрова. Палач снимает «с бледного лица Мордки стекляшки, торчащие на носу».

Палач проявляет жалость к еврею —

нехай жиду кажется, что всё во сне.

Да и неловко вешать за шею

человека в пенсне.

(«1911»)

Вот с Карпатских гор спускаются «угрюмые жидовины». А многомного лет спустя еврей-стихотворец в своей «пренатальной памяти» (т.е. в памяти нерождённого ребёнка) видит себя «оборванным евреем», бредущим по дорожной колее, а мимо «граф трясётся в коляске» (имеется в виду стихотворение А.К. Толстого).

Пренатальная память, как собака, зализывает

эту рану пространства от Мценска до Брянска

под названием Русь.

(«Помню дождик и солнце…»)

И уже совершенно немыслимая небылица, вроде «ехала деревня мимо мужика», — «столбовой дворянин из евреев». Странные беседы ведут между собой русский полицейский чиновник, изучающий секретное донесение попа Агапия из Нью-Йорка «Об употреблении евреями христианской крови», и еврейский профессор-медик. Один спрашивает другого о состоянии его здоровья, а другой — о маце, приготовленной с кровью. И эти разговоры длятся без малого сто лет. Ныне же праправнук Агапия оказывается партнёром адвокатской конторы «Вознесенский и Розенкрейц» («11 февраля 1895 года»).

А как русские писатели решали еврейский вопрос? Были ли среди них евреи, скрывавшие своё происхождение? Одним из них был забытый стихотворец конца XIX в. К. Льдов, который крестился и вместо фамилии Розенблюм взял себе красивый псевдоним. О его «невнятной» судьбе размышляет Лосев в стихотворении «Памяти поэта», при этом посмеиваясь над собой: «над старой книжкой чахну, как Кощей», «как идиот». В старой книжке поразило его одно четверостишие — запало в душу, «с ума нейдёт», как будто написано о нём самом и его близком будущем: «Вся сцена, словно рамой, / Окном обведена / И жизненною драмой / Загадочно полна» («Швея», 1890).

Совсем иная судьба ожидала «сомнительного штаб-ротмистра» Фета — слава певца русской природы, хотя некоторые «проницательные читатели» подозревали у него еврейские корни и удивлялись: «Где этот жид раздобывает / столь восхитительный товар?» («Сонет»). Заметим, что Лосев высоко ценил Фета, возможно, за несовпадение реального и поэтического облика — расчётливый помещик и тонкий лирик, всю жизнь писавший о любви, тогда как в лосевском творчестве любовной лирики не было.

Что касается антисемитских настроений и высказываний русских писателей, то Пушкин ругал Булгарина, что он «хуже даже жида»; Достоевский обличал «еврейские аферы», неодобрительно отзывался об евреях и Гоголь. Так, во время воображаемого разговора современного пиита с памятником Гоголя тот, оправдывая казаков, избивавших и убивавших жидов («по глупости ль, по пьянке ль»), утешает автора: «В рай зато попал ты, Янкель, / а они в аду горят». А последний думает о сотнях погибших детей, которым не суждено праздновать Пурим.

Пурим — праздник для детей,

только нет у нас сетей,

чтоб их выловить из речки,

соскрести их нечем с печки,

чтоб достать их из огня,

нет ухвата у меня.

(«Ружьё. Петербургская поэмка»)

Проходят столетия, однако мало что меняется в российском обществе, хоть и «двести лет вместе». За несколько лет до возвращения Солженицына в Россию и выхода в свет его «самой антиеврейской книги» (по мнению не только евреев) Лев Лосев предсказывал:

Вернётся автор «Колеса», как некий дирижёр,

и русопятов голоса сольются в дружный хор.

Для нас, евреев, например, страшнее нет угрозы,

чем возвращенье в СССР его предвзятой прозы.

(«18 — 20 сентября 1989 года»)

Не будучи верующим человеком, Лосев тем не менее не раз обращался в своей поэзии к библейским сюжетам и персонажам. К примеру, Иуда у него «срубил колоссальные бабки», но вдруг понял, что «нет ему в мире угла, / во всей Иудее уюта / и в целой Вселенной тепла» («Иуда задумался…»). «Отросткам Авраама, Исаака и Иакова», всматривающимся осенью в каждый куст, поэт напоминает:

Только не из всякого Б-г глядит и не на всякого:

вот и слышится лишь шелест, треск, хруст.

И всё же следует помнить заповеди и идти вперёд.

(«Ветхая осень»)

Любопытно, что даже о переименовании Ленинграда в Петербург он высказался так: «Назвать стесняются уста / трижды предавшего Христа, и всё-таки святого». А святому Георгию, который не сумел победить гадину, она шипит — «Жид».

В лосевской позии перед нами предстаёт российская действительность в недавнем и далёком прошлом и в настоящем, показанная в ироническом и сатирическом свете, с широким использованием ненормативной лексики и советского новояза (сельсовет, ЦПКО, ЦДЛ, стукачи, «омут лубянок и бутырок»; похерить, блядовать, гнида, засранцы).

Союз чека, быка и мужика,

лес имени товарища Медведя,

луг имени товарища Жука. <…>

И родина пошла в тартарары.

Теперь там холод, грязь и комары…

Краткая формула российской истории, по Лосеву, — «ярмо, голодуха, тыщу лет демократии нет». А её движение и развитие выглядит так: «Шаг вперёд. Два назад. Шаг вперёд» (почти по Ленину). Как воспринимают и переживают исторические беды России её граждане? Если русский поэт называет родину «страной негодяев» и горюет, что в ней нет приличного клозета (см. пьесу С. Есенина «Страна негодяев»), то остальной народ «заливает ретивое» и под водочку и цыганско-еврейскую музыку («Пел цыган. Абрамович пиликал», «Сашка, пой! Надрывайся, Абрашка!») рассуждает о «монгольском иге, пятилетках, падении ера», о польских интригах и кознях Метерлинка, о плохих дорогах. Это перечисление тем пьяных разговоров становится всё более издевательским: «Пушкин даром пропал из-за бабы, / Достоевский бормочет: бобок (название его фантастического рассказа о мертвецах); / Сталин был нехороший, он в ссылке / не делил с корешами посылки / и один персонально убёг» («Шаг вперёд…»).

Есть у Лосева и описание российского XVIII в.: «что свинья в парике», фавориты Фелицы, духи, заглушающие запахи тела. А вдали от столицы — «волглые избы, часовня, паром. / Всё сработано грубо, одним топором». В «забытых деревнях» время словно остановилось — «мосты обвалились, метель занесла, тропу завалил бурелом». Весной там пашут и сеют, осенью жнут, а зимой погружаются в спячку и «спокойно второго пришествия ждут» («Забытые деревни»).

К началу ХХ в. просвещённая публика, в том числе и в провинции, призадумывалась о том, что ждёт Россию в новом столетии.

…в России всё кончается попойкой,

трактирной стойкой, больничной койкой,

никто не управляет Русью-Тройкой,

ах, господа, куда она летит?

(«24 апреля 1903 года»)

Неожиданно припоминается и другое гоголевское изречение — после чернобыльской трагедии: «…третий день обострится / понос, выпаденье пера». «Повторяю: редкая птица / долетит до середины Днепра» («Из радиоперехватов»). В этом же стихотворении звучат мотивы из «Слова о полку Игореве»:

То не воют в Чернигове трубы,

то не топот в Путивле копыт,

то не свозят под Киев трупы,

то не Ярославна вопит,

то не тараканы-мутанты

вползают в Тьмутаракань,

то прут по бетонке танки.

Такие переклички эпох нередки в лосевских стихах. При расставании с Россией поэт повторял: «О, Русская земля! Ты уже за бугром» и прощался с «ошалелой землёй», поминая её «только добром».

Эх, Русская земля, ты уже за бугром.

Не за ханом — за паханом и «бугром»,

даже Божья церковь и та приблатнилась.

Не заутрени звон, а об рельс «подъём».

(«Вариации для Бояна»)

А вот ещё одна историческая параллель: «Леса окончились. Страна остепенилась», и бескрайние степи хранят память о Чингисхане, в курганах спят богатыри, давшие имена сибирским городам — Хабар, Иркут, Ом, Новосибир (частично, скорее всего, авторская выдумка), а рядом с тюльпанами, которые «молятся, сложив ладоши», соседствуют «уралмашевская группировка» и «беспроволочный интернет».

Или такая «Поправка к истории»: Каким предстаёт «бессмысленный и беспощадный бунт» в нынешней России? «При чём тут Ленин, эсеры, Бунд?» Просто выйдет «субтильный» мужичок, схватит топор и в щепки разнесёт свою избу и страшными криками повеселит толпу, а «мусора-опера» повяжут его, будет сидеть он в лагере и петь блатные песни. Сравнивая поведение сегодняшнего убийцы с Раскольниковым, Лосев отмечает, что «теперь забывают / рядом с трупом пустые бутылки и топоры, / на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают» («Замывание крови»).

Парадоксально сопоставление январских холодов 1996 г., смерти Бродского и прощания с ним — с похоронами Блока и расстрелом Гумилёва в августе 1921, когда патефоны заглушали хлопки чекистских выстрелов и «плач Персефоны» («Холод. 1921 — 1996»). И мы понимаем, что речь идёт не о реальных температурах, а о духовном замерзании.

Пожалуй, главная и самая больная тема Лосева — Советский Союз, Софья Власьевна (советская власть), советские порядки, быт и нравы. Ко многим своим произведениям он мог бы поставить эпиграфом блоковские строки: «Мы — дети страшных лет России / Забыть не в силах ничего». Мысленно он часто возвращался туда, в «гноящийся ад», в «адскую диктатуру», в «дурную эпоху», когда были «в почёте палач и пройдоха»; в «век-свиновод» (ср. с мандельштамовским «веком-волкодавом»), когда «прячься не прячься — ты виноват»; в «страшный мир, где конвоиры скалят рты» и «где с Серебряным веком Каменный расправляется полвека подряд». Как в калейдоскопе, мелькают картины и сцены этого страшного мира: превращённые в помойные ямы города и колхозы с пустыми домами и полями; длинный день заводского рабочего, стоящего у станка, и беспросветные будни инженера, единственными развлечениями которого по вечерам были водка и ТВ; коммуналка — «свалка хлама, сортирная вонялка» и «чёрная бумажная тарелка, играющая «Интернационал»; позорное исключение Пастернака из ССП и война в Афганистане («Здесь, за зверским хребтом, мне перебили хребет»).

Всё это, по большей части, свидетельства очевидца, полные ненависти, боли и горечи, высказанные не просто с иронией, но с сарказмом. Например, в «Оде на 1937 год» рассказывается о рождении самого автора («младенец вываливается в белый свет», его «не извели врачи и душегубы») в тот момент, когда «стоит террор, как Солнце, над Союзом», когда расстреляны военачальники, а «челюскинцы! из челюстей! Зимы! / удалены по одному, как зубы»; когда празднуется дата гибели Пушкина и современные литераторы наблюдают за толпой, которая «играет и жрёт у гробового входа»; когда поэзия летает над собой, как «над погромной кровью пух перинный», и «из-за поворота на нас шагает золотая рота». А над нами «Бессмыслицы Звезда себя зажгла».

Признавая себя наследником Гейне, Лев Лосев подчас выступал не только с ироническим осмеянием, но и с сатирическим обличением в духе Салтыкова-Щедрина. Таковы его стихи о советском Ленинграде и постсоветском Петербурге, куда он приезжал в 90-е годы.

Нарсуд. Военкомат. Химкомбинат.

Над дохлой речкой испускают трубы

смердящий сероводородом дым.

Здесь небо не бывает голубым.

Оранжев дым, закат коричневат.

В трамвае друг о дружку трутся трупы.

(«Экскурсия»)

Русского неба бурёнка

опять не мычит, не телится,

но красным-красны и массовы

праздники большевиков.

Идёт на парад оборонка.

Грохочут братья камазовы,

и по-за ними стелется

выхлопной смердяков.

(«Коринфских колонн Петербурга…», 1996)

В «Подписи на книге», адресованной Парамонову, автор определяет «город императрицы, собеседницы Дидро» как «евмразийную часть света», соединив в этом неологизме Европу и Азию, мрак и мразь, ибо здесь «ради пламенных идей / коммуняки убивали / перепуганных детей», а через десятилетия «стращает переулки уралмашская братва», и пребывает инкогнито «чахоточная гнида, местечковое пенсне», «точно диббук в страшном сне» (в еврейском фольклоре душа мертвеца, вселившаяся в тело живого человека), т.е. Петербург — город большевистский, бандитский и антисемитский.

А какие убийственные характеристики давал поэт советским вождям! «Вотще на броневик залез Ильич», видна лишь «плешь его среди больниц и тюрем»; «проклятый грузинский тиран», «рябой и чёрножопый», «его прокуренный зубежник / всё, всё сумел перемолоть»; «хрюканье хруща», едет в «Чайке» вождь с булыжным взглядом, лицом похожий на радиатор; «засранцы типа Брежнева», «историческая бровь» и «гугнивый вождя говорок». Или гротескное изображение мавзолея:

М-м-м-м-м-м — кирпичный скалозуб

над дёснами под цвет мясного фарша

несвежего. Под звуки полумарша

над главным трупом ходит полутруп.

(«М»)

Зато какие добрые слова, обычно не без юмора, находит Лосев для своих любимых поэтов и для друзей: «Мандельштам волхвует над эклером»; «голос гудящий, как почерк летящий», «голос гудящий на грани рыданий» (о Пастернаке); «Ты (кот. — Л.Б.) лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис»; «невозвращенец, человек в плаще, зека в побеге, выход в зазеркалье нашёл» (о Бродском); «Рейн ярится, и клубится Штейнберг». Если к друзьям он уважителен и снисходителен, то к себе требователен, бескомпромиссен и самокритичен: «Я по природе из тетерь», «барабанщик вашей козы» в отставке, который «не отличает добра от худа» и от которого отвернулись и «Муза Памяти», и «Муза Разума», а может, и талант.

Левлосев не поэт, не кифаред.

Он маринист, он велимировед,

бродскист в очках и с реденькой бородкой,

он осиполог с сиплой глоткой,

он пахнет водкой,

он порет бред.

(«Левлосев»)

К тому же, он обвиняет себя в предательстве, так как уехал из России и н е п оехал в И зраиль («иуда, о н п редал Р усь, о н п редаёт Сион»), и сравнивает себя с псом, у которого «болтаются язык и хвост».

Скуля, сипя,

мой мокрый орган без костей

для перемолки новостей,

валяй, мели!

Обрубок страха и тоски,

служи за чёрствые куски,

виляй, моли!

(«Пёс»)

Филолог по образованию, преподаватель русской литературы, знаток поэзии, именовавший себя аннофилом (в честь А. Ахматовой), александроманом (А. Блок), маринистом (М. Цветаева), велимироведом (В. Хлебников), осипологом (О. Мандельштам) и бродскистом, Лев Лосев цитировал в своих стихах многих поэтов, но избегал точных цитат, предпочитая обыгрывать и пародировать их: «Земную жизнь пройдя до середины, / я был доставлен в длинный коридор» (Данте); «Любви, надежды, чёрта в стуле / недолго тешил нас уют» (А. Пушкин); «Мысль изречённая есть что-с?» (Ф. Тютчев); «Как ныне прощается с телом душа» (пушкинская «Песнь о вещем Олеге»); «Кто скачет над бывшей берлинской стеной? / Ездок запоздалый, с ним сын костяной» (В. Жуковский); «усталая жизни телега, наполненный хворостью воз» (пушкинские и некрасовские отзвуки);

Глянцевитая харя в костюмчике долларов за 500

дубликатом бесценного груза из широких штанин

достаёт Евангелие и пасёт

телестадо страны, которой я гражданин.

(«Стихи о молодецком пастыре»)

Обращаясь таким образом — без пиетета — к классическому наследию, Лосев не обходит насмешками и себя, приговаривая: «ступай себе свою чушь молоть / с кристаллической солью цитат, цитат / да с надеждой, что всё тебе простят».

Насмешничал он и над своими педагогическими усилиями, обзывая себя «профессором российских кислых щей», который ставит пятёрки за сочинение типа «Тургенев любит написать роман Отцы с ребёнками» и пытается объяснить студентам, почему покончила с собой Анна Каренина. Кто виноват в её смерти? Патриархальный строй?

Стрелочник? Или Толстой?

Франкоязычный дед в тулупе?

Муж? Устрица в Английском клубе?

Незрячий паровоз? Фру-Фру?

Невроз? Нет, вру. <…>

На то, знать, воля Азвоздама,

что перееханная дама

отправилась не в рай, но в ад.

(«Лекция»)

Надеюсь, вы разгадали загадку — половинку эпиграфа к роману «Анна Каренина»: «Мне отмщенье, и аз воздам»?

Так же поступает Лосев и с песенными текстами, с пословицами и поговорками, с афоризмами — переделывает, обыгрывает, загадывает загадки: «в столице стены древнего Кремля / подкрашивает утро нежным светом»; «жую из тостера изъятый хлеб изгнанья», «все делят шкуру неубитого пельменя», «река валяет дурака и бьёт баклуши», «с кола рвалось мочало»; «перекуём мечи на оральный секс». И, опасаясь «паралича слов», он изобретает неологизмы — засклерозились, писуля, рейхнулась, сеголетки, знакопись, мозговнюк.

Словесные и литературные игры — отличительная особенность творчества поэта, утверждавшего, что «после изгнания из Рая / человек живёт играя». А ведь жизнь его самого была отнюдь ни лёгкой, ни весёлой.

Не слишком поэту живётся

в стране кистеней и заточек.

Пиши, говоришь, как живёшь? Вот и пишу коряво.

Живи, как пишешь, говоришь? Вот и живу.

Живу в Америке от скуки

и притворяюсь не собой,

произношу дурные звуки…

Прожив в Америке больше 30 лет, Л. Лосев много путешествовал по всему миру, описывая в стихах новые места и впечатления от них. Но где бы он ни был, он вспоминал о России и своём прошлом: в Испании — об участии советских добровольцев в гражданской войне; в Париже — о русских эмигрантах, в Нормандии — о Второй мировой войне, о союзниках и о романе В. Гроссмана «Жизнь и судьба»; в Польше — о Бутырке и Лубянке, в Голландии — о советской песне «Вечер на рейде». Финляндия напоминала «петроградскую нашу окраину», собор в Венеции — московский храм Василия Блаженного, а «опухшее солнце Ла-Манша» ассоциировалось с «атаманшей, грозой коммунальных квартир».

И куда бы ни приезжал поэт, он всюду чувствовал себя «перемещённым лицом», находящимся на чужбине, и с печалью писал о «превращении Америки в слово «домой». Однако, побывав единственный раз (в 1998 г.) на бывшей родине (чего так и не захотел сделать И. Бродский), сознаёт, что там жизнь не улучшилась и царит беспредел («вор-чиновник, придворная челядь, бандитская нелюдь, попсовая тварь»; «перестройка и гласность или флага красность или многополосность, всё, блин, одно») и что ему там нет места. Так, в стихотворении «И, наконец, остановка «Кладбище» автор просит разрешения посетить могилы отца и деда, но его не пускают: «Словно я Мистер какой-нибудь Твистер». И он понимает, что у него не будет на родной земле ни памятника, ни оградки, ни столбика, «ни фото в овале».

Мы знаем, что большинство русских эмигрантов и первой, и второй, и третьей волны мечтали вернуться в Россию.

Когда мы в Россию вернёмся… о, Гамлет восточный, когда?

Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,

Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,

Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредём…

(Г. Адамович)

Если всё-таки ты уцелел,

Значит, в Киеве встретимся снова. <…>

Грамм по двести с тобой разопьём,

Почитаем стихи Гумилёва…

(Н. Моршен)

Когда я вернусь…

Ты не смейся, когда я вернусь,

Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу,

По еле заметному следу — к теплу и ночлегу —

И, вздрогнув от счастья, на птичий твой зов оглянусь…

(А. Галич)

Увы! Им не суждено было возвратиться на родину. А Лосев попытался, но словно ответил на пожелание Бродского: «На Васильевский остров я приду умирать» — «Нет, нас там никто не ждёт».

Что ж, надо было жить и заниматься своим ремеслом — «стихоплетеньем» и «ловленьем слов», несмотря на то, что с годами пишется всё труднее, «всё реже звук, зато всё твёрже мера» и выше требовательность к себе. Так возникает сравнение себя с говорящим попугаем: «Попугай говорящий, но говорящий редко, / только по-русски и только одно: «Дур-р-рак». Не пора ли вообще проститься с поэзией? И, прощаясь с ней в трагическом стихотворении «По Баратынскому», автор вспоминает стихи своих любимых поэтов: «Версты, белая стая да чёрный бокал, / аониды да жёлтая кофта. / Крылышкуя, кощунствуя, рукосуя…» (М. Цветаева, А. Ахматова, А. Блок, О. Мандельштам, В. Маяковский, В. Хлебников). А в финале «последний поэт» (по Баратынскому) «под поэзией русской подводит черту / ржавой бритвой на тонком запястье».

Всё чаще приходят мысли и о расставании с жизнью (Алексей Владимирович в последние годы тяжело болел): «Ходит Смерть в обличие косаря, / улыбается чёрной дырой рта», «щетиной мёртвая обрастает щека», «буксир, под нос себе бормоча, / пашет волны, смыкающиеся надо мной». Но, как и прежде, его не покидает самоирония, помогающая преодолеть страх смерти: «Я в урыльник роняю будильник. / Разбуди меня лет через сто».

Где демоны, что век за мной гонялись?

Я новым, лёгким воздухом дышу.

Сейчас пойду и кровь сдам на анализ,

и эти строчки кровью подпишу.

(«В клинике)

И по-прежнему Лев Лосев, хотя до старости ему снилось, что убегает он «от насильников, убийц, от агентов Г, извините, Б», продолжал любить «местность сирую, родину сырую», страну, «где нет дорог, ведущих в Рим, где в небе дым нерастворим и где снежок нетающ»: «И по такой, грущу по ней».

Воспоминаньем озарюсь.

Забудусь так, что не опомнюсь,

мне хочется домой, в огромность

квартиры, наводящей грусть.

Прошло пять лет со дня смерти Льва Лосева (6 мая 2009 года), похороненного в американской земле. Но книги его возвращаются в Россию: их начали издавать с середины 80-х годов, и не только поэтические сборники (уже вышло больше десяти), но и мемуарную и филологическую прозу — «Меандр» (2010), «Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии» (ЖЗЛ, 2006), «Солженицын и Бродский как соседи» (2010).

А мы вновь и вновь вчитываемся в стихи этого «очень весёлого и мрачного писателя» (С. Гандлевский) и узнаём, что он всегда ощущал «дымное дыханье» своей страны и испытывал чувство вины из-за того, что покинул её; сочувствуем его мучительным сомнениям:

Угоден ли Б-гу агностик,

который не знает никак —

пальто ли повесить на гвоздик

иль толстого тела тюфяк?

Мы понимаем, что поэт хотел бы «когти рвануть из концлагеря времени» и что «пора куда-нибудь шагнуть — уже трубит труба», и вместе с ним шагаем в новый век и, может быть, тоже посмеиваемся и недоумеваем:

Эх, траляля да труляля!

За двойкой катят три нуля!

Уставший от молений ум

приветствует милленниум!

2014

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК