ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. ЭЛЬЗА
1
Едва ли не единственная, кому он не посвятил вовсе ничего, ни одной поэтической строчки. Но не без ее влияния, видимо, написано «Послушайте». Влияние этой скрытной, мягкой и умной женщины недооценено — все заслонила рыжая эксцентричная сестра.
Могла быть отличная легенда: Пигмалион создал Галатею, влюбился в нее и, по воле богов, оживил. Но тут ему встретилась другая, живая, гораздо лучше Галатеи. Ведь мы, в конце концов, можем создать только то, что в нас есть, — а тянемся сильнее всего к тому, чего в нас нет. Ищешь, ищешь в женщине свое подобие, находишь — и понимаешь, что влюбляются в совсем другое, бесконечно далекое. И ему встретилась другая — допустим, Ариадна. Рыжая. И он оставил Галатею, и самое интересное здесь то, что потом будет с нею.
Сначала она не поверит, ибо не мыслит себя без него. Создание должно очень уж сильно обидеться на создателя, чтобы научиться без него обходиться. И она будет ходить за ним, еще не понимая, что мешает ему.
Потом она смертельно обидится и, не в силах усидеть на месте, кинется избывать эту боль в бесконечном странствии, соблазняя, увлекая, калеча чужие судьбы. Все будут видеть в ней след Пигмалиона, отпечаток его руки, отсвет его гения. И что ей прикажете делать, с кем жить после Пигмалиона? Так она и будет соблазнять и уничтожать, влюблять и рушить. Потому что избавиться от него уже не сможет — Пигмалион от нее неотделим.
Вот так он создал Эльзу. И она потом всем мстила за него. Все в нее влюблялись и были с ней несчастливы — ровно до тех пор, пока не поугас ее пыл, пока сама она не смогла удовлетвориться другим поэтом, на порядок ниже. Эльза Триоле, в девичестве Каган, познакомила Маяковского со старшей сестрой и потеряла его навеки. Но ничего не поделаешь — на всем, что она писала и говорила, на всем, что делала, был уже отпечаток его личности; и ничем, кроме него, она уже не могла насытиться. В нее влюблялись с первого взгляда, ей сулили вечную верность и великие подвиги. Она едва не сломала жизнь Шкловскому. Легенда о ее счастливом браке с Арагоном — поэтом значительным, хоть и далеко не маяковского масштаба, — продолжает обманывать многих, но об Арагоне она не написала ни слова, а о Маяковском думала и писала всю жизнь.
2
Она родилась в 1896 году и познакомилась с ним семнадцати лет от роду, гимназисткой.
«Я познакомилась с Маяковским, если не ошибаюсь, осенью 1913 года, в семействе Хвас. Хвасов, родителей и двух девочек, Иду и Алю, я знала с детских лет, жили они на Каретной-Садовой, почти на углу Триумфальной, ныне площади Маяковского. А мы — мать, отец, сестра Лиля и я — жили на Маросейке. Каретная-Садовая казалась мне краем света, и ехать туда было действительно далеко, а так как телефона тогда не было и ехали на авось, то можно было и не застать, проездить зря. Долго тряслись на извозчике, Лиля и я на коленях у родителей. Чем занимался отец Хвас — не помню, а мать была портнихой, и звали ее Минной, что я запомнила оттого, что вокруг крыльца, со всех трех сторон висело по большущей вывеске: „Минна“. Квартира у Хвасов была большая и старая, вся перекошенная, с кривыми половицами. В гостиной стоял рояль и пальмы, в примерочной — зеркальный шкаф, но самое интересное в квартире были ее недра, мастерские. Вечером или в праздник, когда там не работали, то в самой большой из мастерских, за очень длинным столом, пили чай и обедали.
Старшая девочка, Ида, дружила с Лилей, а я была мала и для Али, младшей, — ей было обидно играть с маленькой. Из развлечений я помню только, как Ида, Лиля и Аля, все сообща, запирали меня в уборную, и я там кричала истошным голосом, оттого, что ничего на свете я так не боялась, как запертой снаружи двери.
И сразу после этих детских лет всплывает тот вечер первой встречи с Маяковским осенью 13-го года. Мне было уже шестнадцать лет, я кончила гимназию, семь классов, и поступила в восьмой, так называемый педагогический. Лиля, после кратковременного увлечения скульптурой, вышла замуж. Ида стала незаурядной пианисткой, Аля — художницей. Я тоже собиралась учиться живописи у Машкова, разница лет начинала стираться, и когда я вернулась с летних каникул из Финляндии, я пошла к Хвасам уже самостоятельно, без старших.
В хвасовской гостиной, там, где стояли рояль и пальмы, было много чужих людей. Все шумели, говорили, Ида сидела у рояля, играла, напевала. Почему-то запомнился художник Осьмеркин, с бледным, прозрачным носом, и болезненного вида человек по фамилии Фриденсон. Кто-то необычайно большой, в черной бархатной блузе, размашисто ходил взад и вперед, смотрел мимо всех невидящими глазами и что-то бормотал про себя. Потом, как мне сейчас кажется — внезапно, он также мимо всех загремел огромным голосом. И в этот первый раз на меня произвели впечатление не стихи, не человек, который их читал, а все это вместе взятое, как явление природы, как гроза… Маяковский читал „Бунт вещей“, впоследствии переименованный в трагедию „Владимир Маяковский“.
Ужинали все в той же мастерской за длинным столом, но родителей с нами не было, не знаю, где они скрывались, может быть, спали. Сидели, пили чай… Эти, двадцатилетние, были тогда в разгаре боя за такое или эдакое искусство, я же ничего не понимала, сидела девчонка девчонкой, слушала и теребила бусы на шее… нитка разорвалась, бусы посыпались, покатились во все стороны. Я под стол, собирать, а Маяковский за мной, помогать. На всю долгую жизнь запомнились полутьма, портняжий сор, булавки, нитки, скользкие бусы и рука Маяковского, легшая на мою руку.
Маяковский пошел меня провожать на далекую Маросейку. На площади стояли лихачи. Мы сели на лихача».
3
Они сели на лихача — и понеслось. Эльза никогда не сомневалась в его поэтической гениальности и рекламировала где только могла. Тут же опять возникает любимая тема «вывески» — когда Маяковский оставлял в прихожей у Каганов свою огромную, в 15 сантиметров визитную карточку с желтой надписью по белому фону «Владимир Маяковский», Елена Юрьевна Каган, мать Эльзы и Лили, возвращала ее на следующий день со словами: «Владимир Владимирович, вы забыли вашу вывеску».
Именно благодаря Эльзе он впервые увиделся с Лилей, когда летом 1915 года побывал у них на даче в Малаховке. Именно к Эльзе он пришел на бриковскую квартиру — в знаменитый дом на улице Жуковского, 7, — чтобы там влюбиться в Лилю уже навсегда. О том, чего стоила Эльзе его измена, она никогда не писала, хотя посвятила ему несколько очерков, в том числе французскую книжку «Маяковский, русский поэт» (Лиля высоко ее оценила, указав на ряд неточностей). Напротив, во всех воспоминаниях она пишет, что к самому Маяковскому относилась «ласково и равнодушно», а любила только его стихи — как любят явления природы, горы, море. Но травма, нанесенная им, была серьезна: Эльза продолжала ранить других только за то, что они не Маяковский, меньше, проще Маяковского. И лишь Арагон — поэт далеко не того масштаба, но сходного темперамента — заменил его.
Их отношения после разрыва (почти не замеченного Маяковским в буре отношений с Лилей) были непросты: так случается, когда роман оборван на взлете. Маяковский, кстати, мечтал сначала о романе «Две сестры» — ему нравилась ситуация последовательной влюбленности в двух кровных сестер, было тут нечто грубое и вместе с тем волшебное, почти сказочное. С Эльзой он часто срывался, иногда часами мрачно молчал (уходить ей при этом запрещал) — впрочем, Хлебников тоже терпеть не мог разговоров, и на одних (на Мандельштама, скажем) его молчание действовало угнетающе, а другим (Петровскому, например) казалось высшей формой общения, разговором без слов. Футуристы знают, что прежние слова недостаточны, и потому предпочитают молчать, особенно когда речь — подспудная, непроизносимая, — заходит о любви. Когда Эльза вышла замуж за француза Андре Триоле и уехала сначала в Париж, а потом с мужем на Таити, Маяковский выпал из поля ее зрения; вернувшись в Москву 1925 года, после семи лет отсутствия, в разгар нэпа, она поразилась более всего двум переменам: все знают Маяковского и в городе есть пирожные! (Трудно сказать, что ее обрадовало больше: ей больше нравилось, когда он был ее собственностью, и масштаб его дарования понимала она одна да еще догадывался Бурлюк.)
Бывая в Париже, Маяковский общался с местными жителями «на триоле» — то есть исключительно при ее посредстве; его бесила эта зависимость, и он часто на ней срывал зло, и она умудрялась это прощать, потому что любила «дядю Володю», как называла его с восемнадцати лет. В Триоле вообще было то, что потом так оценил Шкловский, автор посвященной ей книги «Zoo, или Письма не о любви». («После этой несчастной любви я могу любить только счастливо», — говорил он; вообще, может быть, это да «Сентиментальное путешествие» — вообще лучшее, что он написал.) Ее очарование заключалось в скрытности, мягкости, внутренней тишине — она знала и понимала больше, чем сестра, но не обладала ни ее яркой красотой, ни тем, что принято называть appeal. (Шишков, прости.) Есть люди, наделенные такой внутренней тишиной, и с ними действительно хорошо молчать.
Именно во время увлечения Эльзой написано стихотворение «Послушайте!», первой читательницей которого она стала, — вероятно, самое известное стихотворение Маяковского. Сохранилась авторская запись декабря 1920 года — очень обыденная, без малейшего налета декламационности и актерства. Запишем эта стихи без разбивки — так нагляднее их интонация, тоже подчеркнуто будничная:
Послушайте, ведь если звезды зажигают — значит, это
кому-нибудь нужно?
Значит, кто-то хочет, чтобы они были?
Значит, кто-то называет эти плевочки жемчужиной?
И, надрываясь в метелях полуденной пыли,
Врывается к Богу, боится, что опоздал,
Плачет и целует ему жилистую руку —
Просит, чтобы обязательно была звезда,
Клянется — не перенесет эту беззвездную муку.
А после ходит тревожный, но спокойный наружно,
Говорит кому-то: ведь теперь тебе ничего, не страшно, да?
Послушайте! Ведь если звезды зажигают — значит,
это кому-нибудь нужно.
Значит, это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами
загоралась хоть одна звезда?
В чем тут, собственно, тайна, и почему это так действует? (Разборов этого текста существует великое множество, большей частью школьнических и плоских, и нет необходимости добавлять к этому свой, но хоть самому-то себе почему бы не объяснить?) Я думаю, тут дело вот в чем: мы говорили уже и не раз еще будем вспоминать о том, что главное противоречие Маяковского (или не столько противоречие, сколько сочетание) — это величие и ненужность, грандиозность и беспомощность, триумфальность во всех проявлениях и поражение по всем фронтам. Так вот звезды для него как раз и есть сочетание грандиозности — и микроскопической малости: величие, которого никто не видит. Если звезды зажигают — и если я, такой огромный и прекрасный, дан вам в ощущении как нечто совершенно неуместное, — значит, это нужно кому-нибудь? И всё стихотворение — на этой двойственности: мощный, рокочущий голос (он ощущается и в самой чрезвычайно убедительной риторике этого текста, в его наступательной образности) настойчиво, почти жалобно умоляет: «Послушайте!» Грохот, рокот, бас, которого никто не слышит. Жилистая рука Бога — владыки всего сущего и вместе с тем Творца, пролетария, который занят непрерывной работой (и, видимо, у него тоже есть приемные часы — иначе откуда этот страх опоздания). Звезда — это и жемчужина, и плевочек: все великое, что нам дано, — мы воспринимаем снисходительно, как малое; все в неразрывной связи, в единой цепи; все, кажущееся ненужным, необходимо. «Как Бог смел меня создать?» — спрашивал он Женю Ланг. Но, значит, не мог не создать! Кому-нибудь нужно! Великое умоляет, чтобы его увидели — и пощадили. Жалобность и жалкость величия — вот на этой, так сказать, дуговой растяжке все и держится, и в стихотворении, и в мире.
Что такое беззвездный мир — мир, в котором не появляется больше ненужное и великое, — мы уже видели, и сейчас видим; вот почему мы сегодня столько думаем о Маяковском. И Эльза Каган была, вероятно, именно тем человеком, который мог поверить: да, кому-нибудь нужно. В ее тихой ласке, в ее внутренней тишине было знание о том, что все устроено правильно.
4
Эта книга была уже закончена — хотя никакая книга не может быть закончена, в особенности книга о Маяковском, сделавшем ставку на революцию, а отношение наше к революциям никогда не станет однозначным; итога здесь «еще не подвели», да вряд ли и подведут когда-либо. Так вот, эта книга была уже закончена, когда в канун 2016 года появился текст Владимира Березина, автора биографии Шкловского в «ЖЗЛ». Там он вспоминает «футуристическую елку» — встречу 1916 года, устроенную Бриками. Тогда Каменский объяснялся в любви к Эльзе, елка была подвешена к потолку, а на стене висела вырезанная из бумаги корова с надписью «Что в вымени тебе моем?» — типичная Лилина шутка.
Я эту колонку приведу почти полностью, она очень наглядна и замечательно написана, с понятной стилизацией под Шкловского и (через него) Розанова:
«Сырым вечером последнего дня декабря в натопленной квартире посреди молодого столичного города собрались молодые люди.
Немногим из них было больше тридцати — и все они хотели перевернуть мир.
Пока что они перевернули елку.
Елка висела под потолком, макушкой вниз.
Традиция эта — на удивление старая. В ней находят следы поклонения Святой Троице, говорят, что еще в викторианской Англии так вешали елки.
Говорили так же, что у славян елка была символом смерти, и лапник кидали у гроба, а перевернутая елка, стало быть, должна была отрицать смерть.
Но хозяева квартиры вряд ли задавались такими этнографическими обстоятельствами.
Перевернутая елка была просто символом отрицания привычного — и поэтому скучного мира.
(И, кроме того, в комнате было мало места, что сам автор подчеркивает ниже, все сидели, плотно друг к другу прижатые, елку элементарно некуда было поставить. — Д. Б.) Стены были занавешены простынями, на игрушечных детских щитах горели свечи.
Было тесно, гости оказались прижаты столом к стенам.
Еду передавали из кухни над головами гостей.
Сидел среди всего этого хозяин с женой.
Но они устроили не просто елку, а карнавал.
Поэтому хозяин был наряжен неаполитанцем. Пенсне свое он, впрочем, оставил.
Жена его была в шотландской юбке, коротких красных чулках, шелковом платке вместо блузки и белом парике маркизы.
Сидела рядом ее сестра — в высокой прическе с павлиньими перьями. К этой — младшей — сестре стал, разгоряченный вином, свататься авиатор и помещик, по совместительству писавший стихи.
Сидел и человек, что написал ученую работу про птиц, и сам похожий на большую сутулую птицу. Теперь он решил объяснить мир стихами.
Сидели два любовника — одному за сорок, другому двадцать.
Рядом сидел человек, у которого был стеклянный глаз. На щеке у него нарисовали птицу. Одна бровь была выше другой, а пиджак обшит широкой цветной полосой.
В общем, все переоделись.
На молодом поэте, влюбленном в жену хозяина, было красное кашне.
Он казался всем похожим на апаша.
Кудрявый теоретик литературы надел матросский костюмчик, губы его были намазаны и он выглядел, как сам потом вспоминал, „любовником негритянок“.
На елке висели черные штаны, из которых клочья ваты торчали, как облако.
Это облако в штанах — ключевые слова к тому, что происходило накануне нового, 1916 года, в квартире на улице Жуковского, 7.
Молодой поэт в уходящем году написал поэму „Облако в штанах“.
Три месяца назад эту поэму издал хозяин квартиры — правда, цензура вырезала из нее многое.
Хозяин вообще издавал разное — на свои деньги. Это были стихи и работы по теории литературы — и они выходили под издательским шифром ОМБ.
Это были инициалы хозяина. <…>
А пока идет война, и человек с птицей на щеке кричит:
— Да будет проклята эта война! Нам всем будет стыдно, что мы держались за хвост лошади генерала Скобелева!..
Молодой поэт писал патриотические стихи, как и многие. Потом всех призвали — одни попали на фронт, а другие остались в молодой столице. Одноглазый, впрочем, не подлежал призыву.
Но сейчас они ждали перемен, и вся эта история с елкой напоминала выкликание будущего.
Елка висела над ними, как люстра — перевернутым смыслом старого мира.
Новый год всегда похож на камлание. <…>
Люди, собравшиеся в квартире на улице Жуковского, выкликали будущее — это ведь так и называлось: „футуристическая елка“.
Революция была им дарована.
Все сбылось.
Случились потрясения.
Мир перевернулся, как елка.
А пока одно только новогоднее дерево висело над ними, как дамоклов меч, — потому что, когда переменяется мир, никому не удается уйти от последствий.
Через семь лет, скрываясь от чекистов, облысевший теоретик литературы убежит по льду залива в Финляндию, затем вернется, написав лучшую книгу о Гражданской войне, и потом всю жизнь будет писать книги и каяться. Представить его, лысого и яростного, в новогодней матроске довольно тяжело.
Поэт в красном кашне застрелится через пятнадцать лет.
Одна из сестер отравится через шестьдесят три года, другая — умрет через пятьдесят пять лет посередине Франции.
Брат одноглазого, художник, погибнет через два года в Салониках при непонятных обстоятельствах. Другого брата расстреляют через пять лет в Херсоне. Сам одноглазый умрет через полвека в Америке, и его прах развеют над Атлантикой.
Красавец-авиатор, сватавшийся к младшей, придумает слово „самолет“, будет переделывать свои поэмы в пьесы, тяжело болеть, ему ампутируют обе ноги и много лет, весь остаток жизни он будет парализован после инсульта.
(Слово „самолет“ существовало с пятидесятых годов XIX века и обозначало пароход, но это не принципиально. — Д.Б.)
Один из любовников умрет через девятнадцать лет своей смертью, если смерть бывает чьей-то собственностью. Через четыре года расстреляют его милого друга. (Не через четыре, а через два с половиной, но и это не принципиально. — Д. Б.)
А похожий на сутулую птицу поэт через семь лет будет долго в беспамятстве умирать в деревне под Новгородом. Он был Председателем земного шара, оттого у него будет две могилы, а не одна, как и положено Председателю.
А пока все они живы и ждут революции.
Над ними висит елка, целясь в них острием».
Я понимаю, что автор хочет предостеречь тех, кто ожидает и даже жаждет революции — а в условиях, когда пути мирных преобразований фактически заблокированы, как оно и было в 1915 году, такие ожидания естественны. И помнить об ответственности за новогодние камлания действительно не худо, но проблема в том, что елка целится в нас своим острием во всякое время, и часовая стрелка тоже целится, и жизнь, в конце концов, всего одна — так что не попытаться ее изменить в некотором смысле куда глупее и подлее, чем в конце концов, после долгих лет унизительного ожидания, такую попытку сделать. Умрут все. И Василий Каменский был парализован — и умер — не потому, что желал революции; и Хлебников умер, как считают многие, от сухотки спинного мозга, вызванной сифилисом, а тут революция вовсе уж ни при чем; и Владимир Бурлюк погиб еще до октябрьского переворота, и Шкловский свободно мог эмигрировать при царской власти, тоже не слишком благосклонной к эсерам, а Маяковский, скорее всего, без этой революции застрелился бы гораздо раньше — просто чтобы сделать хоть что-нибудь. Ужасно это, когда все разговоры переговорены, все круги по нескольку раз пройдены, а мир застыл и не движется. В конце концов, прав Метерлинк, что добавишь?
«Фея. Ничего не поделаешь, я должна сказать вам правду: все, кто пойдет с детьми, умрут в конце путешествия…
Кошка. А кто не пойдет?..
Фея. Те умрут на несколько минут позже…»
Все умрут. Но некоторые перед этим недолго побудут богами, а паразиты никогда.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК