ПОСЛЕ ЖИЗНИ: ВОСЬМИДЕСЯТЫЕ И ДАЛЕЕ

1

Нам предстоит сейчас говорить о вещах довольно сложных и субъективных, поскольку чем ближе к настоящему — тем субъективнее: история еще никаких итогов не подвела. Но мы попробуем, невзирая на катастрофическое падение планки во всех вообще нынешних разговорах. Чем ближе к финалу — жизни, книги, эпохи, — тем больше соблазн обратиться к уважаемым товарищам потомкам: не вечен же этот уровень. Должны прийти люди, которых будет интересовать правда, а не конъюнктура; которые не будут зависеть от навязанного, искусственного оглупления, которые будут дышать воздухом, а не сероводородом. Они будут. И с ними хочется говорить.

Самая яркая полемика о нем, вероятно, — возражения Александра Гольдштейна («Энергейя и Эргон революции») на книгу Юрия Карабчиевского «Воскресение Маяковского» (1983). Карабчиевский прожил всего 54 года и покончил с собой в перестроечной Москве в 1992 году; многие люди, связанные с Маяковским, пошли «большим маяковским путем», как назвала Ахматова этот вариант судьбы. Судьба Гольдштейна, знавшего Карабчиевского и любившего его, сложилась не лучше: он прожил всего 49 лет и умер в Тель-Авиве от рака легких в 2006 году. Он один из немногих, кто, искренне уважая Карабчиевского, попробовал ему серьезно возразить.

Гольдштейн субъективен, он по преимуществу эссеист, и многие вещи, угаданные им с великолепной точностью, компрометируются иногда самим его тоном, довольно кокетливым — так многие писали в девяностых, но особенность Гольдштейна в том, что в литературоведческих его книгах (прежде всего в «Расставании с Нарциссом», 1997) точности и смелости больше, чем кокетства. Не то в романах, но о романах мы не говорим. Просто чтобы проиллюстрировать — не столько его тогдашнюю прозорливость, сколько глубину падения России в последующие 20 лет, — приведем один его фрагмент о так называемом неоевразийстве:

«Возрождение этой идеологии в момент, когда единство страны распалось вторично, не нуждается в разъяснениях. В постмодернистском проекте Евразии идея Империи вновь вырастает из геополитики, из ее неумолимых посылов. В том же фатально замкнутом цикле зарождается этика нации и государства с ее соотношением „врагов“ и „друзей“, „наших“ и „не наших“. „Метафизик“ и специалист по „сакральной географии“ А. Дугин, держа за фалды Карла Шмитта, силится обосновать превосходство теллурократического типа империй над талассократическими (теллурократия — власть посредством Суши, талассократия — посредством Моря). Первый тип представлен Римом, Австро-Венгрией, Россией, второй — Финикией, Великобританией, Соединенными Штатами. Империи Суши, тут и объяснять ничего не приходится, связаны с глубочайшими органическими безднами жизни на Земле, то есть на Суше, империи Моря, опять-таки ясно без лишних слов, приспособлены для одной лишь космополитической неподлинности. При всем субстанциональном первородстве теллурократического российского великодержавия, оно ведь должно воспрянуть не только в сфере гадательного умозрения. Каким образом? Здесь много неясного, но рассуждения строятся либо вокруг все того же фатума расы и почвы, либо намерены утвердить перед Богом новый славяно-тюркский союз, имеющий целью наконец без возврата превратить Россию в Евразию. Однако хватит об этом в тысячный раз, уж слишком здесь утомительно, безотрадно, банально.

Чуть веселей становятся речи в приближении более изощренного кушания, прибереженного на десерт этими пылкими людьми (все тем же неутомимым Дугиным прежде всего). Цель России — осуществить фундаментальную консервативную революцию; воссоздать духовную (она же и властвующая) элиту, которая бы опиралась на эзотерическое учение православия; совокупиться с Традицией в стиле Генона и его продолжателей. Сакральный мир Традиции с его инициатическими и гностическими ценностями, с его иерархией, с присущей ему трансцендентностью! — восклицают они, призывая воспрепятствовать пагубному отождествлению сверхличной глубинной Традиции с миром профанных — моральных, психологических, человеческих — ценностей. Можно вспомнить в этой связи и Павла Флоренского, который своим страстным подавленным шепотом, опуская восточные глаза долу, выражал нелюбовь к „сырости переживаний“ и той человеческой плесени психологизма, что грозит исказить чистую музыку внеличного смысла, но это уже другая, огромная и особая проблематика.

Настоящая же незадача состоит в том, что за последние два с половиной столетия русская церковь утратила динамизм, а православие пропиталось масонско-протестантскими, сентиментальными, моралистическими испарениями, враждебными строгому эзотеризму и идее традиционалистской элиты. И только Ислам, сумевший пронести сквозь столетия незапятнанной свою душу, может помочь Православию в реставрации его едва тлеющего эзотеризма. Более того, исламские посвященные сгорают от нетерпения оказать эту помощь, но будут ли представители православной элиты достаточно сведущими, чтобы воспринять и усвоить сокровенное знание? Глубочайший смысл содружества фундаменталистских духовных правительств прозревал покойный аятолла Хомейни, предложивший бывшим руководителям Русского государства направить специалистов в Иран для изучения таких мистических авторов, как Ибн-Араби и Сухраварди. И, быть может, только в подобного рода эсхатологическом союзе состоит последний шанс для возрождения традиционной России.

Духовный империализм писателей дугинского немузыкального типа обладает распрямленной экспансией утопии, не способной ни увлечь, ни развлечь. Дети конца века, лубочные декаденты, опьяненные своей интеллектуальной вторичностью. Люди, испытывающие инфантильный оргазм в момент произнесения таких слов, как „элита“ или „Клуб господ“, что забавно с психоаналитической точки зрения».

Этот фрагмент не лишний, он важен для характеристики не столько Гольдшейна и его стиля, сколько текущего момента: Дугин по тем временам был еще достаточно маргинален, именно что забавен, и требовалось отличное знание предмета (то есть России), чтобы предположить успех именно самой бездарной и банальной, самой кровожадной тенденции. Сама собой она никогда не победила бы — для ее победы оказалось нужно всего лишь победить все остальное, куда более тонкое и хрупкое. Эта цитата еще понадобится нам — чтобы понять, почему Маяковский так необходим и значителен сегодня.

Что же касается собственно полемики с Карабчиевским, Гольдштейн признает серьезность и даже обоснованность его критических интенций. Да, в Маяковском есть садизм — следствие непреодоленного внутреннего конфликта; да, его болезненно привлекает насилие (которого, однако, он неизменно чурается в собственной жизненной практике, где ограничивается разносной полемикой и безвредным эпатажем). Да, эти черты и сделали его в конце концов единственным поэтом революции, единственным гражданином ее утопического государства. Но, — и это «но» могло быть, пожалуй, сказано только в девяностых, — «художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи. <…> В середине и в конце 20-х годов всем, имеющим глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, стало ясно: Р. завершилась, иссякла, дала учинить над собой извращенное групповое насилие. <…> Уничтожение мира социального творчества, отозвавшееся ползучей капитуляцией левого искусства, побудило Маяковского отважиться на беспрецедентную акцию, значение которой не расшифровано до сих пор: он в одиночку, средствами своего слова, извлекаемого из ресурсов плоти („мяса“, как он бы сказал), воссоздал Революцию. <…> Вл. М. и был той самой советской действительностью, какой эта действительность имела шанс состояться, если бы она не капитулировала и не отдалась насильникам. У него развился ужас перед стагнацией, паузой, интервалом, забвением динамических первоначал Октябрьской эры, красные стрелы которой лежали в пыли, накрытые выцветшими знаменами. Скульптурная галерея его врагов открывалась монументальными изваяниями Бюрократа и Хулигана, аллегорических монстров безвременья. Препятствуя передовому движению, они пародировали его своей ублюдочной гиперактивностью — перекладыванием с места на место запретительных циркуляров, разжиганием пьяных драк. „Поздний Вл. М.“ — уже не литература, а жизнетворческий вызов и жест, попытка реальности вместо единственно данной, навязанной и предавшей. „Поздний Вл. М.“ — тотальная Революция, нечеловеческая, огнее огня, пепельней пепла».

Это всё справедливо — и даже, как повторяет сам Гольдштейн, достаточно очевидно: фантастическое по интенсивности (и — чаще всего — бесплодности) позднее творчество Маяковского было такой же попыткой продлить революцию, как, скажем, самоотверженное ведение отчетности расформированной дивизии в замечательной притче Александра Шарова «Легостаев принимает командование». Но актуальность этой защиты Маяковского в девяностые диктовалась не ностальгией — по замечанию самого Гольдштейна, на этом поле уже не оставалось места, — а разочарованием. Никакой революции, никакого прорыва в новое качество в девяностых не произошло: мы не прыгнули вверх, а провалились вниз, глубже, чем советская власть. Если СССР, как тогда писали многие, был царством мертвечины, что и подтверждалось культом мертвых героев, мертвых поэтов etc, — девяностые были царством разложения. Маяковский выглядел тогда напоминанием о великих возможностях, одинокой альтернативой всему этому мертвому, гниющему пространству, которое в нулевых еще и отлакировали гламуром.

Защищать Маяковского в 1997 году было так же естественно, как нападать на него в 1983-м: Карабчиевский увидел в нем одного из виновников советской трагедии — но, сам того, вероятно, не желая (а может, и желая, о чем говорит название книги), заново ввел его в актуальный контекст. И вполне закономерно, что и Карабчиевский, и Гольдштейн удостоились премии Андрея Белого (рубль, бутылка водки и яблоко, но ужасно престижно).

Маяковский переживает сейчас реабилитацию в том именно смысле, в каком Гольдштейн противопоставляет его русской реакции — тогда только сейсмически предощущаемой, но сегодня торжествующей, доторжествовавшейся уже до того, что ее дальнейшие триумфы угрожают не только существованию страны, но и человечеству как таковому. Возможно и в этом усмотреть основания для оптимизма, поскольку Россия последней из европейских наций переживает свой период радикального национализма — а без этого, возможно, не может быть и зрелости; по крайней мере пока этот соблазн не изжит, говорить о состоявшейся, культурно созревшей нации невозможно. На смену модерну всегда идет реакция — русский модерн оказался недоигран, абортирован, и реакция на него запоздала лет на восемьдесят, но сейчас мы наконец догоняем ее. Возможно, без этого соблазна не наступит будущее; возможно также, что роды и сейчас не состоятся, и плод долго еще будет гнить в утробе, отравляя весь организм (как у Маяковского везде были образы насилия, так сегодня, о чем ни заговоришь, выползают образы гниения).

Как бы то ни было, Маяковский со всеми его ужасами для нас сегодня — недосягаемый идеал, мечта, знамя прогресса в эпоху тотального, пышно цветущего регресса. Нельзя было не отторгать его во времена искусственного насаждения, при сталинской власти; нельзя было не отозваться ему в шестидесятые, когда выросло наконец вымечтанное им поколение идеалистов и «большелобых химиков»; в семидесятые он выглядел анахронизмом и напоминал об еще одной несбывшейся утопии, а начиная с девяностых, когда потребность в утопии сделалась всеобщей, — постепенно возвращается и сегодня опять говорит как живой с живыми. Весьма возможно, что Маяковский — по крайней мере, кроме двух или трех лирических поэм — годится только для эпох, когда надо взрывать ледяную пустыню, выжигать гниль, делать над собой сверхчеловеческое усилие; допускаю даже, что для жизни как таковой — всегда более сложной, богатой и противоречивой, нежели борьба и сплошное созидание, — он не годится вовсе. Но мало какой поэт может похвастаться универсальностью: Блок, например, в некоторые эпохи вовсе не понятен. Маяковский необходим тогда, когда надо прыгнуть выше головы. Сегодня мы должны сделать именно это, потому что падать дальше некуда.

Так что сегодня он поэт номер один, даже если кто этого еще и не понял.

2

Что до книги Карабчиевского, то при всех ее методологических недостатках (многими отмеченное смешение лирического героя и живого автора) там содержится интересная и перспективная мысль о том, что самый прямой продолжатель линии Маяковского — Бродский (не назван Слуцкий, через которого, собственно, и шло преемство, — но логика ясна).

Это тоже стоит обширно процитировать — не пересказывать же:

«Чуждый суетного самоутверждения, всегда стоявший сам по себе, никогда никому не служивший, изгой и изгнанник — Бродский по всем ориентирам жизни и творчества уж скорее противоположен, чем близок Маяковскому. Культура и революция, прошлое и будущее, человек и государство, Бог и машина, наконец, просто добро и зло — все эти важнейшие мировые понятия в системах Бродского и Маяковского имеют противоположные знаки.

Но разве система взглядов определяет поэта? В этом деле главное — творческий метод, способ восприятия мира и его воссоздания.

Что ж, казалось бы, и тут — никаких параллелей. Традиционно уважительное обращение со словом, нерушимый классический метр, спокойное, без разломов, движение, где самый большой катаклизм — перенос строки, скромная, порой нарочито неточная рифма. Что общего здесь с Маяковским?

Но в том-то и дело, в том-то и фокус, что Бродский — не подражатель, а продолжатель, живое сегодняшнее существование. Это совершенно новый поэт, столь же очевидно новый для нашего времени, каким для своего явился Маяковский. Маяковский обозначил тенденцию, Бродский — утвердил результат. Только Бродский, в отличие от Маяковского, занимает не одно, а сразу несколько мест, потому что некому сегодня занять остальные.

Все ладится у него в руках, ничто не выпирает, не падает на пол, и даже, казалось бы, вовсе пустые строки оказываются необходимыми в его контексте, несущими свой особый заряд. Восхищение, уважение — вот первое чувство, возникающее во время чтения Бродского и всегда остающееся при нас. Второе — то, что возникает после, а вернее, то, чего после не возникает.

Стихи Бродского, еще более, чем стихи Маяковского, лишены образного последействия, и если у Маяковского это хоть и важный, но все же побочный результат конструктивности, то у Бродского — последовательный принцип. Силу Бродского постоянно ощущаешь при чтении, однако читательская наша душа, жаждущая сотворчества и очищения, стремится остаться один на один не с продиктованным, а со свободным словом, с тем образом, который это слово вызвало. И мы вновь и вновь перечитываем стих, пытаясь вызвать этот образ к жизни, и кажется, каждый раз вызываем, и все-таки каждый раз остаемся ни с чем. Нас обманывает исходно заданный уровень, который есть уровень разговора — но не уровень чувства и ощущения.

Есть нечто унизительное в этом чтении. Состояние — как после раута в высшем свете. То же стыдливо-лестное чувство приобщенности неизвестно к чему, то же нервное и физическое утомление, та же эмоциональная пустота. Трудно поверить, что после того, как так много, умно и красиво сказано, — так и не сказано ничего».

Дальше там много неверных соображений о том, что Бродский плохо запоминается (напротив, отлично — ведь он тоже дает читателю формулы, он тоже прежде всего риторичен!), но есть и отличные сопоставления:

«Дней бык пег, Медленна лет арба. Наш бог бег. Сердце наш барабан. Маяковский. Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах. В каждом из нас Бог. Ибо вечность — богам. Бренность — удел быков. <…> Богово станет нам Сумерками богов. Бродский».

Вывод Карабчиевского печален: «Если раньше критерии были сдвинуты, то теперь они обойдены стороной. И Иосиф Бродский — сегодняшний лучший, талантливейший, из читательских, не из чиновничьих рук принимающий свой бесспорный титул, — свидетельствует об этом лучше и талантливей всех. С одинаковой серьезностью — и несерьезностью, с той же грустью и той же иронией, с тонкостью, с неизменным изяществом он пишет о смерти пойманной бабочки, о смерти женщины (нет, не любимой, просто той, с которой когда-то… неважно), наконец, о смерти маршала Жукова и еще наконец — о смерти Марии Стюарт. Умно и искусно ведомая фраза разветвляется, сходится по всем грамматическим правилам и кончается там, где поставлена точка.

Страшно. <…> Неуклонный процесс рационализации, отчуждения мастерства от души художника происходит сегодня в новейшей русской поэзии. Живое присутствие в ней Маяковского утверждается не столько его многотрудным стихом, сколько активной жизнью той новой эстетики, которой он был носителем и провозвестником».

Правоту Карабчиевского — по крайней мере в этом выводе — подтвердило то, что Бродский в итоге стал любимым поэтом патриотов, чуть ли не символом Империи. Потому что Империя и есть бессодержательная сила, и как главным ритором этой империи в советское время был Маяковский, так после падения советской идеологии им стал Бродский.

В стилистике Маяковского, Слуцкого, Бродского можно изложить хоть прогноз погоды — и это будет активно, зрелищно, интересно. Можно говорить в этой универсальной манере хоть о любви, хоть о войне, хоть о Мясницкой, бабе и всероссийском масштабе. Лирика сама есть результат собственного высказывания, сама организация поэтической речи способствует улучшению мира, и пусть всего этого будет как можно больше.

Возникает, однако, важный вопрос: только ли в этом заключается поэзия? Только ли в создании формул, в утверждении интонаций она состоит? Или ее задача — вызывать (и фиксировать) некие новые состояния, которых риторикой не добьешься?

Бродский не ставил перед собой тех задач, которые мучили Маяковского, у него нет богоборчества и эпатажа; главный пафос его поэзии, сколь бы странным ни показалось это утверждение на фоне его явно нонконформистской биографии и вызывающего, почти футуристического подчас поведения, — это сохранение себя в мире, некий способ вписаться в него, чтобы сохранить автономность. Социальное у Бродского — лишь частный случай общей тоталитарности мира, частный случай диктата времени, если угодно.

Поэтому он сделал главной темой своей поэзии сознание обычного человека своей эпохи, — даже, пожалуй, и обывателя, — «человека частного и эту частность предпочитающего», как было сказано в нобелевской речи.

Вот почему эмоции Бродского — это чаще всего громоподобно оформленные эмоции обывателя: ревность, раздражение (никогда не поднимающееся до подлинного человеконенавистничества: «Даже во сне вы видите человека!» — но что ж теперь, не спать?), даже зависть, даже обида, даже обычная мстительность. И радость от принадлежности к большинству — имперские ощущения, которыми не стоит гордиться, но которые приятно испытывать. Этими чувствами продиктованы стихи «На смерть Жукова» и «Гимн народу». А что они не очень сочетаются с «Пятой годовщиной» или «Стихами о зимней кампании 1980 года» — так поэт говорит то, что хорошо звучит, а не то, что последовательно. В этом трагедия поэта, но в этом же его миссия. Бродский стремился стать голосом большинства — и стал им. На этом ли пути возможно создание лирических шедевров? Безусловно, и на этом тоже: есть состояния души, в которых поэзия Бродского — единственное утешение. Маяковский тоже хорош не для всех состояний — в одних он поднимает и спасает, в других способен угробить окончательно. Но есть надежда, что когда-нибудь, рано или поздно, от поэзии будет требоваться — да, собственно, уже и требуется — не столько оформление обыденности, сколь бы талантливым оно ни было, сколько намек на чудо, на другие возможности, — и эта серебряная изнанка у Маяковского иногда проглядывает. «Там, за горами горя, солнечный край непочатый» — и мы этот солнечный краешек иногда у него видим.

Бродский — поэт постутопии. Для него сама вера в другие возможности — пошлость. То, что составляет существо лирики, — именно надежда, именно запах и цвет другого мира, — для него уступка человеческому, а человек должен стать таким, как время: почти безэмоциональным. Очень может быть, что был возможен другой Бродский — как мечтал превратиться поздний Маяковский:

Родила тебя в пустыне

Я не зря,

Потому что нет в помине

В ней царя…

И так далее, вся «Колыбельная».

Но этого было мало и становилось все меньше. А востребовано оказалось грохотанье пустоты — и толпы восторженных эпигонов, а равно и лоялистских литературоведов, кормящихся вокруг Бродского, стали развивать концепцию имперского поэта, пустоты под личиной силы, «маски красной смерти».

Все это преходяще, конечно, и ненадолго.

Видимо, перерождение — или вырождение, как кому нравится, — поэзии Маяковского в поэзию Бродского было нормальным способом существования (и продолжения) поэзии в принципиально непоэтическую и даже антипоэтическую эпоху. Все правильно. Литература ли это? Да, и великая. Но лучшее, что в ней есть, — ее самоотрицание и даже, пожалуй, самоубийство. А дальше будет что-то совсем новое. Но для этого оно должно произойти с людьми.

А пока…

Море уходит вспять, море уходит спать.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК