Глава шестая Венедикт: Москва. Царицыно — проезд Художественного театра

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В то время, о котором мы сейчас начинаем рассказывать, стало очевидно, что пьянство Ерофеева превратилось в тяжелую болезнь, которая временами серьезно деформировала его личность. Неслучайно Елена Игнатова, в отличие от тех мемуаристов, которые познакомились с Ерофеевым до 1973 года, отмечает, что «пьянел Венедикт быстро»[586]. Впрочем, она сразу же прибавляет: «…но, не зная его, это трудно было заметить: разве что движения его, вообще неторопливые, становились еще более замедленными и осторожными да реплики более отрывистыми и ядовитыми»[587].

Несколько забегая вперед, приведем здесь чрезвычайно точные, на наш взгляд, размышления об алкогольной зависимости Ерофеева, которыми поделился в своих воспоминаниях Марк Фрейдкин, впервые увидевший его в 1975 году: «Хотелось бы сказать несколько слов о пресловутом Венином пьянстве. В отличие от самого Вени и многих писавших о нем, я совершенно не склонен романтизировать и сакрализовать эту пагубную привычку. Все красивые рассуждения о „пьянстве как служении“ и тем более о „пьяном Евангелии от Ерофеева“ или даже о „сверхзаконном подвиге юродства“ мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжелая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространенная как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причем чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, ее проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовешь. И даже его легендарная толерантность к спиртному имела границы и не выглядела, сколько я помню, чем-то феноменальным — знавал я людей, которые по этой части могли дать ему много очков вперед. Впрочем, я познакомился с Веней, когда его „лучшие годы“ остались уже позади — ведь, как я могу судить по немалому собственному опыту, с возрастом и стажем эта способность значительно ослабевает»[588]. «Страх перед смертью, перед взрослением, перед переменами. Без этого наркоза, который он имеет, ему трудно жить. Мне не кажется, что он получает от этого какой-то там кайф, приподнято-радостное настроение. Просто без этого трудно ему» — так объяснял причины пьянства Ерофеева наблюдавший его врач-психиатр Михаил Мазурский[589].

Поскольку в главе, рассказывавшей про недолгий университетский период Ерофеева, мы сами писали о тогдашнем алкогольном радикализме Венедикта как об одном из способов достижения им абсолютной свободы, отметим, что идеологическое и бытовое пьянство в ерофеевском случае на первых порах вполне мирно уживались. Однако с середины 1960-х годов бытовое пьянство исподволь начало? отвоевывать себе все больше и больше места. Ерофеев по-прежнему почти никогда не терял контроля над собой, но его индивидуализм порою стал принимать отталкивающие, неприятные формы. «Сидим у Ольги Седаковой, дело было летом, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Веня говорит, что надо на бутылку (или бутылки) скинуться. Все вытряхивают из карманов копейки, денег ни кого не было: кто 30 копеек даст, кто сорок. Веня все это собирает и уходит; разумеется, не возвращается». «У Люси Евдокимовой, которая тогда еще не рассталась с Марком Гринбергом, в их доме была какая-то вечеринка, — пишет Вера Мильчина. — И там был Ерофеев, о котором я много слышала от Марка — о его, Вени, тонком понимании музыки и литературы и вообще о его чрезвычайной деликатности и прочее. И тут надо еще понимать, что я была — и остаюсь — огромной поклонницей книги „Москва — Петушки“, перечитывала ее бессчетное число раз, и даже, смешным образом, собираясь на защиту собственной кандидатской диссертации, чтобы успокоиться, тоже открыла „Москву — Петушки“, хотя к „Шатобриану в русской литературе“ она, как нетрудно догадаться, большого отношения не имеет. Ну вот, и на этом фоне я увидела пьяного хама, который, посылая за чем-то в кухню то ли свою спутницу, то ли саму хозяйку дома (вот тут не поручусь, кого именно) говорил: „Ну ты, девка…“ Марк потом уверял меня, что это просто фигура речи, у него такой стиль и пр. Я и сама об этом догадалась[590]. Но тем не менее слишком силен был контраст между, так сказать, литературой и жизнью. Тот самый алкоголизм, который в книге художественно остранен, иронически оформлен и пр., тут предстал во всем своем неприкрытом физиологизме — и очень мне не понравился». «Помню историю из юности, — рассказывал Борис Глухов, — сидела студенческая компания, пили — курили — шутили — спорили (все как обычно у студентов)… Пришел Венечка, с девицей какой-то. Тогда уже знаменитый. У него была с собой бутылка водки. Он ее пил один, вынимая стакан из кармана (внутреннего, нагрудного, где носят кошельки и документы)… Нальет — выпьет — и убирает бутылку и стакан». «На определенной стадии опьянения он становился агрессивным, — говорит Валерия Черных. — Как-то ему не понравился мой приятель Женя М. Он очень много говорил и пытался доминировать в разговоре. А Ерофеев был уже в той стадии, когда этого не нужно делать, и попытался уронить на Женю шкаф».

«Он остался такой же веселый и хороший, как и в молодости, но только когда был трезв, а это случалось все реже, — итожит Лидия Любчикова. — Очень жаль, что Бенедикт потерял способность не пьянеть. Потому что пьяным он становился совершенно другим — резким, неприязненным. Его трудно стало любить — ценить, все прочее, а любовь он мог оттолкнуть очень резко. И слава богу, что многие все-таки его видели настоящего и любили»[591].

При этом «настоящий», трезвый Ерофеев продолжал удивлять и восхищать окружавших его людей изысканностью манер и душевной чуткостью. «Пьяный он был очень агрессивным, злобным. Неприятным он был пьяный, — рассказывает одна из хороших знакомых Ерофеева. — А так он был очаровательный человек. Умный, красивый, тонкий, деликатный. В общем, все эпитеты положительные к нему относились». «Очень открытый, очень теплый, очень деликатный. Очень внимательный к окружающим, — таким вспоминает Ерофеева Сергей Шаров-Делоне. — Причем внимательный к окружающим по самому большому гамбургскому счету. Когда человек прекрасно видит болевые точки — у каждого человека они есть — и их если и касается, то чтобы чуть-чуть помочь человеку раскачать ее. Чтобы человек сам отрефлексировал, почувствовал. Но очень деликатно. Если видит, что человек не пускает туда, — ни в коем случае не залезет. Это высшая степень деликатности — не в том, чтобы тихо закрыть дверь и тихо выйти, а в отношениях между людьми».

«Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим», — пишет Ольга Седакова[592]. И она же вспоминает историю о сверхделикатности Ерофеева: «Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под 30 градусов), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.

— Почему ты не закрыл дверь?

— Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью»[593].

В качестве инварианта этой истории приведем здесь фрагмент из воспоминаний Елизаветы Епифановой о своем детстве и пребывании в квартире Ерофеевых на Флотской улице (речь о ней у нас еще впереди): «От этой квартиры у меня было такое впечатление, что там никто не живет. Потому что она была огромная, она была полупустая, и в ней все было разбросано. У него там стояло огромное пианино. Зачем оно там стояло? На нем никто не играл. Но, тем не менее… И вот я решила на этом пианино поиграть. А я не умею. Было так: Венедикт Васильич работает, Галя куда-то ушла, я играю на пианино. Я играла часа три, наверное. Я просто била по всем клавишам — била и била, била и била. Он ни разу мне ничего не сказал. Прошло очень много времени, и я просто выдохлась. И тут он наконец вышел из своей комнаты и спросил меня: „Слушай, а ты вообще гамму знаешь?“ И я говорю: „Не-а, я в первый раз вижу пианино, и вообще мне медведь на ухо наступил“. И он сказал: „А… Ладно. Ну, продолжай“. И все! То есть — потрясающе вежливый был человек».

Приведем еще несколько отрывков из воспоминаний о Ерофееве, каким он бывал в 1970–1980-е годы, то есть — трезвым, вежливым и обаятельным: «Когда меня представили Вене, он протянул руку и вдруг густо покраснел, — пишет Валерия Черных. — Мне исполнился к тому времени 21 год, Нежный был человек и застенчивый. Чопорность даже присутствовала, почти академическая». «Это был дом Ольги Иофе и ее мужа Валеры Шатуновского, — рассказывает о своей единственной встрече с Ерофеевым Марина Серебряная. — И вот у них в гостях был Венедикт, и Валера мне на ухо строго внушал, чтобы я, значит, оценила момент. Высокий мрачный человек, молчаливый, очень вежливый, так не демонстративно, но запоминающимся образом. Трезвый совершенно, между прочим». «Я видела Ерофеева один раз на даче у Петра Старчика в 1981 году, и он был настоящий принц, — вспоминает Татьяна Хейн. — Я помню в раннем детстве подруг бабушки, для которых она вынимала шестнадцать столовых приборов, и как это все было безумно красиво. А тут человек действовал только вилкой и ножом, а впечатление складывалось сходное. Это было потрясающе! При этом он мог спокойно и ложкой из общей тарелки брать. Все это было от свободы очень хорошо воспитанного человека. Кстати, Ерофеев был абсолютно трезв. Говорил мало и точно. У него был прекрасный русский язык, и он показал себя мастером застольной беседы». «Может быть, мне повезло, но я никогда не видела его в невменяемом состоянии, — рассказывает Елизавета Горжевская. — Веня запомнился мне как добрый человек. Я ни разу не видела, чтобы он сорвался. Говорить с ним было приятно и очень интересно».

Сто?ит, вероятно, обратить внимание на то обстоятельство, что Марк Фрейдкин, описывая медицинский случай Венедикта Ерофеева, все же не был прав стопроцентно. Ерофеев и здесь проявил себя наособицу. «Я не был его лечащим врачом <…>, просто работал в отделении, — вспоминает Андрей Бильжо о тех пребываниях автора „Москвы — Петушков“ в клиниках для душевнобольных, о которых нам еще предстоит рассказывать далее. — <…> Венедикт Ерофеев лежал у нас много раз, и в Кащенко, и потом, когда мы переехали на Каширку. Удивительно, что при его махровом алкоголизме, описанном в „Москва — Петушки“, при множестве „белых горячек“, с которыми он поступал, в нем совершенно не было алкогольной деградации личности. В этом смысле он был уникальным пациентом, достойным описания в специальных психиатрических трудах на тему алкоголизма. Он абсолютно выпадал из типичного течения болезни. Вне запоев это был совершенно рафинированный интеллигентный человек»[594]. «Сильно пьющие люди становятся похожи друг на друга, — пояснил в разговоре с нами Андрей Бильжо. — Есть понятие, так называемый „хабитус потатора“[595] — лицо алкоголика. Они опускаются, перестают следить за собой, у них ухудшается память, исчезает, нивелируется сама личность. Теряется некоторая тонкость, становится примитивным юмор и так далее. А у него ничего этого не было. Он был тончайший интеллигент, эрудит. Образ такого князя Мышкина: худой, с тонкими аристократическими пальцами. Таким он остался у меня в памяти».

С другой точки зрения, но о том же са?мом пишет поэтесса Татьяна Щербина: «Веничку я представляла себе (уже прочитав „Москва — Петушки“) в образе алкоголика со стажем, каким он и был, а эта практика делает всех отчасти похожими друг на друга. По крайней мере, живущих в одно время в одном месте. Это „культурное явление“ (на самом деле, без кавычек — в том поколении пили практически все) было доминирующим, так что опыт различения с порога выпивающих и сильно пьющих у меня был. Ерофеев полностью выпадал из этого клише. Оказался прямо противоположен ему: короткая стрижка, военная выправка — идеально прямая спина, и глаза цвета ярко-синего неба. Высокий, стройный, красивое лицо, завораживающий голос, который он вскоре потерял. Хотя пил Ерофеев как разве что художник Анатолий Зверев — беспробудно. Сохраняя при этом ясность ума и спортивный вид». «Помесь русского аристократа с алкашом советского производства, — так характеризует внешний облик Ерофеева его лечащий врач-психиатр Ирина Дмитренко и добавляет. — Я считаю, что алкоголь не деформировал его, и это нетипично. Он был гений, не больной, а такой особенный человек. Поработав в различных больницах, я видела алкашей и знала, что такое алкоголики. Они совершенно безнадежные люди, которые ни за что не отвечают. У которых нет слова. Они теряют свое я, свой стержень. А Веня — нет. Он был величественный. Вот что интересно. Я поняла, что это человек, который сам знает, как ему нужно жить. Ему. И сам может найти какую-то меру взаимодействия с алкоголем».

В записях блокнота Венедикта Ерофеева 1973 года зафиксированы его многочисленные перемещения из подмосковного Пущина (где тогда жила Юлия Рунова) в Мышлино, из Мышлина в Царицыно, из Царицына во Владимир и так далее, а также его частые возлияния с друзьями и приятелями. «Во второй раз я Венечку увидела, когда к нам в дом привела его чета Улитиных, — вспоминает Валентина Филипповская осень этого года. — Венечка был тихим, отстраненным и в глубоком похмелье. Что его тогда занесло во Владимир, не знаю». И она же рассказывает о встрече нового, 1974 года в принадлежавшей Андрею Архипову части дома в Ильинке вместе с большой компанией, в которую входил Ерофеев: «Люди были самые разные — и музыканты из оркестра Большого театра, и студенты-расстриги, жена Венечки Валентина, которая приехала из Мышлино. Вот на этот раз мы с Венечкой сидели отдельно и много и интересно разговаривали. О чем? Я сейчас не помню… А потом Венечка встал и громогласно всей компании заявил: „Из всех из вас мне больше всего понравилась Моспан“ (это моя девичья фамилия)». «31 <декабря> — утром в Мышлино. Бужу всех и ложусь спать. Прос<ыпаюсь> — в Марково — вино и вод<ка.> На авт<обусе> назад в Ильинку. Застаем всех пирующими от Павлова до Улитиных. Моспан и все такое. Остальные — традиц<ионно>», — отметил тогда Ерофеев в записной книжке[596].

К этому времени ему удалось обзавестись очередным временным пристанищем. С 20 декабря 1973 года Ерофеев жил в подмосковном дачном поселке Болшево, в домике, в который Венедикту помог бесплатно вселиться филолог, специалист по творчеству В. В. Розанова Виктор Сукач. Но уже 6 апреля 1974 года Ерофеев отмечает в записной книжке: «Опохмельность и подведение черты под „болшевский период“ — заканчивается крахом 24 марта и сомнит<ельной> среднеазиат<ской> перспективой»[597]. Днем позже в блокноте появляется еще одна запись: «Зим<акову> покину легко. Все дело в Р<уновой>»[598]. 8 апреля Ерофеев уезжает из Мышлино, где он гостил у жены, сына и тещи с 4 апреля. В записной книжке приведены его и Валентины Ерофеевой прощальные реплики: «Утро отъезда из Мыш<лино>. Вернусь ли сюда, бог весть. Утром — прощ<ание> на мосту. Ей кричу с останов<ки>: „Поплакала?“ — „Потом поплачу!“»[599] «Его приезд всегда сопровождался грандиозной пьянкой, — вспоминает тогдашние визиты отца в Мышлино Венедикт Ерофеев-младший. — Один он не приезжал, он приезжал, как моя бабушка это называла, со „сворой“. И моя матушка выпивала вместе с ними. И она менялась кардинально»[600].

Вся эта ситуация может послужить весьма выразительной иллюстрацией к той общей и печальной картине неравноправия между мужчиной и женщиной, которая складывалась в России веками и не слишком поменялась и сегодня. Муж с компанией хмельных друзей время от времени приезжает к жене в деревню, чтобы весело провести время, а потом «легко покидает» ее, стремясь к новым приключениям. Жене вести себя так же свободно и устраивать жизнь по своему усмотрению почти невозможно, особенно если ее крепко привязывают к земле старая мать и малолетний ребенок. А ведь Валентина была во владимирском пединституте отличницей и перспективы перед ней тогда открывались куда более заманчивые.

Тем не менее уже после смерти Венедикта Ерофеева первая жена говорила о нем так: «То, что он гениален, то что он необыкновенен — это я знала очень давно, еще до „Москва — Петушки“. С ним связано все самое приятное в моей жизни. И любовь. И нежность. И вино, которое мы пили…»[601] Забегая вперед, отметим и то обстоятельство, что, разведясь с Ерофеевым, Валентина великодушно отказалась получать с него алименты.

«Крах 24 марта», о котором Ерофеев сообщает в записной книжке, — это очередная тяжелая ссора с Юлией Руновой, пришедшаяся на день ее рождения. Казалось бы, ничего этой ссоры не предвещало. Вечером 15 марта они встретились в квартире Валентины Еселевой. День 16 марта провели вместе, а вечером пошли на церковную службу. «День еще милее. Ю<лия> Р<унова> ради этого никуда не уезж<ает>, — отметил Ерофеев в записной книжке. — Для нее бегу за пугов<ицами> в центр. С вином — к Авд<иеву> и обратно. Настроенность супер-отлич<ная>. С Ю<лией> Р<уновой> бесконечно. Вечером — в церкви Нечаянной радости»[602]. «17 марта — оказ<ывается>, могут быть дни еще милее вчераш<него>, — записал Ерофеев далее. — Убеждаю Ю<лию> Р<унову> еще на день остаться. Пиво у Свирид<ова>. Зовем по телеф<ону> на предстоящ<ий> день рожд<енья> Ю<лии> Р<уновой>. На кушет<ке> трогательно, Ес<елева> на нас не может налюбоваться. В кух<не> поем: „Я тоже — не могу без тебя“. Снова, как в прош<лый> май, — подношу ей флакон духов „Белая сирень“»[603]. Однако Ерофеев не был бы Ерофеевым, если бы не разрушил наметившуюся идиллию самым вызывающим образом. 22 марта справлялся день рождения Игоря Авдиева. На следующий день в поисках опохмелки Ерофеев и Авдиев посетили квартиру Еселевой. Венедикт нашел тот самый флакон «Белой сирени» и на двоих с Авдиевым распил его. 24 марта взбешенная Рунова приехала в Болшево и продемонстрировала Ерофееву пустой флакон. «Гадко. Прощаюсь. „А ну тебя в…….“ Р<унова> уезж<ает> в Серп<ухов>. Всё вчерашнее обречено, все расчеты на сентим<енты> и благой исход», — отметил Ерофеев в записной книжке 25 марта[604].

Сто?ит ли удивляться подозрительности Ольги Седаковой, которая в мемуарах о Ерофееве рассказывает такую историю, связанную с духами, только не с советской «Белой сиренью», а с дефицитными французскими: «Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг, под конец, мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.

— Ну, покажи, — благодушно сказал Веня.

Но духов на месте не было.

— Ты выпил их, — сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. — И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?

— Не пил я, — уверял Веня. — Не пил. Хочешь, побожусь?

Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:

— Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.

Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.

— Да полно, — засмеялся он, — я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости»[605].

«Сомнительная среднеазиатская перспектива», о которой Ерофеев упомянул в записной книжке 6 апреля 1974 года, в итоге превратилась в реальность. В мае он подписал договор о том, что зачисляется в экспедицию, организованную Всесоюзным НИИ дезинфекции и стерилизации. Одной из целей участия Венедикта в экспедиции было получение нового паспорта, в очередной раз утраченного еще в 1971 году. В итоге это предприятие Ерофееву не удалось — «в трех паспортных столах, куда он обращался, требовались непомерные деньги»[606].

Именно о своей краткосрочной халтурке в среднеазиатской экспедиции, на время спасавшей его от обвинений в тунеядстве, Ерофеев написал в автобиографии 1988 года: «…единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер) работа в качестве „лаборанта паразитологической экспедиции“ и в Таджикистане в должности „лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом“»[607]. В интервью С. Куняеву и С. Мельниковой 1990 года Ерофеев объяснил, в чем состояла суть его работы: «…целый день ты свободен. А вечером, с наступлением сумерек, ты должен выходить и подставлять ладонь и считать, сколько за 10 минут тебе село комаров на руку»[608]. По письмам жены Валентины, отправленным Ерофееву в экспедицию, можно легко понять, какими были их отношения в год, предшествующий разводу: «Очень бы хотелось к тебе приехать, но ты даже не пригласил. Письмо твое переполнено холодом (от жары, наверное). Да, а как ты, северный по душе и телу, переносишь эдакие градусы?[609] Наверное, и вина невозможно выпить, спирт испарится, пока ко рту поднесешь. По телевизору каждый день слушаем сводки по Узбекистану. Сын окончил с похвальным листом за отличные успехи и примерное поведение (последнее — самое смешное). Спрашиваю, что передать тебе, говорит: передай, чего ему (т. е. тебе) хочется <…> 16-го получу деньги, пришлю тебе десятку, в письме не вытащат? Пожалуй, пошлю телеграфом, выпей за то, что я все-таки часто вспоминаю тебя, или за то, что ты ни разу не вспомнишь меня. Все равно. Я привыкла к твоим долгим отсутствиям, но это слишком длительное. Если мои письма тебе чуточку нужны — напиши об этом, я буду писать через день, два, три. По твоему письму это было незаметно. Ну, да ладно»[610]. «Жду <…> в любое время, с вином и без вина, с виноградом и <без>. Целую руки твои и тебя <…> Очень хочу увидеть. Привет от сына, в постели и читает сказки Андерсена»[611].

В Москву из Узбекистана Ерофеев вернулся в конце августа. 10 октября 1974 года одна из подруг нашла для него новое временное жилье — в престижном проезде Художественного театра, где в доме № 5 в квартире № 36 была прописана Галина Носова. В блокнот Венедикта 1974 года вложена записка этой подруги Ерофееву: «Веничка, Веничка… Жду тебя сегодня в одном замечательном доме, вместе с его замечательной хозяйкой. Позвони нам: 292-24-43 (спросить Галю Носову), мы тебя встретим. Это проезд Художественного театра; дом напротив букинистического магазина; подъезд, в котором некогда жил композитор Прокофьев (о чем свидетельствует доска на доме у подъезда)»[612].

«Он же счастья не знал до тех пор, пока он не познакомился с моей Галиной, — рассказывала мать Носовой, Клавдия Грабова. — Квартиры не было, никто о нем не думал, никому он не был нужен. Короче говоря, его жизнь не укрывала своим теплом и своей ласки не давала… Они с первого взгляда полюбили друг друга»[613]. Повествование само?й Носовой о знакомстве с Ерофеевым выдержано совсем в другой тональности. «Я Ерофеева буквально на помойке нашла, — вспоминала она. — Жила у меня тогда в Камергерском подруга, Нина Козлова (у меня там были две хорошие комнаты на четвертом этаже, а на третьем Прокофьев жил). Нинка тогда ждала Ерофеева из экспедиции в Среднюю Азию, оставила ему мой адрес и расписала: „Прекрасная хозяйка прекрасного дома“. Она сама его пихнула в эту экспедицию, продала свои туфли, чтобы купить туда билет на поезд. Он был тогда без документов, скитался — нигде не жил, вернее, жил повсюду. Когда-то, в 16 лет, он получил паспорт, но что такое паспорт для Ерофеева — так, бумажка. Он теперь оказался в очень трудной ситуации, и все пытались ему помочь, отправляли в экспедиции, надеясь, что, может быть, в какой-то из них удастся выписать паспорт <…> В общем, что такое в 1974 году в СССР человек без документов? И не просто без документов, он никогда не состоял на военном учете, у него никогда не было прописки… Короче говоря, он приехал ко мне с Игорем Авдиевым и со Свиридовым, к тому моменту уже месяц промотавшись по Москве. И Нинка сказала: „Пусть писатель поживет“. Я тогда знала, кто такой Ерофеев, хотя „Петушки“ еще не читала <…> У нас была коридорная система, и когда он появился, я осталась у двери, а он шел по коридору. И пока он прошел, мне стало ясно, какая у меня будет фамилия. Глаза голубые, волосы темные. Он, конечно, ниже Авдяшки, но если учесть, что в Игоре метр девяносто семь, а в Вене было метр восемьдесят семь (он обычно говорил: метр восемьдесят восемь) <…> В общем, сначала все выглядело так, что я сдала свои комнаты писателю»[614].

Обратим внимание на одно парадоксальное и вместе с тем характерное обстоятельство: почти все мемуаристы признавали, что Галина Носова облагодетельствовала Венедикта[615], но при этом по крайней мере трое из них посчитали своим долгом защитить Галину от недоброжелателей. «Современники время от времени ее поругивали, вряд ли справедливо, жена есть жена, ее полагается оставить, как жену цезаря, вне оценок, а, кроме того, с ее появлением вокруг Ерофеева стал возникать быт: книжный шкаф, полка для пластинок, мягкие поверхности для отдыха, стол для работы — настоящий дом» (Пранас Яцкявичус (Моркус));[616] «Многие из мемуаристов, писавших о Вене, отзывались о Гале не слишком доброжелательно. По-моему, это как минимум несправедливо. Во всяком случае, на первых порах их совместной жизни она была для него натуральной fe?e bienfaisante[617]. А уж сколько ей пришлось на этом поприще перетерпеть и перестрадать, знает только она сама. Хотя она, как мне кажется, с самого начала хорошо себе представляла, на что и ради чего идет» (Марк Фрейдкин)[618]; «Она в нем совершенно растворилась. Она была чудесный, самоотверженный человек, к сожалению, посмертно в каких-то мемуарах ее представили сумасшедшей. Я голову могу дать на отсечение, что если бы не она, он помер бы раньше лет на десять. Она с ним носилась, пылинки с него сдувала. Жизнь ему в прямом смысле сберегла. Он ведь не ел ничего никогда, только то, что она приготовит» (Сергей Толстов)[619].

Но ведь за считаными исключениями никто из мемуаристов Носову особенно не ругал. И даже Игорь Авдиев, действительно недолюбливавший Галину, в одной из многочисленных заметок о Ерофееве воздал ей должное: «Справедливости ради надо сказать: прожить рядом с Венедиктом полтора десятка лет было трудно — до безумия <…> Галина Носова, добрая до бессребреничества, но практичная до скаредности, жертвенная до всепрощения, но страстная до мстительности — простая „девка“ с крохотным чувством самосохранения, прожила с Венедиктом рядом самые страшные годы»[620].

Может быть, защищая Носову от несправедливых нападок современников, и Яцкявичус, и Фрейдкин, и Толстов в действительности осознанно или неосознанно подразумевали потребительское отношение к ней самого? Ерофеева? «Его жизнь с Галиной Носовой почти вся прошла при нас с Марком, — вспоминает Людмила Евдокимова. — Иначе, чем Галина Носова (а может, и просто Носова порой), он ее не называл; никогда — Галя[621]. Не в том дело, конечно, что он ее не любил; это само собой. Но много чего с этой нелюбовью влеклось (притом что она носилась с ним как с писаной торбой). Даже и жалости не было». «Честно говоря, вот по отношению к Гале это был ужасный человек. Я не знаю, какая женщина могла выдержать то, что он с ней делал. Но она выдерживала», — свидетельствует Жанна Герасимова. Впрочем, Валерия Черных говорит об отношении Ерофеева к Галине чуть-чуть по-другому: «Конечно, не было сильного чувства, это было заметно. Но он был ей благодарен».

Обретение Ерофеевым более или менее стабильного места обитания, да еще в са?мом центре Москвы, дало ему возможность принимать у себя друзей и приятелей. В частности, сюда к Ерофееву наведался его однокурсник по МГУ, один из основателей тартуско-московской филологической школы Борис Успенский. «В какой-то момент в 70-х годах я привел Успенского к Ерофееву, так как они хотели возобновить знакомство, — вспоминает Андрей Архипов. — Они встретились как друзья». Успенский, в свою очередь, представил Ерофеева великому тартускому семиотику и историку литературы Юрию Лотману. «Юрия Михайловича Веня знал, он был у меня дома специально, чтобы познакомиться с Лотманом, — рассказывает Успенский. — Мы даже вместе его встретили, вместе шли домой и, естественно, заходили в магазин, чтобы купить водку и закуску. Но, конечно, Юрий Михайлович узнал о Вене гораздо раньше. Он, как и все мы, читал „Москву — Петушки“ в самиздате». «Веничка <…> хорошо запомнил Лотмана, — пишет Ольга Седакова. — Однажды, когда кто-то из его шутовской свиты попытался сказать в его адрес что-то непочтительное, Веничка сурово оборвал его: „Молчи! В одном его усе больше ума и печали, чем во всем, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь“»[622]. «Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые были тогда в зените славы», — пишет в воспоминаниях о Ерофееве Елена Игнатова[623].

В первых числах января 1975 года Ерофеев внезапно получил повестку из отделения милиции и от греха подальше уехал из Москвы в Ленинград. Там при помощи все той же Носовой он обрел место для ночлегов и, пользуясь подвернувшимся случаем, завел знакомство со множеством ленинградских поэтов и прозаиков[624]. Один из этих поэтов, Константин Кузьминский, вспоминал: «Приезжает Веничка. Сел. Высокий, седой, с невероятной синевы глазами. Сидит так мрачно и рассказывает: „Просыпаюсь я как-то с дикого бодуна, с похмелюги. А вокруг меня сидят какие-то девочки из Тартуского университета. И эти девочки спрашивают меня: а вот концовка „Москва — Петушки“ у вас не Кафкой навеяна? А я этого е…го Кафку и в глаза не читал!“»[625] Приведем также словесный портрет Ерофеева из воспоминаний еще одного тогдашнего неофициального ленинградского поэта Дмитрия Бобышева: «Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового»[626]. Поэтический портрет Ерофеева набросан в стихотворении Александра Кушнера «По одному поводу» 1992 года, снабженном посвящением «Памяти Венедикта Ерофеева»:

Году в семьдесят пятом в Ленинграде

ко мне зашел не выпить, бога ради

не думайте, что выпить, — поболтать

москвич-прозаик с гамсуновской челкой,

высокий, если сравнивать, то с елкой

его, снежком покрытой, рюмок пять

мы выпили, а начал со стакана

он, — лучшего про выпивку романа

и в Штатах никому не написать!

Не помню я, о чем мы говорили,

наверное, стихи мои хвалили,

и Розанов, конечно, мракобес

превозносился нами до небес

в его невероятной обработке.

Мой тенорок, смешок его короткий

порхали за столом, — страна чудес

стояла за окном: дворцы, театры,

обкомы, школы, — с нами психиатры

не справятся, уж если кто-то пить

рожден, — зачем страну свою винить?[627]

«Впервые я услышал о нем от нашего общего друга — переводчика с английского Владимира Муравьева, — вспоминает Кушнер, — он и дал мне прочесть рукопись „Москва — Петушки“, которая меня восхитила. А Венедикту Муравьев показывал мои стихи — и они понравились ему. Однажды, приехав в Ленинград, Ерофеев позвонил мне — и пришел в гости. И мы проговорили несколько часов, при этом крепко выпив. О чем говорили, уже не помню. Наверное, о стихах и прозе, он прекрасно разбирался в литературе, в искусстве, нам было о чем говорить». «Кушнера люблю, — рассказывал Ерофеев в позднейшем интервью И. Тосунян, — мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: „Я единственный раз в жизни напился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях“. Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился»[628].

По-видимому, именно об этом же визите Ерофеева в северную столицу с «достоевскими» подробностями рассказывает в воспоминаниях Елена Игнатова: «Занесло его в наши края случайно, непонятно зачем. Он позвонил, но я не могла понять, где он остановился и что собирается делать. На следующий вечер отыскала у полузнакомых людей, где его, бесчувственно пьяного, оставили какие-то приятели. Все это было похоже на дурной сон. Венедикт лежал на грязной постели. Кроме кровати, никакой мебели в комнате не было. На полу сидели хозяин-литератор и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Этих людей я знала: они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т. д., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Для них Венедикт был притягателен: ведь он, по общему признанию, был „модернистом“ и, безусловно, знаменитостью. И сейчас он лежал здесь, на грязном тряпье, и поносил их сочинения последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на полу на газете расставлены бутылки и еда. Гости с каждым стаканом переходили от приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, спотыкаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это, вместе со сбивчивой бранью, звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясниться, потом стали отругиваться. Хозяин приподымался с грязного пола, восклицая, что „он не позволит в своем доме…“ Венедикт распалялся еще больше — казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца. Я не решалась уйти, оставить Венедикта. <…> Глубокой ночью собрались к художнику, живущему по соседству. Венедикт уезжал в Москву ранним поездом, надо было скоротать несколько часов. Гости стали разбирать свои пальто <…>. Венедикт поднялся с трудом, его как бы не замечали. Мы с ним спускались по лестницы, из квартиры слышались возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опираясь на мою руку. Не хотелось ни утешать, ни упрекать его. <…> Через несколько минут мы оказались в комнате, узкой, как щель. Большую часть ее занимал печатный станок для печатания гравюр, а вокруг сидели люди, поджидавшие Венедикта. Они были такие важные и благостные, а Венедикт с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок на станке, что я поняла — начинается второй раунд. Писатели, втиснувшиеся в комнату, ожидали того же с явным злорадством. Но скандала не вышло — после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул. <…> Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществах ленинградской школы литературы перед московской. Слабость московской школы в образе поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало. И насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. „Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никогда… А вообще-то, так им и надо…“ — добавлял он с усмешкой»[629].

Вернулся в Москву из Ленинграда Ерофеев примерно через месяц после опасной повестки из милиции. В мае 1975 года они с Авдиевым зашли в гости к приятелю в студенческое общежитие МГУ. Об этом визите рассказала в своем фейсбуке филолог, специалистка по творчеству Александра Блока Дина Магомедова, причем ее мемуарный набросок, как представляется, вносит существенные коррективы в легендарные сведения об изумительной ерофеевской памяти на стихи поэтов Серебряного века: «Ерофеев пришел в общежитие к приятелю и однокурснику моего первого мужа, Юрия Шичалина, Саше Корчику. С ним был его тогдашний постоянный спутник (как мне пояснили) Игорь Авдиев. Все засуетились, срочно раздобыли бутылку вина и соорудили какую-то немудрящую закуску. Меня с надеждой спросили: „Ты ведь не будешь пить?“ — и так было ясно, что не буду, но Саша обрадовался: больше достанется гостям. Поразило в первую минуту, какие оба высокие, красивые и… театральные. Почему-то Веничка заговорил вольным стихом, как в драматических переводах, и старался не сбиваться с ритма, хотя иногда все же переходил на презренную прозу. Игорь Авдиев, когда я что-то сказала, кажется, о вилках и тарелках (собираясь принести парочку из нашей комнаты), отреагировал так: „Как вы необычно говорите! Вы говорите орфоэпично! Веня, правда же, она говорит орфоэпично?“ Веня в ответ хмуро буркнул: „Авдяшка — какашка“, после чего его спутник надолго замолчал.

Помню, что Веничка, узнав, что моя родня по материнской линии из Камешково Владимирской области, сказал, что он там некоторое время жил, у пьющего учителя. И похвалил его учеников: „Мировые ребята, ни разу не донесли, что он на уроки пьяным приходил“. Помню, как рассказал, что живет сейчас в Проезде Художественного театра (т. е. в Камергерском) прямо над Пушкинской лавкой: „Из окна очень удобно плевать на головы прохожим“. Помню, что почему-то заговорили про Карла Орфа. Я сказала, что видела в магазине у Консерватории пластинку с Carmina Burana и Catulli carmina. И что пластинка стоила 5 рублей, слишком для меня много. Веничка укоризненно покачал головой: „Да я, если бы мне сказали, что за эту пластинку я должен не пить неделю, сказал бы: „Ну что ж, несите пластинку““. Еще он добавил: „Карл Орф — один из самых ответственных сейчас людей“. И запальчиво закончил, хотя ему никто не возражал: „А что, Луис Корвалан, что ли, ответственный?“

В комнате на столе лежал томик Блока. Веничка взялся его перелистывать, потом отдал своему спутнику и объявил, что знает его наизусть и берется закончить любое стихотворение, и не хочет ли кто с ним посоревноваться? Все дружно стали указывать на меня, мне ничего не оставалось, как согласиться. Игорь прочел из „Снежного вина“: „И вновь, сверкнув из чаши винной, ты поселила в сердце страх, своей улыбкою невинной…“ — Веничка закончил: „На тонких девичьих губах“. — Я закончила: „В тяжелозмейных волосах“. Еще два-три таких же эксперимента убедили меня, что на самом деле он мгновенно сочиняет свое (конкретные строчки из памяти ушли), но подходящее по ритму и стилю. Несколько раз проиграв, Веничка обиделся: „Я так не играю. Вы блоковедку притащили!“ Все завопили, что он угадал, и бросили играть, но Веничка через некоторое время тихо спросил меня: „А вы правда блоковедка?“ Я ответила: „Пока нет“.

В то время по общежитию гуляло несколько тамиздатовских романов Набокова. Заговорили и о них, и тут одна из присутствующих (не я! но имя не назову) сказала, что ей не нравится „Лолита“. Веничка взвился: „Кто ты такая, чтобы тебе не нравился Набоков?“ Девушка ледяным голосом ответила, что она имеет право на собственную оценку любого писателя. И повторила: „И роман неудачный“.

Видимо, это послужило поводом для того, чтобы Веничка скомандовал своему приятелю: „Едем в Кунцево“. Попытки его задержать успеха не имели: вино кончилось, а денег, чтобы добавить, ни у кого не было. Корчик спрашивал: „Что тебе в Кунцево?“ Веничка ответил вольными ямбами: „Там, в Кунцево, бутылка есть вина. Туда я еду“».

О манере Ерофеева торжественно окрашивать бытовые реплики с помощью интонации пишет и Андрей Архипов: «Смеховой прием: говорить пустяшный текст с величественной риторической, напевно-инвективной интонацией: „И сколько же / я / налью / этому дурачку / этому мудиле? / — Да ни капельки, / ни граммулечки“. Я думаю, что эта интонация восходила к Заратустре; она сохранилась и даже утрировалась, когда Ерофеев стал пользоваться ларингофоном. Возможно, что большинство его текстов надо читать именно с такой интонацией».

Часть лета 1975 года Ерофеев и Носова прожили на даче в подмосковном Абрамцеве, которую в течение десятилетий арендовал выдающийся математик, член-корреспондент АН СССР, в прошлом — известный альпинист Борис Николаевич Делоне. Ему в это время уже исполнилось 85 лет. «Казалось, он вообще-то смотрит на весь род человеческий, за исключением математиков, с некоторой дистанции, — вспоминает Марк Гринберг. — Но Веню (которого называл Ерофеем) он явно выделял. „Ерофей — это человек“». В свою очередь, и Ерофеев почитал Бориса Николаевича. «Венедикт очень гордился таким знакомством, восхищался, как весной Делоне из Москвы на такси приезжал в Абрамцево на ландышевую поляну, чтобы полюбоваться этой красотой», — вспоминает Нина Фролова[630]. «Дед был очень яркий, открытый и очень интересный по устройству головы человек, — свидетельствует Сергей Шаров-Делоне. — Независимый, открытый новым вещам, новым идеям, нестандартным взглядам. И Веня такой же. Очень откровенный. И, увидев откровенного и открытого такого Ерофеева… их законтачило просто мгновенно. Они очень любили между собой поговорить. Друг над другом посмеивались, подшучивали. Как два очень умных человека, они видели слабые места друг друга и над ними тихонько подшучивали».

Людмила Евдокимова пишет о даче Бориса Делоне и времяпрепровождении там Ерофеева и его компании так: «Это была стандартная двухэтажная академическая дача в поселке Абрамцево, дом запущенный и пустой, пыльный, с минимумом мебели. Участок был огромный, заросший высоким лесом, совершенно не ухоженный, однако Веня через несколько лет там устроил показательно образцовый мини-огород: несколько страшно высоких грядок, на которых он выращивал „редис красный богатырь“, и страшно этим гордился. В этом доме сидели на террасе, выходившей в лес, а зимой (бывало, приезжали туда среди зимы, в нетопленный дом) — в примыкающей к ней гостиной, где печь топилась день и ночь, отчего все слегка угорали. Бывало, летом там и ночевали, разбредаясь по пустым комнатам, валясь на какие-то пустые топчаны, а то и просто на кучи дачного хлама. Сам Веня дислоцировался в лучшей комнате этого дома — на втором этаже, в так называемой комнате с балконом. На одной из открытых веранд, глядевшей на калитку, сиживал порой сам дед в кресле-качалке, читая Расина по-французски. А то, напротив, когда вся Венина компания уже вовсю гудела на даче, он появлялся со станции пешком, с рюкзаком и в шортах, на дореволюционно-спортивный лад. Ходили в лес — через другую калитку в него можно было попасть непосредственно: Веня же был страстным грибником».

Упоминаемый Людмилой Евдокимовой Вадим Делоне был поэтом и диссидентом, в частности, он участвовал в исторической демонстрации семи человек на Красной площади в Москве 25 августа 1968 года, устроенной в знак протеста против введения советских войск в Чехословакию. Собственно, Вадим Делоне вместе с женой Ириной Делоне (Белогородской) и стал инициатором первого приезда Ерофеева с Носовой в Абрамцево. «С Веничкой Ерофеевым познакомились мы (Вадим и я) в 1974 году, — рассказывает Ирина Делоне. — В это время мы обитали у Надежды Яковлевны Шатуновской, известной московской правозащитницы, и Венедикт часто нас навещал, а иногда и жил по нескольку дней. А летом все мы обитали на просторной даче у Деда (академик Б. Н. Делоне). Венедикт очень любил Абрамцево, особенно прогулки с Дедом в лесу по 20 километров и походы за грибами. С величайшего позволения Бориса Николаевича, который запрещал любые огородно-цветочные мероприятия на дачной территории леса, для Ерофеева было сделано исключение, и он сажал там укроп, петрушку и еще какие-то загадочные цветы»[631].

Также Ирина Делоне вспоминает, что именно она добилась получения Ерофеевым паспорта и военного билета: «Паспорта у Венички не было и получить он его не мог, поскольку давно потерял, так же, как и военный билет. А еще он говорил, что во времена Робеспьера паспорт мог заменяться просто свидетельством о гражданской благонадежности, а у него и ее нет. И все же отрадно жить в стране, где имущественный ценз не имеет ни политического, ни психологического значения. Но вот какое чудо, в которое трудно сегодня поверить, однажды произошло в августе 75-го[632]. Я достала в „Березке“ огромную бутылку какого-то сверхдефицитного заграничного джина или коньяка и, главное, невиданный тогда складной японский зонтик, и по наводке Вениных друзей мы с ним поехали в Павлово-Посадское отделение милиции. Мои подарки буквально сразили начальника паспортного стола, и он в течение одного (!) дня (фотокарточки мы предусмотрительно захватили с собой) выписал Ерофееву настоящий паспорт гражданина Советского Союза! Мы не верили своим глазам, но факт был налицо. И этот факт был чудом!» По другой, более распространенной версии, паспорт и военный билет Ерофееву выправила сама Носова. «Как я ему потом добыла паспорт — это отдельная история. Я тогда способна была пробивать всякие стены»[633].

Так или иначе, но в октябре 1975 года Венедикт Васильевич Ерофеев формально превратился в полноценного советского гражданина. Нужно сказать, что его отношение к советской власти не отличалось особой последовательностью. В молодости Ерофеев был настроен вполне антисоветски. «Меня особенно поразило его негативное, нигилистическое отношение к Ленину», — вспоминает ерофеевский товарищ по Орехово-Зуевскому пединституту Виктор Евсеев[634]. «Он никогда не был диссидентом и никогда не занимался этим скрупулезно, но он ненавидел советскую власть, — рассказывает о владимирской юности Ерофеева Борис Сорокин. — И скрыть этого не мог, да и не старался особенно. И что-нибудь да прорывалось. Он считал, что это идиоты, которые если попадут в такие условия, которые они ставят другим, на них смотреть будет страшно. Он меня очень заразил этой ненавистью к большевикам. Это я от него воспринял — говорить о большевиках все, что о них думаю»[635]. «В доме вообще часто велись разговоры о политике. Вена, показывая на меня, говорил: „А она большевичка!“, — вспоминает Тамара Гущина. — Как-то раз, еще задолго до перестройки, мы сидели вдвоем, и он неожиданно сказал: „Фанатиков надо душить в колыбели!“ — „Кого ты имеешь в виду?“ — „Ленина и Гитлера“. Я была шокирована: „Ты, наверное, хотел сказать „Сталина и Гитлера“?“ — „Ну, как ты не можешь понять, что Сталин целиком вышел из Ленина?“»[636]

«Летом 1968 года я собиралась поступать в Московский университет на юридический факультет, — вспоминает Галина Новская. — Ерофеев увидел у меня на столе контрольные работы с подготовительных курсов и сказал буквально следующее: „девочка, — он так ко мне обращался, — подумай, куда ты лезешь. Сейчас такие же, как ты, студенты проводят демонстрацию на Красной площади против ввода войск в Чехословакию, а ты собираешься поступить против своей совести“. — Я тогда не очень хорошо понимала подлинный смысл всех политических событий — официальная пропаганда обязывала придерживаться определенной точки зрения, но в университет так и не поступила, хотя, конечно, по обстоятельствам совсем иным»[637].

«Раз начав, уже трудно остановиться. 50 лет установления сов<етской> власти в Актюбинске, 25 лет львовско-сандомирской операции etc., etc. Все ширится мутный поток унылых, обалбесивающих юбилеев», — записал Ерофеев, например, в своем блокноте 1969 года[638]. Но чем дольше он жил, тем бо?льшую гражданскую индифферентность он проявлял. «Если говорить о позднесоветской эпохе, то разговоров, в которых мы между собой хаяли эту самую власть, было не так уж и много. И Веня тоже не очень их любил, потому что это была интеллектуальная рента, что ли… Все с этой властью было понятно, на что она похожа», — вспоминает Марк Гринберг конец 1970-х годов.

А вот Жанне Герасимовой Ерофеев в 1980-е годы говорил: «Меня считают диссидентом, но я никакой не диссидент. Я писатель. Мне наплевать. Мне наплевать»[639]. «Его принцип был не такой, что он кого-то любит или не любит во власти, — добавляет Герасимова от себя. — Его принцип был: на-пле-вать. То есть ему было все равно». «Меня отпугивала полная антимузыкальность их. Это важная примета, чтобы выделять не совсем хороших людей, не сто?ящих внимания. Причем с обеих сторон. Голоса их не создают гармонии» — так Ерофеев высказался о диссидентах в интервью 1989 года[640]. «Один голландский то ли журналист, то ли профессор спросил Ерофеева: „Почему вы здесь, в СССР, не занимаетесь политикой?“ — рассказывает Андрей Архипов об одном из ерофеевских интервью конца 1980-х годов. — А Ерофеев ему ответил: „А почему вы в Голландии не занимаетесь альпинизмом? Потому что у вас самая большая высота — 27 метров“».

В позднем интервью Л. Прудовскому Ерофеев, не выносивший никакого коллективизма, в том числе и оппозиционного, даже издевательски заявил, что любит советскую власть: «Я все в ней люблю. Это вам вольно рассуждать о моей власти, ебена мать. Это вам вольно валять дурака, а я дурака не валяю, я очень люблю свою власть, и никто так не любит свою власть, ни один гаденыш не любит так мою власть»[641]. Процитированное высказывание, конечно же, представляет собой выразительный пример очередного дразнения гусей. Ведь на вопрос О. Осетинского «Что делать с большевиками?», заданный в интервью 1989 года, Ерофеев ответил: «Я бы устроил маленький Нюрнберг», имея в виду показательный судебный процесс[642]. «У него был всегда такой чуть-чуть ироничный взгляд на политику, но по взглядам он был, конечно же, свой для диссидентов. Абсолютно, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Он был знаком сам с довольно большим кругом людей диссидентским». В феврале — апреле 1977 года Ерофеев даже оказался в числе 325 подписантов, требующих освободить арестованного Александра Гинзбурга — одного из самых видных диссидентов[643].

Однако прав, вероятно, был и Владимир Муравьев, полагавший, что Ерофеев существовал «в советской действительности как рыба в воде»[644]. Автор «Москвы — Петушков» знал и хорошо понимал именно и только эту действительность, ему, перефразируя знаменитое сравнение из Льва Толстого, лишь в советской действительности было «покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате»[645]. Это константное ощущение, впрочем, совершенно не мешало Ерофееву безо всякой приязни относиться ко многим сторонам советской реальности[646].

И разумеется, как мы уже видели, это не мешало Ерофееву близко дружить со многими инакомыслящими интеллигентами, например с теми же супругами Делоне. Ирина Делоне (Белогородская) вспоминает, как в благодарность за обретенный паспорт «Веничка решил по-своему отблагодарить» ее «и отвел в самое свое грибное место в абрамцевском лесу»: «И произошло еще одно чудесное чудо: я грибы собирать не умею и ничего в них не понимаю, кроме того, что вкус в них нахожу. А тогда, заблудившись в молодом ельничке, я нашла гигантский белый гриб без единой червоточинки. Будучи отнюдь не уверена, что такой шедевр природы может быть съедобным, я стала кликать Веничку, чтобы показать ему находку. Реакция Ерофеева меня поразила. Он был страшно возмущен, обижен и тут же попытался сбить с меня спесь: „Только в результате невежественного приседания ты могла найти этот гриб“. И потом дулся на меня всю дорогу. Тогда я предложила Веничке переложить гриб в его, почти пустое, лукошко. Он согласился и сразу же подобрел. И тут же решил возвращаться не короткой дорогой через лес, а окольным путем, по которому гуляют дачники. Все встречные ахали да охали, а Веня этим молчаливо гордился». Рядом с Вадимом Делоне запомнил Ерофеева в 1975 году Юрий Романеев, впервые встретившийся со своим однокурсником по МГУ после 1957 года: «И это Веня Ерофеев? Этот столь потрепанный жизнью человек и стройный юноша Черемушек и Стромынки — одно лицо? Но ухватки все Венины. Вот Вадим Делоне беседует с Б. А. Успенским, а проходящий мимо Ерофеев обращается к Вадиму: „Делоне, ну что ты, Делоне?“ — с явным удовольствием произнося мягкие согласные [д’] и [н’] в этой фамилии. После собрания Веня познакомил меня со своей женой (второй) Галей, пригласив в их пустую квартирку (комнату?) в центре Москвы. Жаловался на безденежье, тогда как издания его поэмы стали появляться за границей. Запомнилось, что Веня и Галя нежно обращались друг к другу: „девочка моя, мальчик мой“…»[647]

В ноябре 1975 года Вадим и Ирина Делоне эмигрировали в Париж. «Веня мне много рассказывал про Вадика, как он рыдал, прощаясь с Абрамцевым, с „родной землей“: припал к земле, начал плакать, прощался навсегда, — со слов Ерофеева сообщает Елена Энгельгардт. — Вадим вообще не хотел уезжать. Да и человек он был эмоциональный»[648]. Супругов Делоне Ерофеев попросил представлять его авторские права за границей и уже в следующем году начал получать гонорары за издания и переиздания «Москвы — Петушков». «По приезде в Париж в начале 1976 года я заключила договор с французским издательством Albin Michel. По контракту издательство должно было передавать мне часть доходов от продажи ерофеевской книги. Я регулярно получала подробные отчеты, а деньги передавала Ерофееву с оказиями. Доллары посылать было опасно, поэтому мы ездили в Швейцарию, где можно было поменять валюту на рубли. Переводчица при правительстве Франции (милейшая Ирина Зайончек) часто приезжала к Ерофееву с деньгами, вещами и книгами (хотя по советским законам дело это было незаконное), и он нам об этом сообщал», — вспоминает Ирина Делоне (Белогородская). «Они пересылали горы роскошных альбомов по музеям мира, — рассказывает Сергей Шаров-Делоне. — Их потом спокойно сдавали в комиссионных, которые принимали, потому что к ним нельзя прицепиться — это не политика. Альбом „Музей Прадо“ или „Лувр“. Это была возможность перевести деньги».

В сентябре 1978 года Ерофеев писал мужу и жене Делоне: «Милые ребятишки-делонята <…> Я почти не вылезаю из Абрамцева. Прочел ваши 24 страницы, 20 Вадимовых и 4 Ирининых. Я и раньше-то догадывался, что у вас там <…> все не так элементарно, но чтоб до такой степени — не приходило в голову. И втройне благодарен, что еще выкраиваете время на меня и на все издательские чепуховины, выкраиваете из ирининой сказочной занятости и из мытарств Вадимчика»[649]. В одном из ответных писем Вадим Делоне поздравлял Ерофеева с юбилеем: «В день твоего сорокалетия обещаюсь исправно опрокинуть чего-нибудь сорокоградусного. Ирка целует тебя и Галину. Привет и поклон тебе от Вик<тора> Нек<расова> и проч<их> людей с „понятием“»[650]. Между прочим, в том же 1978 году именно от Вадима Делоне получил эмигрантское издание «Москвы — Петушков» Сергей Довлатов, который в одной из своих радиопередач 1989 года высказался о ерофеевской поэме так: «…я прочел „Москву — Петушки“ уже на Западе, уже не как запретный плод, без этого крамольного привкуса. И, должен сказать, навсегда полюбил эту ясную, лаконичную и остроумную книгу. Я помню, как в Корнельском университете беседовал я с одним американским молодым славистом, и он меня спросил: „Могу я отметить, что одним из лучших современных прозаиков вы считаете Венедикта Ерофеева?“ Я сказал: „Нет, ни в коем случае. Не одним из лучших, а лучшим, самым ярким и талантливым“. Конечно, это очень трудно и даже не умно пытаться установить, кто лучше всех в России пишет прозу, это все-таки не стометровка и не штанга. Но, с другой стороны, помимо шкалы плохой — хороший — замечательный и самый лучший, есть шкала чуждый — приемлемый — близкий — родной, и вот по этой субъективной шкале Ерофеев и кажется мне лучшим современным писателем, то есть самым близким, родным. И делают его таковым три параметра его прозы: юмор, простота и лаконизм»[651].

23 декабря 1975 года Венедикт и Валентина Ерофеевы официально развелись[652]. Оформлен этот развод был для того, чтобы он получил возможность жениться во второй раз — на Галине Носовой. 11 февраля 1976 года он писал сестре Тамаре Гущиной: «Так вот, я тебе, покороче и подельнее, о том, что у меня свежего за эти минувшие полгода. Уместнее, конечно, начать вот с чего: через 12 дней, 21/II, состоится мое второе по счету бракосочетание (Носова, Галина Павловна, сотрудник ЦСУ, кандидат экономических наук, моложе меня тютелька в тютельку на два с половиной года, т. е. 24/IV — 41 г.). За десять дней до нового года я уже получил на это санкцию от ЗАГСа Фрунзенского р<айо>на Москвы, ровно два месяца эти убогие мозгляки дают на размышление (на их элегантном наречии никакого другого термина не находится, кроме оско?му набившего „на размышления“). Нину Фролову я решил (по зрелому „размышлению“ опять же) не очень приглашать, поскольку она злейший враг всякой богемности и всякого покушения на „строгую обыденность“ (цитирую Аракчеева), а если учесть, что у меня на банкете 21/II будут Евг. Евтушенко (натура, мягко говоря, импульсивная и без единого царя в голове) и Вл. Высоцкий (его присутствие, правда, проблематичней, в связи с субботними спектаклями и пр.), не считая многих других, — участие Нины Фр<оловой> будет вносить диссонанс и что-нибудь еще. <…> Мне сейчас приходится (и придется, если Бог милостив) жить вот где: самый центр Москвы, через дом от Колонного зала Дома союзов, в тридцати секундах ходьбы от театра оперетты, в тридцати пяти от Центрального телеграфа, в сорока от МХАТа <…> С Запада обнадеживающие новости. В начале октября мы провожали в Вену отъезжающих в Тель-Авив супругов Белогородских. Они застряли в Вене по случаю беременности и два раза в месяц названивают. Так вот: мои издания на Западе вовсе уж не так химеричны, как мне прежде казалось. Вот только те издания, которые они знают: Тель-Авив (на рус<ском> языке), перепечатка на русском же языке в альманахе „Мосты“ (Мюнхен), на французском языке в обезображенном и урезанном виде (звонил по этому поводу и жаловался Иоффе из Франкфурта-на-Майне, и Делоне из Вены, и Белогородская из Вены, и Виктор Некрасов из Лондона[653]. Последнего ты знаешь, это автор „В окопах Сталинграда“ и пр., два с половиной года как эмигрант) и еще одна публикация — по главам, растянуто, на итальянском языке в журнале „Эспрессо“. Виктор Некрасов, кстати, умолял целых две минуты перестать пить и заняться литературным делом. Смешнее всего то, что два дня спустя позвонил участковый 108-го отделения милиции Фрунзен<ского> р<айон>на и требовал того же самого, с той только разницей, что он, как Тамара Гущина, избегал разговоров на темы литературных дел»[654].

Как и многие другие послания Ерофеева Тамаре Гущиной, это письмо выдержано в хвастливо-хлестаковском духе отчета об успехах и достижениях: квартира в центре Москвы, невеста — кандидат наук, суперзвезды — гости на свадьбе, публикации на Западе, телефонный разговор с автором повести «В окопах Сталинграда»[655]. Возможно, именно об этом разговоре пишет в своих мемуарах Феликс Бух: «Как-то, будучи у меня в гостях, Веня стал звонить по телефону Виктору Некрасову. Говорили они с полчаса — я слушал затаив дыхание, так было интересно. Потом пришлось задохнуться вторично, но уже от пришедшего на этот разговор счета. Я ведь и не подозревал, что Некрасов находится в Париже, а Веня мне про это обстоятельство ни словом не обмолвился»[656].

И только проговорка о звонке участкового и его профилактической беседе с Ерофеевым о вреде пьянства, вставленная в письмо ради шутливого сопоставления со звонком Некрасова, слегка корректирует эту картину жизни преуспевающего литератора.