ЗАУПОКОЙНАЯ МЕССА © Перевод с немецкого М. Семенов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЗАУПОКОЙНАЯ МЕССА

© Перевод с немецкого М. Семенов

Одного из неведомых, одного из живущих в мраке и забвении «Certains»[10] вывожу я здесь.

Это один из тех, которые подкашиваются на пути, как больные цветы, — один из аристократической породы нового духа, один из тех, которые гибнут от чрезмерной утонченности и слишком пышного развития мозга.

Как в серии «К психологии индивидуума» я совершенно не желал критиковать, а имел в виду исключительно и единственно исследовать самую молодую фазу эволюции человеческого мозга, показать его тонкие и тончайшие корневые волоски, анализировать их взаимосочетание, дать общую картину того, что еще не ясно и расплывчато, но тем не менее все энергичнее проявляется в самых различных явлениях современной жизни, так и в этом рассказе.

Это лишь большей частью слабые намеки, которые до сих пор можно было проследить, большей частью лишь теневые полосы, которые мономания, психоз бросают в будущее; но все же это надломленные ветви в темном диком лесу, которых достаточно для предварительной ориентировки.

Пусть не пугаются неврозов, намечающих в сущности тот путь, на который, по-видимому, вступает идущее вперед развитие человеческого духа. В медицине давно уже отвыкли считать, например, неврастению болезнью; наоборот, она, по-видимому, есть новейшая и абсолютно необходимая фаза эволюции, в которой мозг становится деятельнее и, благодаря повышенной чувствительности, гораздо продуктивнее.

Если даже в настоящее время невроз еще глубоко вредит организму, то дальше это не будет так плохо. Сравнительно с мозгом все остальное физическое развитие отстало, но это не долго будет продолжаться: тело приспособится, начнет функционировать удивительный закон самосохранения, и что сегодня называется неврастенией, завтра будет считаться величайшим здоровьем.

Именно в неврозах и психозах лежат зародыши новых, до сих пор еще не классифицированных ощущений; в них-то тьма окрашивается утренней зарей сознания и подводные рифы подымаются над уровнем морской поверхности.

Если что-либо покажется «cent fois grandeur naturelle»[11], ничего! Что велико, то может быть лучше рассмотрено; для психолога подобная величина может быть только желательной.

Одного из неведомых, человека «с дороги», подобрал я. Люди, которых я анализирую, совершенно не нуждаются в том, чтобы быть литературными «величинами»; из жизни ощущения какого-нибудь тонко организованного алкоголика, мономана, страдающего психозом ужасных видений, можно вывести более глубокие и тонкие заключения о психологии эпохи, о природе действительно индивидуальных черт, чем из произведений иного великого литератора.

Большей частью это — величественные откровения самого интимного и глубокого в человеческой души; это — сверкающие молнии, которые бросают яркий, хотя и мгновенный свет в великое неведомое, в чуждую страну бессознательного.

Что эти «Certains», эти духовные бродяги, родина которых везде и нигде, погибают, не кажется ни странным, ни печальным. Они, быть может, единственная роскошь, которую еще позволяет себе теперь природа. Душа — это ее великое произведение, но она все еще созидает и экспериментирует над ним, она все еще творит новые пробные формы, пока когда-нибудь в один прекрасный день не создаст, наконец, великий сверхмозг, к которому она стремится.

Психолог, само собой разумеется, имеет неоспоримое, неограниченное право рассматривать подобный объект опыта с той же свободой, с тем же спокойствием, с тем же «по ту сторону добра и зла», с каким это предоставлено, например, ботанику, когда он исследует какой-нибудь новый вид. Этим правом я воспользовался.

Рассказ, в котором эта индивидуальная жизнь исследуется специально в области воли попа, ведется от первого лица, так как в этой форме можно лучше всего почувствовать самый интимный пульс, яснее всего услышать легчайшее трепетание нового духа, рвущегося из зародышевых оболочек бессознательного.

Берлин, Троицын день, 1893.

В начале был пол. Ничего, кроме него, — все в нем.

Пол был бесцельное и безбрежное древнего Анаксимандра, когда он грезил о первоначале Я, Дух Библии, который парил над водами, когда еще ничего не было, кроме этого Я.

Пол — это основная субстанция жизни, содержание развития, внутренняя сущность индивидуальности.

Пол — это вечно созидающее, изменяюще-разрушающее.

Это была сила, посредством которой Я бросило атомы друг на друга, — слепая похоть, которая повелела им соединиться, которая заставила их создать элементы и миры.

Это была сила, которая привела частицы эфира в неописуемое стремление соединиться друг с другом, вызвала в них горячие вибрации и создала свет.

Это была сила, заставлявшая электрический ток замыкаться, молекулы газа взаимно отталкиваться, таким образом, пол есть жизнь, свет, движение.

И стал пол безмерно жадным. Он создал щупальца, воронки, трубки, сосуды, чтобы всосать в себя весь мир; он создал протоплазму, чтобы наслаждаться бесконечной поверхностью; все жизненные функции он втянул в свою жадную пасть, чтобы удовлетвориться.

И он изменялся в бесчисленные формы, и не мог успокоиться; вливался в бесчисленные формы, и не мог удовлетвориться. Он бешено стремился к счастью в трохитах, он ржал по наслаждению в первой метадзое, разорвав на две части первоначальное существо и разделив себя самого на два пола, жестоко, грубо, ко взаимному разрушению, только для того, чтобы создать новое, более утонченное существо, которое могло бы изобрести еще более сложную оргию удовлетворения для вечно голодных демонов его похоти.

Таким образом, пол создал, наконец, для себя мозг.

Это было величайшее произведение его похоти. И начал он над ним работать и извиваться около него, и кружиться, и вывернул его в органы чувств, и на тысячи видоизменений разделил то, что было цельным, дифференцировал общие чувства в отдельные чувственные впечатления, порвал их взаимную связь, так что одно и то же впечатление стало проявляться в разных ощущениях, так что единый мир стал представляться десятеричным, и, где раньше находила себе пищу одна сила, теперь кишели тысячи.

Это было рождение души.

Пол полюбил душу. На своей гермафродической груди он дал окрепнуть мозговой душе; он был для нее аортой, которая вливала в нее кровь жизни из сердца бытия; он был для нее пуповиной, связывавшей ее с матерью всего сущего; он был фокусом, через который душа видела; гаммой, через которую она воспринимала мир, как тон; сферой, в которой она испытывала величайшее наслаждение, величайшее страдание.

О, бедный, глупый пол! и неблагодарная душа!

Пол, который через Я объективировался в бытие, стал светом, создал себе душу, через эту же душу погиб!

То, что должно было быть средством, что должно было служить, стало самоцелью, властелином. Чувственные впечатления, которые должны были ввести новый половой подбор, создать новые виды, начали делаться автономными.

Разделенные чувства стали смешиваться, высшее стало низшим, звук стал краской, обонятельное возбуждение перешло в мускульное ощущение, порядок превратился в анархию, и бешеная борьба возникла между матерью и рожденным.

Она хотела овладеть, подчинить его; она вцепилась в свое дитя материнскими когтями, не отпускала его, крепко привязала его к себе тысячами вожделений, тысячами сладострастных нитей, она бросила его на половое и производящее животное — женщину; она залила кровью его глаза и притушила его слух, понизила его голос до горячего, замирающего любовного шепота, привела в содрогание его мускулы и приказала сладострастной дрожи, как трепещущим змеям, ползти по его телу, — но все, все было напрасно.

Маленькая бактерия пожрала лейкоцита.

Тщетно направлял он поток всех своих жизненных соков к тому месту, где сидела бактерия и разъедала вокруг себя, тщетно бросал он свое семя в свою сатанинскую невесту, чтобы разрушить ее основой своего существования; семя лопается, разрывается, распадается на зернышки, и величайшая жизненная функция, праматерь всего сущего, создательница живого существа, зародышевое зерно всякого развития — мертво.

Лейкоцит умирает.

У! Это была брачная ночь, кровосмесительная брачная ночь пола с душой, хвалебная песнь торжествующей бактерии.

И душа стала больной, вялой и хилой.

Собственноручно оторвала она себя от матки, перерезала аорту, дала иссякнуть источнику силы.

Она живет, — да, она живет еще, потому что слишком насытилась полом; она еще питается тем запасом, которым снабдил ее пол. Она производит формы и звуки, которые некогда служили только для продолжения рода; она может еще создавать галлюцинации, которые некогда лишь раздражали половую сферу; она может возвышаться до экстаза, который подобен мании величия пола, когда он воображает, что может заставить чуждое существо раствориться в себе. Но все, что она таким образом порождает самостоятельно, есть лишь произведение роскоши, как искусство есть произведение роскоши пола, при чем ее порождения бесплодны, чего нельзя сказать об искусстве, ибо в нем бьется могучий пульс живущего пола, лихорадочно-жгучий залив света, стремления к личному бессмертию.

И потому душа должна погибнуть; торжествующая бактерия должна умереть от поглощенного лейкоцита.

Но я люблю священное, великое произведение, в которое, первоначально испарившись, сгустился мой пол: мою великую, умирающую душу, которая похитила мой пол и пожрала его, чтобы от него же умереть.

И вот я должен погибнуть от моего распадающегося на тысячи сверхполовых ощущений раздробленного пола.

Я должен погибнуть, ибо источник света во мне иссяк, ибо я — последнее звено в бесконечной цепи превращений развития моего пола, ибо волны этой половой эволюции не могут потопить меня, ибо я — это белая, бурно бегущая пена на гребне ее последней прибойной волны, которая вот-вот разобьется о берег.

Я должен погибнуть, ибо душа моя стала слишком велика и слишком беременна моим полом, чтобы родить новый, сияющий, пламенный, радостный будущим день.

И вот я должен погибнуть от бесплодной беременности моей души.

Но я люблю также мой мертвый пол, остатками которого питается моя душа; я люблю эти последние капли крови моей индивидуальности, в которых слабо и бледно отражается первобытие во всем своем величие, во всех отмелях и глубинах; я люблю пол, который мои слуховые впечатления окрашивает в самые редкие краски, галлюцинации вкуса переводить на зрительные нервы, осязательные впечатления превращает в экстазы зрения, и я люблю свою болезнь, свое безумие, в котором проявляется так много доктринерской, утонченной, насмехающейся с серьезным, святым выражением, систематичности.

Я совершенно спокоен — и очень, очень устал.

Лишь глубоко, совсем глубоко, что-то мучает меня. Что-то борется, ища равновесия; или, быть может, да, быть может, борется в последней агонии.

Исчезло что-то: мистическая точка колебания, к которой относились все мои силы. Она уничтожена тысячью других центров сил, и целое распалось на тысячу обломков.

Мысли мои приобретают какой-то своевольный характер, они уходят и приходят вдруг, произвольно, неудержимо.

Одни из них кажутся мне красноватыми фосфоресценциями вокруг темно-фиолетового венца, какой бывает над головами святых, другие совсем мягкими и подвижными, словно видишь в дождливую погоду сквозь мутные стекла интерференции газовых фонарей. Иные представляются мне в виде длинного луча света, брошенного на волнистую поверхность воды; он отражается где-то в глубине, разбитый на миллионы световых пятен, которые, качаясь на волнах, обнимают и целуют друг друга в неземной чистоте, целомудрия и вечности.

Другие вырастают во что-то огромное, страшное, экзотическое. Мозг мой, привыкший до сих пор мыслить лишь в европейских размерах, охватывает теперь могучие формы храмов Лагора, комбинирует египетского сфинкса с китайским драконом; он пишет огромными глыбами, из которых возникли пирамиды, он мыслит на чистейшем, величавом санскрите, где каждое слово — живой организм, ставший через мистическое, пангенетическое превращение существом, огромным половым органом с неизмеримой способностью рождения, породившим все языки, все мысли: синтез Логоса и Камы, — слово, ставшее плотью.

И я роскошествую тогда в пустынных полях фантазии. Я — ассирийский царь в возвышающейся до неба тиаре и в ярких, из света сотканных, парчовых одеждах; я лечу туда в колеснице над европейской мизерностью, с могуществом, с грандиозным великолепием, перед которым некогда рабы повергались ниц в пыль и грязь.

Да: я люблю вавилонское, молчаливое величие, где слова были дороги и ценны, ибо они возникали ценою ужасных родов.

Да: я люблю титаническое, наивное могущество, сознание власти, которая презирает богов, царит над человеком и всеми животными, которая приказывала хлестать море и несла с собой цепи в неведомые страны.

Да: я люблю дерзость безумия, твердую, как гранит, рожденную из зуба дракона гордость библейского человека, который, издеваясь над жестоким Богом, с угрожающим смехом взывает впервые к своему Сатане-Ягве и отрывает с земли утес, чтобы швырнуть его в небо, бичующее свое собственное отродье за грехи, которое оно же ему привило.

И я чувствую, как мой зрачок расширяется во весь глаз, как тело мое выпрямляется, как грудь расширяется до удвоенной вместимости легких, и на лицо мне ложится страшная, священная тишина Митры.

И тогда наступает гигантское мгновение, когда я ощущаю впечатления поверхностью в тысячу квадратных метров, в сравнении с которыми эти несколько кубических сантиметров крови, которыми я поглощаю кислород, — смешное ребячество, — когда я праздную в себе возрождение всех народов и культур, — когда я с невыразимой любовью наслаждаюсь детской смесью самых кричащих красок на египетском фризе и величайшим техническим совершенством красок какого-нибудь француза, — когда смешное «там-там» какого-нибудь негритянского напева доставляет мне одинаковое наслаждение, как и самая сложная шопеновская соната, — когда все мои чувства смешиваются, как в ксенофонтовском Божестве или как в моллюске, который все чувственные впечатления воспринимает только одним органом.

И когда пространство исчезает, — когда все вокруг меня валится, как волны в отверстие, которое делает ребенок, бросая камень на поверхность воды, когда я теряю власть над моими мускулами, когда у меня исчезает осязательное и мускульное чувство, и я не знаю больше, существую ли я — когда тысячелетия уходят назад, и я на мгновение вновь приобретаю мою обнаженную индивидуальность, мой умирающий пол, чтобы вновь погрузиться в первобытие, понять себя, как первоначальный атом, который хочет сам себя оплодотворить, и когда я чувствую, как пульс сущего бьется в моих жилах: тогда я ощущаю невыразимое, глубокое, бесконечное счастье, далекое и глубокое, как атмосфера, раскинувшаяся над вселенной.

Я очень хорошо понимаю, что это конец. Я знаю, что это дезинтеграция ощущений, тяжелые расстройства мускулов и нервной системы. Но что до всего этого моему Я!

Я хочу погибнуть.

И хотя сфера ощущений совершенно освободилась от моей воли, хотя мои душевные состояния действуют лишь наполовину, — все мысли спутаны, сеть чувств изорвана, в основе лишена двигательной энергии: за то я наслаждаюсь в моем Я удивительной, микрокосмической картиной титанического мировоззрения!

Я, субъект, существую только в ощущении; я знаю себя только в ощущении; становится ли это последнее волей, вещь совершенно второстепенная.

Я не знаю ничего, кроме моих ощущений, и прежде всего я не знаю никакой причинности, лишь последовательность моих ощущений; развиваются ли они логично или нет, не мое дело.

Мой субъект находится просто на изолирующей скамейке. Он есть центр тяжести, около которого колеблется иллюзорное; он смотрит в микроскоп или, смотря по желанию, в телескоп; и под верховной властью моего субъекта я позволю себе думать, что все есть только сон и что «действительно» есть лишь особая форма сна, и что мое Я мне так же чуждо, как и вам.

И неужели ради вас, которых, быть может, вовсе и не существует, вас, паутины моей беременной полом души, ради вас, люди, должен я жить?

Быть может потому, что я чем-то обязан человечеству, потому что я «все же существую»?

Ха, ха, ха! Mais rassurez vous[12]: я люблю вас всех, вас, которые не в состоянии быть ни чем иным, кроме автономных половых органов аргонавтов, которые в период течки отделяются от материнского тела и самостоятельно отыскивают самку;

вас, находящихся в постоянном половом возбуждении, называющих себя художниками и творящих идеалы своей похоти;

вас, вечно гоняющихся за наживой для разбросанных вами сперматоцитов, что вы называете стремлением к личному бессмертию;

вас, которые так безгранично расточительны; ибо в вашей глупости проявляется нелепая грандиозность природы пола, которой нужно пятнадцать миллионов сперматоцитов, чтобы оплодотворить одно смешное яичко;

о! я люблю вас всех и сожалею вас, ибо вы должны жить, вы навозная куча, из которой возникает новое будущее, ибо вы суть средства и воспроизводительные органы пола и чувствуете себя обязанными жить для других.

Я живу лишь для себя!

Я — начало, ибо ношу в себе все фазы развития, и я — конец, ибо я его последнее звено.

Один со своими ощущениями.

У вас есть еще внешний мир; у меня его нет, у меня есть только Я.

Я есмь Я.

Я — великий синтез Ягве и Сатаны, я сам себя возвожу на гору и искушаю, хочу обмануть себя же.

Я — синтез самого опьяненного вдохновения и хладнокровно рассчитанной утонченности, синтез верующих первобытных христиан и язвительно-насмехающихся неверующих, исступленный мистик и жрец Сатаны, который одновременно благословляющими устами произносить священнейшие слова и самые гнусные богохульства.

И в это мгновение я испытываю ощущение света, как будто целое пурпурное море полузастывшей венозной крови разлилось по небу, а в ушах режущий, тягостный тон в аппликатуре, словно палач, режет пилою по стеклу.

О, qualis artifex pereo![13]

Ты — точно слабый, бледный, серебряный луч света, который окно хижины в теплую осеннюю ночь выбросило на луг сквозь влажное, мягкое покрывало тумана, который со страстной, пресыщенной усталостью расстилается над травяным ковром. Этот луч колеблется над поверхностью тумана, как замедленная волна света, чистый, золотой, он течет как звон колокола к Ave Maria, постепенно замирая, и долго еще звучит и льется в тело усталым, болезненным покоем.

Ты — точно голубой час утра, когда восток начинает алеть и дышать светом. Весь мир насыщается темными пасхальными мистериями Воскресения, он тонет в голубом блаженстве неба, он растворяется в атмосфере холодной, расплавленной дамасской стали и вдруг загорается в далеком, глубоком, фиолетовом море красок, которое зажглось первыми, меланхоличными, утомленными сном столбами света.

И все стало темно-голубым и священным.

Вокруг твоих глаз было точно сияние протуберанцев во время солнечного затмения, точно фосфоренценция гниения, и они светили, как две глубокие звезды черной осенней ночью в бездну души моей.

Около углов твоего рта нежные, мягкие линии интерференции, напомнившие мне мое родное озеро, ясную, тихую поверхность воды, когда я колебал ее веслом.

Твой голос долетел до меня таким, как будто он вместе с весенним ветром пронесся над зеленым морем, и я слышу его постоянно, как растворившееся, превращенное в звучащую атмосферу море света, которое вечно течет вокруг меня бесконечно нежными, отчетливыми колебаниями волн.

Я хожу, точно окутанный этим голосом, и мысли мои текут, поднимаясь и опускаясь на волнообразном ритме этого голоса, с мягкой, как от удара женской руки, доминантой на cis moll.

Когда я увидел тебя в первый раз, мне показалось, что я вижу свою индивидуальность в ее мистической наготе.

Ты была для меня откровением моего возвышеннейшего созерцания; в тебе была разрешена загадка моего величайшего эстетического стремления.

Ты была историей моего развития, прошлым моего пола. Ты была частью моего палингенезиса; в нас воплотилась общая предвечная идея, одна и та же волна половой эволюции.

Итак, я должен был любить твои формы, твои движения; исходившее от тебя настроение должно было опьянить меня, потому что мой пол направил на тебя мою душу, чтобы она привела ему тебя на съедение, принесла тебя в жертву Молоху.

Вначале ты была моим наивысшим половым идеалом; но с тех пор, как моя душа объявила себя автономной и задушила мой пол, я мог тебя любить лишь способностями моей души, направить на тебя ее орудия, пить тебя своими глазами, ласкать звук твоей речи, ослабить свои мускулы до бесконечной мягкости лишь одними сливающимися линиями твоего тела.

И я наслаждался тобой в вечной муке и невыразимом стремлении. Казалось, будто я получил нечто, в роде физиологического сознания амебы, и проследил момент, когда амеба начала делиться, и дала половине своего зерна сделаться новым существом, потеряла его и теперь стремилась к нему вновь в страстной, мучительной тоске.

Казалось, что я чувствовал себя гермафродитом, партеногенетически оплодотворил себя, и создал самку по своему первообразу, но она все же была чужда мне и не я.

И я стремился к тебе всегда и вечно, я тосковал о том мгновении, когда ты составляла со мною одно, прежде чем я воплотил себя в твоем теле.

В горячей лихорадке тосковал я по тому процессу становления, когда формы моего духа облекались твоим телом, сокращения моих мускулов вводили тебя в жизнь, когда ты являлась в жизнь по подобию моего духа, и возникало новое существо.

Я люблю тебя, как заходящее солнце в летний вечер своими последними, кроваво-красными лучами любит ржаное поле; я также неохотно покидаю тебя, как солнце, которое с болью и тоской покидает землю, ибо не может видеть священной мистерии ночи.

Мистерию ночи и бездны — хотел я видеть в тебе. Я хотел ее схватить лихорадочными, стонущими от муки пальцами; как тонкими остриями ланцета я искал ее в глубине тебя, но она всегда все глубже ускользала от меня, исчезала.

Основной элемент испарялся в тысяче сублимаций, и дух мой рвался и извивался в дикой муке, чтобы вновь всосать тебя в себя, растопить в пылу своей страсти, как кусок металла, — тебя, потерянную половину своего ядра.

И ты осталась чуждой мне, ибо лишь пол мой мог узнать тебя вновь; живой, обнаженный пол, который во мне умер.

Умерло то, что было прежде, чем я стал, что видело процесс твоего возникновения, что, быть может, его и вызвало, что, переходя через бесконечные формы, выразилось наконец во мне, что никогда не нуждалось ни в каких катоптрических инструментах, чтобы видеть, ни в каком кортиевом органе, чтобы слышать.

Я любил твою ложь, ибо я сам изолгался.

Но в то время как твоя ложь могла водить за нос лишь нескольких смешных любовников, моя создавала самые поразительные научные гипотезы, творила новые миры, творила поэзию, навязывала людям новые мысли, новую цивилизацию, исполняла всю работу культуры.

Я люблю твою преступность, ибо я сам преступник.

Но в то время как Ты в качестве преступника самое большее могла сделаться лишь проституткой, воровкой и детоубийцей, я как преступник писал новые скрижали заветов, уничтожал старые религии и созидал новые, вычеркивал народы с земной карты, вырывал внутренности из земли: Я — ненасытный, вечный преступник, возбудитель обмена веществ в истории, дух эволюции и разрушения.

Я люблю твой пол, сделавший тебя страстной и воспринимающей; ты была масштабом силы моих мускулов, мозгом твоей матки ты поняла мой пол, видела меня в моей наготе, обнажила меня пред самим собой и распутала загадку моего бытия.

И в этом твоя сила.

То, чего я не мог.

Поэтому я люблю твою ложь и твою преступность, ибо они — функции твоего пола, которыми ты поняла во мне мировой дух, и крепко присосалась к нему, и заставила его влиять на себя, чтобы сделать его годным для нового будущего, которое, быть может, должно возникнуть из твоего лона.

Перед моими глазами встают картины невыразимых мук, которые я пережил с тобой.

Ты, конечно, помнишь, когда ты в исступленном порыве твоего сильного пола глубоко, болезненно глубоко, вдавила меня в себя?

Снизу проникали в мою комнату звуки какой-то музыки; сквозь зеленый, густой абажур лампа разливала свой тусклый, болезненный свет, и я чувствовал, как благодаря какому-то процессу мне сообщались судороги твоего тела, как они действовали на мое кровообращение и заставляли сердце в более короткие промежутки времени вливать кровь в сосуды, и в моем мозгу задрожали давно, давно заросшие пути.

В это мгновение я чувствовал счастье.

Я напряженно прислушивался, как суммировались половые элементы, как распространялась в моем теле слабая волна, которая становилась все сильнее, вызывала вокруг все большие интерферирующие круги; я чувствовал, как горло мое сжалось и хотело лепетать банальные слова любви, как сознание мое становилось все слабее, все меньше понимало совершавшиеся внутри процессы, — но вдруг тело твое изогнулось в странную, ломанную, неприличную линию, и в одно мгновение рушилось стоившее стольких трудов создание интенсивнейшего страдания сладострастия; мозг с железными когтями хищного животного бросился на пол и задушил его.

А ты лежала и просила своей страстью, молча, с закрытыми глазами.

А я смеялся; грубо, цинично, пошло; смеялся до того, что мне казалось, что все тончайшие кровеносные сосуды в моих легких лопаются.

О, бедное дитя! — Твоя матка обманула тебя. Но успокойся: ею ты заглянула в загадку Саиса моей жизни.

Я веду свое происхождение от смешанного брака между протестантом-крестьянином и католичкой, — женщиной, принадлежавшей к старому обедневшему аристократическому роду.

В моих воспоминаниях все еще царит тонкая гибкая женщина с лицом типа Карло Дольчи, лицом, на черты которого столетия утонченности и самого строгого полового подбора наложили неизгладимый отпечаток.

Она никогда не любила моего отца; она вышла за него замуж для того только, чтобы не служить у людей одного с нею звания. Путем бесконечных мук научилась она отдаваться его страсти; в глубочайшем физическом отвращении, в страшном возмущении ее обливавшейся кровью души, взывающей к мщению природы, был зачат я.

С самого начала грязь — грязь — и грязь.

Насколько я себя помню, я всегда чувствовал себя чем-то беспорядочным, полным противоречий, сумбурным, что парализовало мою волю и бессильными, но постоянными импульсами поддерживало мою мысль в вечном раздражении.

Во мне всегда было нечто, не имевшее никакого отношения к моему остальному существу. Разнороднейшие элементы были лишь смешаны друг с другом, не в силах образовать соединений; маленькие, враждебные духи были противопоставлены, чтобы при каждом удобном случае бросить друг другу кровное издевательство.

Мать была великим геологическим агентом, который возникавшие формации моей души перевернул, обломал, растворил, образовал уродливые соединения и вместе со своим духом вложил первые ядовитые семена в свежую поверхность.

И это семя, ставшее очагом заразы, из которого выросли больные болотные цветы моих жизненных проявлений, это и было то самое неудовлетворенное половое стремление, это был ее собственный глубочайший разлад между маткой и душой; — это случилось потому, что душа ее должна была отвергнуть пол как нечто грязное, так как он служил орудием нелюбимому мужу.

Душа ее видела себя затоптанной в грязь, покоренной грубою силой, и диким порывом рвалась вверх к чему-то бесконечно задушевному, чистому, проясненному, бесполому.

Бесполое в ней породило бесполое вне ее, нечто, вокруг чего, как вокруг космической центральной точки, группировались все ее чувства, получали тепло, постоянно менялись и пребывали в вечном течении.

И хотя постепенно утихала страстность и горячность ее тоски и пропадала великая боль, оживлявшая эту тоску, но все же оставалось нечто, происхождения чего она уже не могла объяснить, что потеряло связь с ее прежнею жизнью, — подобно потерявшей смысл ходячей метафоре, загадочного происхождения которой никто уже не в силах раскрыть.

И этой метафорической тоской напитала она мою душу; она влила ее в каждый нерв, как пограничными вехами огородила она ее пределы моего ощущения и сделала меня таким болезненно-чувствительным, таким мистически стыдливым и таким безмерно-циничным.

Это она напоила меня отвращением к полу, она посеяла первые зародыши раздора в союз моей души и пола, она еще более углубила разлад между моими физическими наследственными особенностями.

Я всегда сознавал себя крестьянином с ясно выраженным чувством справедливости, наивной хитростью, склонностью к спокойной, безрадостной созерцательности, в которой отражаются столетия упрямого протестантизма и тяжелого труда.

Но рядом с мужиком, который в течение столетий тащил за волом плуг, который гнул свою спину перед господином, чьи ноги сделались плоски и руки мозолисты, во мне живет аристократ, предки которого из степей священного Ирана перешли в европейские равнины и подчинили себе туземцев, — аристократ с безграничной надменностью и хвастливой лживостью правящего класса, аристократ с тепличной атмосферой утонченности, которую породили столетия подбора, власти, роскоши и безделья.

И таким образом разнородное должно было столкнуться, должна была возникнуть борьба. Таким образом все проявления воли должны были во мне парализоваться.

Никогда не было во мне любви и синтеза.

Я — прообраз всего центробежного, прообраз распадения и разрушения.

Я — вальпургиева ночь на шабаш ведьм развития, Мене Текель, в котором истекает мой час в последних спазматических подергиваниях.

В каждый нерв проник этот разлад, на два параллельных нервных тока делит он каждое из моих ощущений: каждое в одно и то же время наслаждение и страдание. Они переливаются друг в друга, хотят одно другое вытеснить, и всегда победителем является ощущение страдания.

Едва я почувствую легкое щекотание наслаждения, уже я слышу; как в дверь ко мне стучится страдание, и тогда разыгрывается настоящая оргия, где наслаждение под ядовитыми уколами змеи страдания переходит в безумие, оргия дикого, страстного лошадиного ржания и тихого, затаенного, язвительно зубоскалящего хохота головы Януса с лицами Люцифера и Михаила Архангела.

И эти проявления моего вырождения призову я теперь на помощь.

Я вытащу теперь за уши эту гнусную бестию — пол из его логовища, прижгу ему спину добела раскаленным железом моего наслаждения, воткну ему в подошвы острое жало моего страдания, так что он закричит и запляшет — о, Боже! — запляшет!

Я буду колоть его образами, какие породил мой холодный, утонченный разврат, до тех пор, пока я снова не почувствую себя мужчиной, я бедный мученик твоей роскоши, юный мозг.

Я отправил свой мозг на зеленый луг, на бесплодную топь моей родины; теперь я весь — синтез, весь — сосредоточенность, весь — пол.

В моих объятиях покоишься ты, и теперь ночь.

Мы целуем друг друга так, что у нас захватывает дыхание; так, что мы растворяемся друг в друге, делаемся одним существом.

Я прижимаю свои губы к твоим лихорадочно горящим грудям, и моя грудь расширяется от долгожданного, горячо желанного счастья; я так близко прижимаю твое тело, тело пантеры, к себе, что слышу, как твое сердце бьется о мою мужскую грудь, и я могу сосчитать его удары; чувствую, как кровь, клокочущая в твоем теле, льется по моему, и дрожь сладострастия, пронизывающая твое тело, делается моей собственной дрожью.

Я впиваюсь в тебя; я чувствую, как члены твои вздымаются в дионисийском экстазе сладострастной судороги, как они вздрагивают в диком напряжении болезненного наслаждения.

Крепче — глубже — еще глубже, так что я поглощаю твой бессмертный дух в этом невыносимом пылу моей страсти, в этом бешеном фарсе моего чувственного наслаждения, в задыхающемся «аллилуйя» моего сладострастия.

И теперь я воплощение Логоса, когда он стал заветом плоти; теперь я могучий всепол, пункт соприкосновения между прошедшим и будущим, мост к тому берегу грядущего, залог новой эволюции.

Теперь я не знаю больше моей муки; я всасываю твой дух; все глубже впитываю я его в себя, и в этом единстве и взаимообмене наших существ, в этом растворении моего бытия в твоем, в этом сцеплении зубцов наших самых глубоких и интимных чувств, в этом сверхчеловеческом, безрассудном, небесном восторге свободы пола, ликующем стремлении к будущему и бессмертию, я схватил твой дух дрожащими, трепещущими пальцами.

Да, да, да, да:

Он исчез!

Как ртуть разбегается он под моими пальцами; и вот ты здесь, — вот лежишь ты в твоей божественной наготе, в бесстыдстве твоего пола, и я смотрю на тебя, как на что-то чуждое, далекое, отодвинутое на миллионы миль, и я гляжу в твои бездонные глаза, у которых, быть может, даже нет и поверхности.

Но нет, — нет, — ради Бога, нет.

С трепещущей, судорожной, разрывающей мозг страстью, с лихорадочным зноем, бушующим в моем мозгу, с бешеной силой моих окрепших от желания членов, я хочу трепетать от землетрясения твоего тела, ничего не чувствовать, кроме раскаленного зноя твоих членов, ничего не слышать, кроме ревущего урагана моей крови, ничего не ощущать, кроме колющей, грубой боли любовного бреда, — я хочу перестать страдать в победном дифирамбе пола, в шумящем прибое страшной симфонии тела.

И скажи мне, что ты меня любишь! Скажи это страстным трепетом твоего тела, выжги это на моих членах, запечатлей это на моих губах, вдохни его в меня, это жгучее, похотливое, исступленное:

Я люблю тебя!

Скажи, скажи, скажи мне это — как — как любишь ты меня?

Как — как любишь ты меня? —

Ха, ха, ха, ха-а!

Мне не нужна твоя любовь, — чего ты хочешь от меня — ведь я ничего не могу дать тебе, — что мне делать с тобой — я не знаю, что я стану делать с тобой!

Встань; одевайся; и изумляйся моему великому мозгу, который способен разыграть такой веселый фарс едва созревшей школьнической любви.

Офелия, иди в монастырь.

На дне моей души лежит мрачная, ужасная тайна безумной, сатанинской, черной мессы, когда умирающий пол в своей разрушающей агонии и смертельных судорогах исчерпал все неистовства, когда он в последний раз был моим и вытащил меня из твоих тисков.

И я хочу раскрыть эту тайну; выставить на показ триумф эпилептической страсти, еще раз пережить все с такой интенсивностью, как будто это случилось только сегодня, еще раз погрузиться в наслаждение моим половым вампирством, и еще раз чувствовать себя всесильным полом, который играет моим мозгом как глупой, смешной игрушкой.

Я не знаю, был ли это сон или действительность; я не знаю, был ли это галлюцинаторный образ идеи или, наоборот, рождение идеи из унаследованных, а priori лежащих во мне образов.

Линии дня незаметно переходят в линии ночи; над ясным полднем покоится большой, кроваво-красный диск луны, а в воде глубокого колодца среди белого дня отражаются миллионы звезд в полуночной тьме.

Боже мой! Быть может, это было лишь психическое проявление физических процессов разрушения, алкоголического бреда, лихорадочного жара или — но, ведь, это же все равно.

Во всяком случае, я ее пережил, эту смертельную борьбу моего пола.

Я сидел неподвижно, глубоко засунув в рот кулак с выпученными глазами, с болезненно искаженным лицом, — грубое, хищное животное.

Я должен был что-то разрушить в себе, собственными зубами впиться во внутренности, глубоко, медленно, все глубже; осторожно отрывать их, чтобы боль была сильнее, медленнее, ужаснее; я должен был это сделать длинными, тонкими, острыми зубами.

В течение двух дней я не спал; ничего не ел. Я пил лишь чистый спирт, потому что мои вкусовые нервы притупились, и их действие на полость рта было уничтожено.

Я был почти весел.

Чувства мои двигались в такт, удивительный такт, какой-то страшно-призрачно-глубокой, несвязной, докучливой музыке, с лицом старомексиканского идола.

Каждый звук был как бы куском расплавленного металла, который, достигнув страшной температуры, капал в спектр моей души, и проводил там линию.

Я не слышал музыки, я явственно ощущал ее, как огромный, бесконечный спектр с яркими, наивно яркими красками.

Это напомнило мне те краски, какими был размалеван ассирийский лев, которого я однажды видел.

Мне было странно лишь то, что я совершенно отчетливо ощущал ультрафиолетовую краску, но не как цвет, а как какую-то обратную волну, как нечто, что постоянно находилось в равномерном, ритмическом, совершенно явственном обратном движении и не хотело исчезнуть.

У меня было почти ощущение, что я пьян и координация моих двигательных мускулов нарушена.

Я видел музыку в горящих, пылающих, резких, громадных огненных красках; сначала я подумал, что это гангрена, так болезненно действовал на меня по временам этот жар. Иногда я ничего не чувствовал, тогда у меня являлось ощущение, что я тону, тону, и я в отчаянии хватался за все вокруг себя, чтобы снова всплыть, снова выбраться.

Лишь одного не понимал я, как я могу схватить это зубами и вырвать; оно было здесь, я знал это точно, и я должен был от этого избавиться — да! от того, о чем у меня было это смутное воспоминание и чего я не мог вспомнить.

Было совсем темно, и на стеклах тихо, беззвучно плакал дождь.

Спектр во мне становился интенсивнее, ярче, он преобразился в бесконечный ряд дифференцированных болевых ощущений.

Каждая звуковая линия превратилась в особое чувство боли.

Нежный длинный ряд с ясными, прозрачными пальцами и совершенно остроконечными когтями.

Они, как тонкие, добела раскаленные иглы, впивались в мой мозг в равномерно сменявшиеся промежутки времени, совершенно так же, как впиваются иглы в нотные пластинки шарманки.

И каждая вызывала новый тон страдания.

Временами мне казалось, будто иглы превращаются в органные трубы, на которых кто-то в невероятнейших стодвадцатых разыгрывает ужасную, отвратительную симфонию мук, оргиастическую каденцию жестокого бреда страданий.

Я закричал, как зверь, вероятно, мускулами живота, потому что вдруг почувствовал в середине живота ужасную, колющую боль.

Я закричал еще раз, сильнее; я должен был кричать. Я умышленно удваивал силу своего напряжения; я радовался этому; я это делал умышленно.

Сознание не покидало меня, даже научное сознание; я все еще мыслил научными символами.

Но кричать я должен был.

У меня было ощущение, как будто я приложил щипцы, тонкие, острые щипцы к пораженному гангреной месту, которое я не мог достать зубами; и вот теперь я медленно тяну их, совсем медленно — о, это было дикое сладострастие.

Да, это так: я должен был тянуть порывисто.

Я пришел в экстаз.

Ну, теперь еще надо ударить себя; дубиной по черепу, так, чтобы полетели осколки; страшный удар в треугольный шов, тогда нижняя часть черепа отлетит прочь, и мозжечок обнажится.

Но, нет — нет — нет: — я должен это сделать гораздо тоньше, с большей жестокостью и утонченностью.

Внезапно я задрожал всем телом: ультрафиолетовая обратная волна поднялась страшным пожаром; меня буквально тянуло назад, тащило, рвало, как будто кто-то сильно толкал меня в грудь.

Я знал, что это значит, но я не смел об этом думать; я не должен был этого знать и, само собой разумеется, я этого не знал, — нет, нет, нет!

Я вскочил; я совершенно развеселился; я танцевал и насчитывал резкий, однообразный, протяжный тон.

Я вложил в него всю свою душу; я прислушивался к нему, ласкал его, модулировал его, любил его, создал из него ландшафт, такой мягкий, как широкий суконный плащ из нежных ультрафиолетовых красок; я завернулся в него. Это было немножко печально, но это была печаль наплакавшегося ребенка; тысячи веселых ангельских глазок смеялись внутри — совсем, совсем по-детски.

Было также… немного… холодно.

Я закричал, как сумасшедший.

Жажда мягких холодных мертвых рук охватила меня; страшная, ужасная жажда. Она овладевала мной, обвивала меня апокалиптическими крылами, и я должен был убить ее, побороть, загипнотизировать, снова убаюкать длинной, цветистой речью, прекрасной научной речью.

Я встал, выпрямился и, запинаясь, с величественно поучающими жестами начал:

Она, как клетка, которая болеет. Она растет, разбухает, кровеносные сосуды врастают в нее, она производит яд, она отступает назад до мистической бездны, где становится сексуальным, автономным организмом, и она плодится в разрушительной, сатанинской страсти, она перерастает себя в сознании мощи своей животной истерии и всасывает в себя все жизненные соки, она заставляет кровообращение завершаться в себе, она вытягивает лейкоцитов из кровеносных путей, пропитывает их своим ядом и заставляет разносить ядовитое вещество по всему телу, и вот настает отвратительная оргия полового свинства, необузданная симфония сифилитической заразы!

Пот катился у меня со лба, холодный, влажный пот; у меня было ощущение, какое я часто испытывал, когда в холодный зимний день входил в анатомический зал и прикасался к трупам при вскрытии.

Все было в порядке в моем мозгу.

В агонии моего страха я впал в состояние физиологического ясновидения; я слышал, как бились мои жилы, я слышал работу обмена веществ и неутомимо следил, как она росла, безумно, безмерно, в внеевропейских размерах.

Я разделился; как капитан погибающего корабля, стоял я на рубке своего сознания и следил за борьбой.

Но теперь я должен был принять меры, и я инстинктивно начал говорить, громко, выкрикивая, бессвязно, чтобы только оглушить себя.

И из бессодержательного хаоса моей речи сознавал я лишь одно бешено издевающееся:

Ну, ну! Я распутница Нана, я сижу на Мюффа, еду на нем и кричу:

Ну, ну! Фть, лошадка, фть!

И все яснее и яснее чувствовал я мертвые руки: как длинные жерди, протягивались они мне навстречу из какой-то пещеры. Мой мозг с сверхчеловеческой силой галлюцинации воспроизводил эти руки. Все яснее чувствовал я их пожатие; точно железные запястья, сжимали они мои руки, они впивались в них, они тянули и рвали меня толчками, и я чувствовал, как тело мое то сопротивлялось, то уступало и готово было при каждом толчке упасть назад. Меня что-то разрывало, тянуло, тащило, дергало, несмотря на мои сопротивления на каждом шагу, пока я не ввалился в соседнюю комнату.

В мерцании погребальной свечи лежала мертвая женщина.

Свеча догорала; свет колебался и бросал играющие тени на ее лицо.

У меня подкосились ноги, и я почувствовал в корнях волос явственное щипание, как бы булавочные уколы по всей коже.

Было что-то в ее чертах, что в одно и то же время притягивало и отталкивало меня. На лице ее, испещренном, как тигровая шкура, светом и тенями, меня поразило ужасное видение: широко раскрытая пасть гремучей змеи со своеобразно движущимся языком. Я явственно слышал шипение, быть может, это было мое собственное.

Вдруг я присел, как подстреленная птица, я хотел бы зарыться, спрятаться в самого себя, но я во что бы то ни стало должен был смотреть.

Взаимодействие между мной и лицом мертвой было так сильно, что я ясно почувствовал, как страшные гальванические токи ели мне глаза; я чувствовал, как из моего горла, с трудом, мучительно, дико рвались странные звуки.

Мои губы невольно вытянулись в дующее движение: я подражал мертвой маске.

«Это трупные газы», кричало что-то во мне.

Нет! она говорит, она говорит, — Боже, она говорит!

И она заговорила.

В это мгновение я свалился на пол и впал в тяжелое оцепенение. Я слышал только ее голос, доносившийся откуда-то издалека.

Все исчезло; я сидел с ней в освещенном кафе, в мистической светотени.

— Боже, как я люблю тебя! Все, все в тебе люблю я; твою своеобразную, волочащуюся походку, как будто ноги отказываются служить тебе; твои узкие, длинные, аристократические ноги люблю я, и твои руки.

И форму твоих глаз люблю я, и твой рот, все, все.

И когда ты играешь, у тебя такие своеобразные движения в руках; ты владеешь клавишами с такой силой и мощью, как будто в этом проявляется твой умирающий пол, как ты говоришь.

Только за волосами ты не следишь; нужно же их причесывать.

Она весело взглянула на меня; но я был утомлен, пресыщен, и отвращение грызло меня.

— Что с тобой?

— Ничего!

Она испуганно смотрела на меня и прижалась ко мне.

— Ты любишь меня? — спросила они и стала гладить мои волосы.

Я совсем тихо отодвинул от нее свой стул. Она пристально смотрела на меня, с той же ужасной тревогой в глазах, с какой смотрела на меня моя старая собака, когда я хотел застрелить ее, потому что она уже больше не годилась.

Я положил голову на мраморную доску стола и уставился в стакан с водой, чтобы не видеть ее во время разговора.

— Видишь ли, когда человек вырождается и болен, он никогда не знает своих состояний; они постоянно изменяются; сейчас вот любовь и счастье, и в то же мгновение ненависть и отвращение.

Я хотел взглянуть на нее, но не мог.

— Послушай!

— Что?

Это прозвучало резко, как будто из разбитого металлического колокола.

— Ты ведь благоразумна, ты уже не маленькая, я должен тебе сказать все открыто…

Она молчала.

— Ты знаешь «Крейцерову сонату» Толстого; я подразумеваю то место, где говорится о половой ненависти и отвращении; понимаешь?

Я чувствовал, как тело ее дрожит, как она вся съежилась.

И тут я стал странным образом груб; я радовался ее мучению, я ощущал в себе нечто в роде инстинкта сладострастного убийства.

Я говорил совершенно холодно и ясно, почти цинично.

— Видишь ли, я мучаюсь; я мучился с самого начала. Когда ты осталась у меня в первую ночь и, смертельно усталая, заснула, я произвел над тобой эксперимент. Я встал, — Боже, я был так равнодушен к твоему телу, так бесконечно равнодушен; я взял кувшин с водой и стал лить воду в таз, все сильнее, сильнее, пока ты, в ужасе, не проснулась.

Я приветливо спросил тебя, что тебе снилось, и был доволен, что твой мозг с такой точностью и отчетливостью ответил на внешнее впечатление. Ты еще помнишь, вероятно, тебе снилось, будто в твоем родном городе вспыхнул пожар и люди сбежались с водой и ведрами.

Я чувствовал, как пристально устремлены на меня ее глаза, они физически касались меня.

Теперь я должен был нанести решительный удар.

— Боже мой, ты не могла дать мне никакого счастья, и теперь… Послушай, я становлюсь грубым, но — я не могу этого больше выносить: ты мне стала в тягость…