ВИГИЛИИ © Перевод с немецкого М. Семенов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВИГИЛИИ

© Перевод с немецкого М. Семенов

I

Вчера она ушла от меня.

Мы сидели здесь, за этим столом, и смотрели друг на друга. Днем мы выходили, старались быть веселыми, пили вино, очень приветливо говорили друг с другом, но в нас таилась выжидательная, гнетущая тишина. Мы знали оба: теперь мы должны расстаться, теперь пришло это мгновение.

Я был совершенно спокоен. Только однажды был я так спокоен и теперь вспоминаю об этом. Тогда я пожертвовал всей своей научной будущностью, чтобы стать художником. Это было тяжело, очень тяжело. Ни отец, ни кто бы то ни было другой не хотели и слышать об этом. И я сам знал также, что будет: нужда и горе. Но я должен был. Воля художника была слишком сильна. И я сделал так. Была тихая лунная ночь; серебряный свет наполнял всю мою комнату; я вдруг проснулся и с готовым решением сел прямо в постели. Я ничего не ощущал, во мне не было ни одной мысли, я совершенно не сознавал своего собственного решения; совсем наивно, как жестокий, неотвратимый рок, ощущал я лишь ту волю. Она пришла извне, она легла на мой мозг, как исполинская дубина, размотала она все доводы, которые нагромоздило мое сознание против моего желания. Я чувствовал себя невиноватым перед своим будущим, неответственным за свою судьбу; я радовался, что у меня отнята моя собственная воля.

О, это спокойствие, это неподвижное, оцепенелое, бесчувственное спокойствие, если бы оно могло теперь вернуться вновь: такое миролюбиво-задумчивое.

Мы сидели друг против друга. Она была беспокойна, нервна; она знала, что теперь придет, неизбежно должно придти.

Мой голос дрожал; в горле я чувствовал странное, неприятное удушье, и углы рта болезненно подергивались.

Я видел, как мои пальцы беспокойно блуждали по столу.

Вдруг конверт с оранжево-красной, странной маркой привлек мое внимание; на конверте твердым изломанным почерком — мое имя. Но в это мгновение я забыл свое имя; я видел что-то чуждое, дико-чуждое, и удивлялся, каким образом этот конверт очутился на моем столе.

Я взглянул на нее в полусне.

Мне показалось, что я увидел в ее глазах как будто злобное злорадство, смешанное с выжидательным, испуганным напряжением.

Прошла минута; я начал приходить в себя.

Никогда мой взор не погружался так глубоко в человеческие глаза, так жадно в душу; я ясно чувствовал силу этого взора, он причинял боль моим собственным глазам.

Смущенно, с злобной усмешкой она попыталась его выдержать, потом уступила.

— Послушай! Одно слово…

Я говорил размеренно, почти с умилительным достоинством; ребяческое чувство того, как благороден я в душе, трогало меня почти до слез.

— Да, и?..

— Послушай, вполне по-европейски и объективно…

— Да, разумеется…

Это была как раз ее слабая сторона, по-европейски и объективно; она претендовала на мужской ум, который может чувствовать независимо от личности.

— Послушай… — Я снова почувствовал особенное, дрожащее удушье. Голос мой готов был сорваться. Я встал и выпил стакан воды. Снова сел; роль стоящего вне дела, благородного судьи нравилась мне.

— Будем благоразумны и прежде всего выскажемся совершенно спокойно, — голос мой становился все крепче и тверже, — совершенно спокойно; не правда ли? Зачем нам мучить друг друга? Ты меня больше не любишь, я понимаю это очень хорошо, наши отношения не имели никаких притязаний на вечность. Кроме того, ты имеешь право полюбить другого: это понятно; я не сержусь на тебя.

Она молчала и испытующе смотрела на меня; как будто упрямство было в ее глазах, дерзкое упрямство, смелое признание вины; так смотрят, когда готовы встретить справедливый упрек. Но у меня не было упреков, я говорил не раздраженно, одна лишь бесконечная, давящая печаль поднималась во мне, равнодушие человека, который узнает рок над собою, вокруг себя, в каждом действии, в каждом проявлении воли.

Выражение ее глаз изменилось; ничего, кроме жалости и нетерпения, придти, наконец, к концу, не видел я в этих глазах.

Я сдвинул назад свою шляпу, налил спирту в машинку для чая и заговорил сухо, отрывисто, почти деловито:

— Я не стесняю тебя, я совершенно не стою на твоем пути, ему я уже также сообщил это, ты можешь идти…

Она встала, полуупрямо, полустыдясь, взяла свою мантилью и шляпу и хотела идти.

— Послушай, одну минуту… — Я говорил совершенно спокойно, искусственно, почти с сердечной приветливостью.

— Мы расстаемся не врагами, мы — друзья; считай себя как бы одним из моих друзей мужчин. Видишь ли, я подразумеваю техническую сторону истории: деньги, платье и тому подобное. Техническая сторона всегда самое главное.

Я старался приветливо смеяться.

— Я думаю, лучше всего будет, если ты сейчас же уйдешь; твои вещи я тебе пришлю. Говоря откровенно и по-европейски, я, видишь ли, прямо не могу дольше оставаться с тобой вместе; все можно понять, но так всегда остается какое-то предубеждение, идиосинкразия, какое-то «malgr? tout»[15]…

Голос мой постепенно срывался, я начал дрожать: еще одно слово, и я не мог бы больше сдерживаться. Я видел, что мои руки с нецелесообразными движениями чего-то искали, без сознательного волевого побуждения.

Слезы катились по ее щекам — слезы, какие бывают только у женщин; они появляются так, ни за что, ни про что, почти как капли пота.

Она попробовала успокоить меня:

— Но поверь мне; если ты во что бы то ни стало хочешь избавиться от меня, то я уйду, но моя любовь к тебе не пропала…

Заключение заинтересовало меня; как удивительно она описательным образом выразила это «я люблю тебя». Она знала, что иначе я бы рассмеялся. Кроме того, она прекрасно сознавала свою ложь; это вышло так робко, точно отчаянная и, в сущности, бесполезная попытка.

Я улыбнулся, очень смущенный.

— Нет, оставь это, оставь; в твоем теле слишком много честности… И я снова улыбнулся: эта «честность в теле» показалась мне так значительна и так бесконечно смешна.

— Оставь; ведь это ни к чему не приведет. Я останусь один с моим ребенком, может быть, он полюбит меня; я никогда не был любим, я всегда был один…

Я чувствовал злобное желание мучить ее, сделать ей расставание немножко тяжелым; но это чувство было так слито с жалостью к самому себе, что мне стоило большого труда не зарыдать громко.

Она сделала движение броситься ко мне на шею.

Вдруг я почувствовал нечто вроде отвращения, стал холоден и очень приветлив.

— Ты не должна думать, что я очень страдаю, о нет, я в достаточной степени обладаю мозгом, чтобы уметь побороть все это.

Теперь я начал говорить очень устало и смиренно; я инстинктивно старался вызвать сильное впечатление.

— Нет, напротив; я ощущаю большую, эстетическую радость, когда вижу вас вместе. Вы так удивительно подходите друг к другу!

Она плакала.

— Господи, Боже мой, будь же благоразумна; мы ведь свободные люди, ты также совершенно свободна. Ведь ты не продавала на базаре свое тело специально для моей надобности.

Я дрожал; каждое мгновение должен был разразиться страшный взрыв, с судорогами или чем-нибудь в этом род. Я широко раскрыл глаза, глубоко наморщил лоб, я напряг свои мускулы, чтобы встретить этот припадок, но голова моя была тяжела, свет превратился в блестящих огненных змей, и вот, вот….

Нет, прошло.

Я вздохнул.

— Послушай, мы расстаемся в добром согласии; я дам тебе взаймы немного денег, и потом мы совершенно спокойно разойдемся, как это подобает свободным, благоразумным людям.

Это «подобает» очень понравилось мне, оно напомнило хорошо обдуманную, поучительную профессорскую речь; очень, очень хорошо.

Она молчала с минуту.

— Но ребенок?!

— Оставь, я хорошо его воспитаю, он стоял бы на пути к твоему счастью, ему будет хорошо у меня, очень хорошо, и — он будет любить меня…

Сверкающий дождь льющегося огня танцевал в моих глазах, горло сводила спазма, голос совершенно оборвался, неприятный высокий звук, свистя, вырвался из груди, вот оно… Нет, опять прошло.

Я превзошел себя в благородстве.

Потихоньку сунул я ей в руку бумажку, которую я все время судорожно комкал и наполовину изорвал.

С минуту мы стояли друг против друга. Перед моими глазами был как будто влажный туман; я ее не видел.

— Ну, навсегда —

Я удивлялся себе, что я так бодр, но вдруг в глазах у меня на мгновение все потемнело, пол зашатался подо мной, ушел из-под меня, я стал падать, падать… Все остальное я сделал почти бессознательно; я знаю только, что я что-то сделал, что вдруг меня неприятно коснулась струя свежего воздуха. Когда я опять пришел в себя, я был один в своей мастерской.

Я сел в своему письменному столу, открыл книгу и начал читать; прочел, наверное, две или три страницы, без интереса и без скуки, я просто ничего не понимал, — ни одного слова.

Голова моя была пуста, все мысли точно выметены.

Пустая ясность! услыхал я повторенное несколько раз.

После этого я разделся, лег в постель и заснул.

Вдруг я проснулся.

Мне показалось, будто кто-то всходит по лестнице.

Я сел на постели и с невыразимым ужасом прислушивался, как какое-то исполинское тело, стоная и задыхаясь, взбиралось по трещавшим ступеням. Я слышал лишь грохот, треск и стоны, и вдруг сразу дверь сорвалась с петлей, рухнула часть стены, и вошло блуждающее море света; все плавало в свете, все тонуло, сливалось, погружалось в эту ужасную атмосферу света.

Свет лился в мое горло, свет сжигал мои пальцы, я задыхался, я погибал в этом свете.

Вскочил.

Я ясно видел ее передо мною, спросонья протянул ей навстречу обе руки: только секунду, только тысячную долю секунды чувствовать ее тело у своего! Только дуновение теплоты ее тела, хоть издали, хоть мельком, только дуновение вдоль моего тела, дуновение этой фиолетово-мягкой, прохладной теплоты тела!

Мои руки мучительно вырывались из суставов.

О, Боже, всемогущий, милосердный Боже!

Наконец, я стал спокойнее, я начал говорить вслух; мне доставляло удовольствие слышать свой голос в этом глухом одиночестве. И я плакал, как ребенок, я визжал, как прибитое животное, я просил и молил, и падал на кольни, и ломал руки, дико, неистово, до боли.

— О, приди, приди; положи твои теплые, мягкие руки на мое сердце! О, посмотри, я болен и нуждаюсь в любви и тепле; о, приди, Положи осторожно твои мягкие руки мне на сердце.

Я вдруг увидел себя в церкви, увидел себя мальчиком, обвеянным небесным блаженством, блаженством мягким, как шелковистая шерсть, сотканная из тихо веющего ритма — о, да — тогда, когда я в первый раз вкусил святого причастия: счастье, блаженное счастье приобщения.

Мое сердце стало Телом Господним, божественно вечными Святыми Дарами.

— О, приди, возьми осторожно в твои мягкие руки мое сердце, приди и накрой свои плечи шелковой, затканной золотом, ризой и тогда протяни прямо перед собой твои руки, медленно, размеренным, величественным движением.

Мы стоим перед церковью, на ступенях обращенной на восток церкви. Дрожащий, сверкающий полуденный жар вокруг нас, снопы ржи кругом на полях, золотом блестят жнивья, и далеко на заднем плане, прямо против нас, в удушливом туманном флере все засасывающей жары зияет темная лесная опушка.

И над полуденной жарой, над золотыми снопами, дрожа, обливаясь кровью в твоих руках, возвышается мое сердце.

И трепещет мир, тихо склоняются вокруг колосья ржи, и дрожа шелестит лес:

Tantum ergo sacramentum![16]

Я дрожал, все вокруг меня дрожало вертящейся дрожью, я обеими руками схватился за голову, я ощупал свое тело: все исчезло, я медленно успокаивался…

Лунный свет густыми, широкими снопами падал сквозь квадратные стекла окна мастерской; кругом, облитые серебристым блеском, стояли на мольбертах мои картины.

Там мои глаза встречали бесстыдно обнаженный образ сфинкса; оттуда устремлялся в мой мозг луч, рожденный из глаз бледной, истерической танцовщицы серпантина; из угла, как осязательная сладострастная дрожь, ползло на меня очарование пьяной гетеры.

Я снова почувствовал, что моя голова распухает беспредельно. Я не был больше жалкой, пространством и временем ограниченной, личностью; я сделался чистой, обнаженной индивидуальностью, старой, как все миры вместе, бесконечной, как все мировые пространства.

И среди сверкающей, шипящей пены я видел столетия и тысячелетия, низвергающиеся в бездонную пропасть; что-то надвигалось с обеих сторон, что ограничивало бесцельное пространство, и далеко и широко охватывал мой бессмертный взор поля матери-земли. Бесконечной надстройкой поднялась к небу вся культура, и глаз мой видел лежащий далеко и широко фундамент: господство женщин — матриархат.

И я отчетливее и увереннее почувствовал смысл моих картин. Ландшафт преобразился в глубокий, глубокий, как пропасть, загадочный глаз. Из морского прибоя вынырнуло белое, блестящее, исполинское тело; точно рана, выступил на нем среди вечерних сумерек похотливый, мистический рот. Из всех рамок моих картин вынырнула женщина, мировая воля, праматерь, властительница:

Милитта, вавилонская блудница, в которой никогда не унималось желание, которая сжигала в огне осчастливленных ею —

Изида, которая непорочной родила солнце: ни один смертный не коснулся ее одежд, — Изида, мать царей, супруга быка-луны, священная корова, царица всей земли —

Афина, которая никогда не знала темноты материнского лона, рожденная из светлых полей мозга —

Священная Дева тевтонских лесов, в которой проявилась творческая воля Одина. —

И Ты, выше Изиды, священнее Афины, потому что Тебя родил мой мозг: я твой родитель и твои сын! Ты — мать души моей, Ты мое дитя!

Сказано: в муках будешь ты рождать детей своих, будешь стоять под началом твоего мужа, и он будет повелевать тобою.

Неправда это, неправда! Ибо надо всем сущим, вопреки священному слову, царит женщина!

II

И я сижу, сижу и думаю, почему я должен был тебя любить?

И во мне рождается настроение, которое в радужном великолепии цветов заставляет сиять мое внутреннее, мое самое глубочайшее.

Я стою в церкви. Вечерние сумерки. Глубокая, глубочайшая тишина. Тишина в притаившемся ожидании, тишина в тяжелом опьянении запахом ладана, тишина в глухом, подземном шуме органа.

Тяжелая, черная тень от каменных колонн: таинственная, первобытно-мистическая исполинская тень, резко очерченная у главного алтаря. Она сияет в волнах свечей, мягко исчезая в среднем корабле и нежно сливаясь с теплыми, сладострастными сумерками под хорами для органа, И точно растущая дрожь пробегает по церкви, точно тихий, трепещущий ужас — и сразу вдруг тишина разбита, могуче гудят звуки органа, и из сжатого, задыхающегося ожидания вырывается песня, такая глубокая, тоскливая, разрастающаяся: Salve Regina![17] —

И снова ночь. Небо озарено, о, так озарено, как широкая низменность там внизу, под мостом, по которой летят железные поезда. Миллионы огней, расположенных друг подле друга, в необыкновенных линиях, в многоцветных красках, внизу и наверху, широкий луг, со светящимися цветами.

И запах роз, как мягкий блеск тумана в теплую летнюю ночь. Шествие людей со свечами в руках, несчастье над их головами, и снова пение, пение в бесконечно глубоких, однообразных, полузадерживаемых, задыхающихся тонах.

И песня становится линией, запахи плоскостями, настроения красками, странно перепутанная смесь красок, линий, запахов, но всегда одно настроение, один порыв настроения.

И там, в глубинах, настроение, которое привело сердце в трепет и содрогание, переходит в поверхность, эту необыкновенно мягкую, слегка выпуклую поверхность твоей щеки от скулы до края подбородка. И в глубине глухое пение переходит в тоску твоей речи — о, да, да…

Помню, я был еще ребенком:

Передо мной голубые дали, бледно-голубые, сверкающие дали. Тяжело поднимается солнечный жар, он жжет землю, он стоит над зеркалом озера сверкающими колющими огнями, и возвышаясь надо мною, круто подымая ветви, встает макушка тополя.

Блуждая, скользят мои детские глаза в бело голубой дали, в сверкающей, мерцающей, белой жаре, и в горячем пожаре кровь моя поднимается кипящим потоком.

Этот блеск и дрожание летней жары были в тебе, вокруг твоих сладострастно блаженных глаз — тогда, когда ты, горячая и счастливая, лежала в моих объятиях.

Вот передо мной картина, которую ты так любила: выжженная печальная степь, пожелтевшая трава и сухой бурьян. Ручей, заросший тростником. Тихий, едва текущий ручей, с дивными отражениями неба, объятого начинающейся вечерней зарей. Несколько растрепанных ив с высохшими ветвями стоят у ручья, а там дальше, расплываясь в прозрачном тумане, наполовину развалившаяся хижина.

И печаль степей, хмурая осень, полная боли и тоски, раздольная дума сухого бурьяна — это ты!

И я вижу, как небо, в стремительной поспешности, переливается всеми красками, всеми блесками, бесконечными измененьями облаков. Желто-зеленое по краям, пепельно-серое над пурпурно-фиолетовой полосой горизонта, и с востока на запад зубчатое, тысячекратно изломанное кольцо желтого пурпура: широкая зияющая рана кровавится на исполинском челе небес.

Я смотрю на небо и на исчезающий белый день. Рана разрастается все шире по темной лазури, переходит в огненную гангрену и бездну застывшей крови. А небо вокруг нее становится все бледнее и бледнее, все темнее и глубже пепельная тень земли, прерываемая зубчатыми золотыми отблесками последних лучей, и мало-помалу все исчезает и гаснет вокруг, глубже и глубже переходя в тяжелый, черно-голубой цвет.

И блеск заката, кровавое зарево на темной лазури, изменены! облаков, отблески и угасания — это ты!

В ушах моих звучит песня; темно-серый низкий тон, испещренный светло-голубыми огнями. И вдруг, как молния, проскользнула змейка жадных желаний, похотливого смеха и сгорела в пламенном крике наслаждения.

Из твоих глаз иногда прыгали к моему сердцу эти мягкие, переливчатые змейки. Они окружали его, сладострастно терлись о него и, шевеля языками, ложились спать в его мягкой теплоте.

И мое искусство — это ты! И священное орудие, настроившее мне все тоны мира явлений на эту одну доминирующую ноту, это ты! И я сам — это ты!

И так как ты была образом моей песни, так как ты была линией моей тоски и так как ты была и краской, и тоном, и запахом моей души, я должен был тебя любить…

Еще раньше, чем я увидел тебя, ты была во мне; еще раньше, чем я держал тебя в своих объятиях, ты жила в моих красках, дрожала в моих тонах и, как вечерняя заря, смягчая и умиротворяя, парила над моими воспоминаниями и освящала их странными глазами, и мягкими светящимися руками претворяла их в мистическую, затихающую, расплывающуюся мелодию.

И это была весна для моих сил, расцветающая гордость моего могущества, потому что ты была для меня пурпурной, чуткой тоскою сумерек и дрожащим красками беспокойством молодого дня, который наполняет каждый нерв горячим, счастливым утренним великолепием.

И ты сидела у меня на коленях. Теплые сумерки в мастерской. То там, то здесь вспыхивает, как блестящее пятно, какой-нибудь предмет. Снаружи воет декабрьский ветер, хлопья снега холодом бьют в окно: ветреный, режущий холод. Но перед нами весело потрескивает пламя в большом камине, отбрасывая на твое лицо пурпурные блики, дивные пурпурные пятна, как будто закатившееся солнце посылает земле свой последний прощальный привет. Ты у меня на коленях, а в руках у меня твои маленькие ноги, и я держу их против огня; знаешь ли, совершенно так же лежал я мальчиком на коленях моей матери, когда у меня бывал кашель, совершенно так же держала она мои ноги против огня.

О, я люблю тебя! Люблю тебя, как мое искусство в краске, звуке и слове, люблю тебя, как все мое безначальное прошлое, люблю тебя, как запах моей родной земли, как мистический шорох моей церкви, но больше всего я люблю тебя, как мою больную предвечную тоску бытия, как мое высшее утверждение жизни среди моего отвратительнейшего мучения, среди моей хилости, среди моего бессилия.

Исчезла для меня женщина с ее миссией и культурной мощью, исчезла ты с тайной моей индивидуальности, смыслом моего искусства, волей моего желания вечности — лишь одно осталось: исполинский символ, в который превратилась теперь моя женщина: тоска.

Тоска, которая творит в художнике, которая воздымает руки к Богу, которая заставляет мозг томиться в стремлении к познанию; больная, вечная тоска бытия: ликующая, крутящаяся горячими потоками, вонзающаяся тысячею раскаленных игл, разрушающая, соединяющая и вновь разрушающая в вечном однообразии, в вечной поспешности, в вечной муке и вечном блаженстве.

III

Вокруг твоей головы венок увядших цветов, точно пояс потухших звезд, и лик твой сияет следами былого великолепия.

У ног твоих в диких пенящихся валах бушует поток моей жизни, и, как вихрь, кружатся вокруг тебя больные думы моей души.

На серых крылах вьется вокруг тебя моя судьба, описывая шумящие кольца, ты — моя колыбель, ты — мой гроб.

Ты восстала из моря моей глубины, ты вошла в хрупкую жемчужную раковину моего бытия, ты больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!

И почему ты должна была сделаться гробом для меня, почему твое ликование будущего должно было, точно воронье карканье, возвестить мой конец, а факелы, которые ты ставишь другим на пути к далекой горе счастья, для меня как погребальные свечи, стоят вокруг моего ложа?

Священное слово Господа, которое вызывает миры из ничего, Ты для одного! Ребро Адама, которое носит в себе новый, не подозреваемый прообраз, Ты для другого! Бродящая будущим закваска жизни, Ты — для всех! Только на мою голову возложила ты, вонзая, терновый венец с колючими иглами, ты больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!

И несмотря на это, над головой моей было начертано, что моя душа, беременная твоей божественной первоначальной силой, должна родить все создания и вселенную в светозарных новых образах. Ибо я и вселенная с самого возникновения имели одно и то же начало.

Моя душа должна быть мощью твоей мощи, атмосферой, в которой все создания одушевляются новым желанием, она должна объять всю вселенную, проникнуть в каждую пору ее тайн и раскинуться над звездами, от одной к другой, как пурпурная мантия, как ковер отдохновения для твоего королевского величества искупительницы.

И ты жила в разврате моих грез и позволила заключить тебя в темницу моего слова, и расширила мой тон в пустынную равнину моей родины, чтобы только найти во мне свое новое царство, свое искупление.

Ты должна была взойти кровавым солнцем над горами для нового царства, царства моего мозга. И никогда, никогда ты не должна исчезать, потому что в моем царстве никогда не должно заходить солнце.

Для новой будущности, для третьего царства, хотела ты быть искупленной во мне.

И вот царю Я, твое искупление; Я — твое осуждение. Вот мое величие распростирается надо всем сущим: Я — твое последнее слово, которое бесконечной могучей рукой пишет в будущем божественно рожденное дело, дело третьего царства, дело мудрого господства.

И вот я сижу здесь и думаю, как я мог бы тебя искупить.

И теперь я вижу тебя.

Вокруг головы твоей венок из тысячи обнаженных молний. Ураганы столетий изорвали твои волосы; вечность людского счастья, бесконечность человеческого горя превратились в тебе в пламя. Ты плывешь на радуге затаенного могущества, и воля твоя, точно бездна кипящих сил.

О, дай мне аккорд, которым можно обнять твою мощь! Дай мне могучее слово, которое могло бы тебя выразить! Слово, аккорд, который, как дрожащий лихорадочный жар, пробежал бы по вселенной! Слово, да будет! первого дня; слово, аккорд, который, как ужас Синая, наполнил бы страхом мир: Я — твой Бог! Еще сильнее, еще могучее, — а, кто знает аккорд, кто знает слово нового деяния?!

Я, я знаю песнь, я знаю слово: я — сын твоих вечных ураганов, сын твоих бедствий и заблуждений.

Дай мне новый аккорд! О, ближе! О, сильнее! Уже шумит он крылами в моем мозгу, уже льется прибой его силы в мои жилы, уже тело мое расширяется к вздымающемуся подъему, уже шумят волны, уже…

Напрасно, исчезло…

Как червь, сверлила ты подпоры моего трона, сверлила непрерывно, пока он не начал колебаться, пока не покачнулась королевская корона на моей голове, и трон цезарей, гнилой, не упал вместе со мной на землю; вокруг меня клочья и лохмотья — это моя дивная пурпурная мантия…

Устало сияет твой лик следами былого великолепия; вокруг твоей головы венок увядших цветов, и ты плывешь в хрупкой жемчужной раковине моей хилости, ты, больная красота, которая царишь над всякой красотой, о, тоска моя!

IV

Но что же случилось?

Мы все были так пьяны, так пьяны.

Дикое опьянение, которое в тысячу раз усиливало наши ощущения, которое наполняло чувство помолодевшей энергией, заставляло нас ощущать все глубже, сильнее.

Он сидел там, в большой оконной нише. На его демонически бледное, изрытое морщинами, лицо падал сбоку яркий свет лампы. Каждая из его строго очерченных чёрт выступала еще резче, отчетливее, почти карикатурно, каждая черта — бездна непреодолимой, неизбежно покоряющей воли.

Фатум лежал в этих чертах. Я ясно вспоминаю, что тогда я ощущал его совсем не как личность, а как воплощенную силу, как орудие силы, которая раздумчиво, выжидающе, наложила на всех нас свою руку. Такими я видел людей, которые вскоре должны были умереть или потерпеть несчастие. Такими я видел людей, на лице которых было написано какое-нибудь страшное решение.

Своим роковым голосом он читал стихотворение одного своего друга. Я не мог следить за смыслом отдельных предложений, я чувствовал лишь их глубокое и страшное, больное основное чувство, настроение, сплетенное из трепетных молний и бурных порывов тоски. Я чувствовал в себе ломающиеся руки, я видел, как судорожно напрягся в них каждый мускул, как кровеносные сосуды вздулись, стали синими жилистыми узлами. Я видел, как протягивались вверх эти руки из глубоких склепов, ломающиеся руки болезненной страсти:

Niemals sah ich die Nacht begl?nzter,

Diamantisch reizen die Fernen…[18]

Она мягко, приглушено аккомпанировала на рояле. Я не знаю, как это случилось, но вдруг вся душа моя устремилась в ее игру. Я вползал в каждый тон, я с усилием соединял их, тысячей рук я судорожно хватал тысячи фраз, тысячи тонов кишели и ползли в мои нервы, и так я стоял с тысячей сжатых кулаков, с тысячей уколов ланцетом в моем мозгу — и вдруг я понял…

Это — глухо торжествующая из тысячи глубин тоска, это — в тысяче тонов переливающаяся задушевность страсти — о, Боже, о, Боже, как это было больно…

И слово и звук сплелись; тон за тоном, как репейник, прицеплялся к разметанным бурей волосам слова, и по его развевающимся прядям страстно стремился тон вверх к небу, к солнцу счастья.

И это были не звуки, не слова, это были две души, которые прицепились друг к другу, сжимали друг друга в объятиях с возрастающей силой; они поднимались вверх, падали вниз, и все крепче сплетались руки, все безумнее прижимались они друг к другу, и это была оргия полового стремления, дрожащих болезненных криков, визжащего, страстного желания.

Я понял эту борьбу и стремление в бездонной глубине слившихся душ, голова моя была готова лопнуть, из глаз моих, казалось, сейчас брызнет кровь, и среди тихого, задушевного припева я крикнул диким голосом прорвавшегося страдания:

Niemals sah ich die Nacht begl?nzter,

Diamantisch reizen die Fernen…

Я сразу успокоился, побледнел и затаил злобу в себе.

Никто не обратил на меня внимания. Ведь, мы были так пьяны, так пьяны…

Теперь я должен был мучить себя, до дна выпить горькую чашу, я должен был мучить себя с неслыханной жадностью, хотя бы мне пришлось при этом погибнуть, околеть.

Я притворился безмерно воодушевленным.

— Теперь ты должна его поцеловать! Должна! Художнику дарю я свою жену, я — король и награждаю по-королевски, — крикнул я ей и выпрямился на стуле, чтобы лучше, глубже, в самом ярком освещении насладиться всем.

Все это было так естественно, так неизбежно в этом опьянении и воодушевлении, что никому не могло показаться странным.

И тут пришел удар дубиной.

Я вижу их обоих передо мной, совершенно ясно, здесь, перед роялем. Они стояли друг против друга, выжидая, тяжело дыша; мне казалось, как будто что-то могучее разбило их мускулы.

Прошла целая вечность. Я жадно впивался в каждый трепет, в каждое подергивание их тел, в эту тишину, которая должна была родить бурю.

Они все еще стояли, как очарованные. Потом вдруг она положила себе руки на голову, стала на цыпочки, изогнулась, словно натянутый лук — она взглянула на него.

Боже, как она взглянула на него! Эта жаркая задушевность, это стыдливое, бесстыдное отдавание себя; целый мир огня лежал в этом движении, а грудь ее тяжело дышала. Потом я увидел его, как он бросился к ней, взял ее на руки; он взял ее обеими руками и поднял ее высоко, потом я увидел, как губы их впились и погрузились друг в друга, потом моя мастерская начала танцевать вокруг меня, я судорожно схватился за ручки моего кресла и яростно закричал: Еще крепче, крепче!

Я растравил их: моя кричащая воля была как бы плетью, которая пригнала их друг к другу, я чувствовал себя, как тысячеголовая толпа, которая своими яростными криками заставляет бросаться друг на друга двух гладиаторов.

Она задыхалась, и я видел, как она, скользя, опускалась к его ногам и глядела на него.

О, эта бесконечность неудовлетворенного блаженства в ее взоре, эта молящая просьба: Возьми же, возьми меня!

Бесстыдно, бесстыдно!

Конечно, на меня нечего было обращать внимания; ведь я был так бесконечно пьян…

Снова устремил я свои глаза на ее лицо. Каждая фибра на нем приобрела для меня самостоятельную жизнь; каждое трепетание, пробегавшее по ее лицу, казалось мне бездной желания, и тысячей фибр, как тысячей змеиных жал, она колола, кусала, впивалась в меня.

Я выбежал вон.

Может быть, я хотел дать им время перебеситься в неистово-страстной оргии.

Я долго оставался на улице, очень долго.

Когда я вернулся, он лежал у ее ног, обнимал и целовал ее и был так счастлив, так счастлив.

Теперь я не страдал больше; я был холоден и совершенно трезв. Я не чувствовал больше ни боли, ни ревности: для меня все было кончено.

Я бросился на диван, закурил папиросу, курил некоторое время, потом снова услыхал его декламацию и ее игру, потом я заснул.

Когда я проснулся на следующий день в полдень, она стояла одетая перед моим диваном и смотрела на меня открыто, необыкновенно открыто.

Стыд, раскаяние, упрямство, дерзость, всю гамму чувств любодеяния увидал я в ее взоре.

Ах, Боже мой, я знал все; все знал я, что же еще могли сказать между нами взгляды. Между нами все нити были порваны.

V

Сегодня я попытался работать.

Не могу!

Мне не хватает бесцельной тоски. Она своей смешной телесностью разрушила свой прообраз. Что некогда бессознательно покоилось здесь во мне, разбросанное во всех ощущениях; как золотые нити, вплетенное во все воспоминания, благоухая из широко спряденной ткани моих родных мелодий, все это она собрала в себе, точно в зажигательном зеркале. Что некогда с растущей мощью шло навстречу неведомому царству, теперь восходит лишь в физическую тоску по ней.

Из каждого штриха кистью, из каждой тональной фразы смеется мне навстречу ее лицо, я вижу, как возникают ее движения под моими пальцами, ее горячий смех мутит мне каждый чистый, как золото, звук.

Я не могу больше работать, не истекая кровью.

У меня нет больше тоски, которая ничего не желает, которая существует сама по себе, самоцель и первоначало.

О, тоска, которая бросала меня ребенком в лунные ночи на мокрое, сырое весеннее поле, когда я зарывался своими руками в свежую пашню, покрываясь своей родной землей, как мягким, сладостным пуховиком.

Тоска художника, в душе которого что-то колышется вверх и вниз, от одного полюса к другому, не находя оси, и диким хаосом кружится в мозгу, вызывая первоначальные образы, которые лежат там, заложенные женщиной, и стремятся к возрождению, к новой красоте, к новой силе.

О, чудная тоска созревающего мальчика, и надеющейся женщины, и творящего художника, тоска начинания и осуществления, великая тоска сумерек, которая хочет предаться ночному покою, и тоска утреннего рассвета, которая в искупительном красном воскресении хочет утолить свое желание.

Священная, творящая, чреватая будущим тоска твоего прообраза: ты, о, возлюбленная!

Теперь у меня другая тоска, страшная, физическая тоска.

Она прорывает гранит моего некогда цельного существа, подобно жилам чуждой породы: гранит выветривается и становится хрупким в своих больных жилах.

Она впилась в каждую мою мысль, она высасывает из них мозг воли, перегрызает жизненную нить, которая наполняла мои ощущения первичной силой инстинктов; она, как футляр, облекает обнаженный, жаждущий жизни, стучащийся к свету и солнцу нерв и запирает его в мрачную пещеру мучительно грезящих мистерий страдания, слепой борьбы между бессилием и лихорадочным желанием.

Но в глубине, там что-то борется за счастье; что-то в стонущем отчаянии протягивает там свои руки к кубку с спасительным лекарством, что-то извивается, вздрагивает и поворачивается к солнечной стороне, как растение, которое постоянно в тени, а в двух шагах от него смеется светлая, опьяневшая от света и красок земля.

О, Боже, быть может, все же хоть немного счастья! Быть может, только животного счастья, глупого, бессознательного стадного счастья, осиянного, как солнцем, истекающим кровью спасительным величием моего мудрого мозга!

Оно должно само собой вдруг оказаться в сильном материнском лоне солнечных сплетений, как бы зачарованное волшебным жезлом; оттуда, да, оттуда он должен прийти, прометеев свет избавления!

И с широко раскрытым на восток входом стоит здесь церковь моей души, разрушенный Иерусалим моего мозга, убранный пальмами, чтобы принять жениха, сына божественного опьянения, нового, вечного счастья.

И стою я, бедный сын человеческий, подобно архипастырю, на ступенях алтаря, и жду. С вытянутыми вперед руками, с пристально обращенными к восходу глазами, стою я здесь и жду.

Надо мною пальмовое опахало, рука погружена в священный огонь жертвенной чаши; обвеянный священным дымом сияния и ладана, стою я здесь, я, старый Симеон мозга, чтобы принять младенца, новорожденного, — младенца, новое искупление.

Искупление — искупление!

VI

О, Иерусалим, о, Иерусалим, о, новый Сион счастья! Да приидет Царствие твое.

Я помню, тому уже три года.

Сколько блаженства было тогда, сколько стремлений, которые с тех пор стали мне противны, сколько надежд, ныне разрушенных, и сколько сердечной теплоты — о, да, сердца, сердца…

Подле письменного стола играет мой двухлетний белокурый сын. Страдание его породило, страдание светится в его чертах, страдальческая, больная, старческая грусть в его движениях. Ибо страдание есть то вечное, что все порождает; страдание есть то, что бесконечно разгадывает прошедшее, и из страдания рождается всякое будущее.

Я и мой сын, мы оба вечны и рождены страданием, мы оба могучи в безумии величия нашей ничтожности.

Подле письменного стола играет мой сын с кроликом, с белым, красноглазым кроликом. Я люблю моего сына, ибо он мое уничтожение. День за днем разрушает он постепенно мое существование, через свою мать.

И мой белокурый сын красив и умен с этими мистическими глазами и страдальческими чертами.

И волна воспоминаний охватывает меня; мозг мой копается в прошлом и видит то время, когда во мне ликовал восторг будущего отца.

Ты была тогда так молода, и растущие зародыши твоих грудей робко стучались в упругую, свежую кожу проснувшимся желанием.

Ты была тогда так прекрасна, и на лице твоем лежало точно дуновение тумана над полной надежды весенней землей.

Ты глядела на меня двумя звездами-глазами, невинно, безгрешно, несведуще; твой взор казался мне пришедшим из какого-то чуждого мира, из серого прошлого.

Что-то чуждое, далекое — да, ибо из этих девичьих глаз дрожал навстречу мне луч воли, которой предстояло исполнить слово бытия, создавшее нас.

Дитя, возлюбленная! Божественная мысль об искуплении, по которой вечности человечества не будет конца.

А помнишь?

Я вел тебя под руку, гордо, потому что все люди вокруг завидовали нашему счастью. Сквозь черный, уединенный парк, сквозь таинственный шорох листьев, сквозь мистический брачный трепет природы шли мы к пруду. Вокруг кольцом стояли серебряно-бледные тополя, и небо погружалось в спокойную волну с его сияющей звездами вечностью, и так заманчиво смотрело на нас в своем, сознающем себя великолепии.

И тихо было тогда, и в нас была страсть, и ты дрожала в моих объятиях.

Трепет ночи пронизывал мои члены мягкими, бархатными уколами, и небо цвело миллионами шестилепестных звездистых чашечек — да! Как смеялся небесный луг с горящими звездами-цветами!

И мы оба, опьяненные нашим счастьем, мы оба, погруженные и сплетенные друг с другом, как две звезды двух полушарий, мы оба, соединенные друг с другом, как добродетель и порок, невинность и преступление.

И, разбухая, семя давало ростки.

Возлюбленная, жена, святая, трепещущее сердце моей души, ось вращения моего мирового мозга: ты рождаешь вечную судьбу моего будущего!

Чело твое я обвиваю венком, сплетенным из больших, кровавых, черных цветов моей тоски, в глухие, широкие бурные одежды моих мучительных несчастий окутываю я тебя; дождем звезд золотого детского прошлого осыпаю я тебя, о, моя святая, моя божественная!

И все исчезает, проходит. Лишь ты, ты, прошедшая через тысячи лет, ты, охватывающая миллионы мировых пространств, ты в моем сердце — ты, прелюбодейка!

VII

Я видел солнце, оно было красно, как пурпур крови, и облака вокруг, точно небо хотело изойти кровью.

Моя мастерская казалась мне адом; не переставая, не останавливаясь, я бегал взад и вперед. И страдал, страдал, как только может страдать тот, кто всей своей душой, всем своим искусством коренится в женщине, которая его больше не любит.

Да, я давно уже это заметил; я знал это, мне не нужно было никаких доказательств. Я чувствовал это во мне, в ней; я видел это в ее взглядах, я читал это в ее малейших движениях. Я видел в ее душе так ясно, как в воде, когда первые тени вечерних сумерек льются сквозь солнечное небо.

Я знал, что она меня больше не любит…

Я знал это уже тогда, когда первая мысль о нем зародилась в ее душе. Я проследил минута за минутой, как она росла; я видел, как жадно они в первый раз взглянули друг на друга, как она обнимала его своими взглядами, как он сумел околдовать ее своими глазами удава и влек ее к себе и тащил за собою, так что она должна была идти.

И я все вижу этот кровавый красный пурпур солнца и это истекающее кровью небо, совершенно такое же, как я видел его однажды ребенком. С самого начала проснулось во мне это давным-давно умершее воспоминание, овладело моим мозгом, захватило мою мысль, гнало и принуждало мою волю, и все время подстрекало ее в одном единственном направлении: на преступление.

Как отчетливо вижу я большой двор моего отца, вижу амбар с большим аистовым гнездом на крыше и самку аиста, которая целую половину лета сидела в нем и высиживала яйца. А на лугу позади амбара, по берегу большого, густо заросшего камышом и ситником пруда целыми часами шагал самец с величавой гордостью и искал лягушек и червей. А то я вижу, как он неподвижно, оцепенело стоит на одной ноге, пока его не спугнет наш детский крик, тогда он медленно, большими кругами взлетает к своему гнезду. Вдруг он исчез, кто-то случайно подстрелил его; его нашли в соседней деревне, и один крестьянин взялся за ним ухаживать. Недолго спустя, появился новый аист и начал описывать круги над гнездом исчезнувшего самца, в котором самка тщетно ждала своего мужа. Верно и терпеливо. Но новый самец был так настойчив и приветлив. Почему бы самке не позволить обольстить себя? И она дала себя обольстить. Она впустила его в свое гнездо.

И теперь я помню все так ясно, как если бы все это произошло вчера.

В один прекрасный день я сидел на дворе перед колодцем и играл. Вдруг я слышу в воздухе необыкновенно громкий шум. Это старый аист с растопыренными крыльями порывисто приближается к гнезду. Он уже почти на крыше, и снова взлетает наверх, как бы желая прежде ясно осмотреть все положение. В гнезде поднялось неописуемое волнение. Короткий, испуганный шум, беспокойное беганье взад и вперед, потом наступила тишина; любовник распластал крылья, выставил в воздух клюв на далеко вытянутой шее, два-три раза прыгнул вверх, как бы желая набраться мужества; и поднялся на защиту. В то же мгновение старый аист бросился на него. Обе птицы с неописуемой яростью вступили в битву. Они кололи друг друга красными клювами, бились крыльями, падали вниз, катались по земле; снова поднимались кверху, их оперенье окрасилось кровью, отдельные перья летали в воздухе, все яростнее неистовствовало бешенство. Пока старый аист вдруг одним страшным ударом не разбил крыла своему сопернику. Раненая птица одно мгновение поныряла в воздухе, упала на крышу, стараясь удержаться на солому ногами, но мститель уже приготовился к последнему удару: прямо в средину грудной клетки. С каким сладострастием он погрузил свой клюв глубоко в теплое тело, так что кровь далеко брызнула кругом! Еще один слабый удар крылом, и раненая насмерть птица упала вниз на землю, подпрыгнула в смертельной судороге, вытянулась, зарылась клювом в песок, а кровь, пенясь, била из ран и окрашивала траву.

Но бешенство победителя еще не утихло. Он набросился на гнездо, колол самку, согнал ее с ложа и в дикой ярости разбил яйца, вышвырнул скорлупки, потом улетел на луг, где остановился на мгновение, весь испачканный кровью, в неподвижной окаменелости. Вдруг он взлетел наверх и полетел оттуда. Самка снова забралась в гнездо.

Настал вечер.

Никогда не видал я, чтобы небо горело таким страшным блеском. Казалось, будто неведомые миры объяты пламенем, и теперь пламя выбрасывает языки из-под горизонта вверх на небо. Кровавое отражение разлилось по небесному своду, до самого зенита тянулись огневые голубые полосы, и над всем этим красно-голубым пожаром торжествовало заходящее солнце своим ослепляющим знойным сиянием.

Вдруг с луга донесся к нам страшный шум, в меняющемся темпе, с отчетливым выражением и ритмом. Собралось по крайней мер двадцать аистов.

С минуту все было совершенно тихо.

Вдруг все поднялись и широкими кругами понеслись к гнезду.

Самка стояла, сначала выпрямившись, потом беспокойно забегала взад и вперед, испуская время от времени странный хриплый крик.

Аисты кругами величественно приближались к ней.

Тогда она, казалось, приняла какое-то отчаянное решение. Распустив крылья, она пролетела некоторое расстояние к пруду, хотела спрятаться в ситнике. Но у ней не хватило сил, одним ударом самец, весь покрытый кровью, сшиб ее с ног. Она попыталась взлететь, но ее уже окружила вся стая.

Снова прошла минута в смертельном молчании. Потом, как бы по таинственному сигналу, все набросились на самку; в одно мгновение она была изорвана на куски, так что растерзанное тело, в виде отдельных, истекающих кровью, членов, носилось кругом и окровавленные перья кружились в воздухе. Клочья теплого мяса, дрожащая лужа крови, валяющиеся вокруг внутренности обозначали то место, где произведен был суд над прелюбодейкой.

С тех пор, как во мне ожило это воспоминание, я никак не мог от него избавиться. Я все видел кровь самки, чувствовал запах крови, видел валяющиеся кругом клочья теплого мяса.

Это меня страшно мучило.

Из бездонных глубин моего существа выползли на свет удивительные ощущения, стали пробуждаться все новые и новые, неведомые, дикие, преступные инстинкты; и ярко, полная адского пламени, лежала перед моим испуганным взором мрачная бездна, во мне раскрывшаяся: ужасное прошлое, полное необузданных преступлений, животных страстей, прошлое зверя и дикаря, и я сидел перед этим адом и глядел в него и видел, как отвратительное, страшное выползало из всех щелей.

Потом я почувствовал, что во мне поднимаются мысли, медленно, постепенно, подобно грязно-зеленым пузырям на болоте, и я видел глубоко внизу, на самом дне, исполинское море древних вьющихся растений, в которых я запутался и никак не мог освободиться.

Все во мне взывало к мести и преступлению.

И вот однажды вечером снова, шипя, стали всплывать болотные пузыри, и адский дым снова вползал в мое сердце. Мозг мой запутывался все крепче и крепче в змеевидные стебли древних, коварных болотных растений. Временами я ничего не видел пред глазами, все кружилось и плыло вокруг меня в коричневых туманных кругах; временами я слышал у себя в ушах дикий стон, гул, как будто в мозгу лопнули один за другим все кровеносные сосуды, и кровь разлилась по серому корковому слою, проникая во все складки, во все углубления.

Потом я снова увидел пожар миров в кровавом отражении неба и разорванную самку аиста на лугу.

Я вдруг вскочил.

Она также вскочила в диком страхе.

Я видел пораженный ужасом взор, видел блеклую бледность ее лица, мой взор впился в ее взор, я увидал черную, бездонную пустоту, и потом услыхал в себе крик убей ее!

Это кричало так страшно, что я как будто оглох; осталось лишь одно ощущение — ощущение, как если бы необъятные туманные кольца сжались в гигантские кулаки, и потом я почувствовал совершенно ясно, как волевой импульс перешел в мускулы, и я поднял обе руки вверх, как бы для удара, который должен был все разрушить, все втоптать глубоко в землю.

И вдруг я почувствовал что-то блестяще обнаженное, но не глазами; это было вокруг сердца, холодное, блестящее, светящееся. То не было нечто телесное, принадлежащее этому миру; казалось, что-то невыразимо мягкое, льющееся во мне прикоснулось к чему-то родственному.

Я чувствовал ее.

Я вдруг пришел в себя, я трепетал и дрожал, руки мои были вытянуты и лихорадочно блуждали вокруг, я ясно видел, как ее образ выплывал из вертящегося тумана.

Она еще стояла здесь, по теперь она расставила руки и с насмешливым, циничным взором, с язвительным смехом, крикнула, взвизгнула мне: да, задуши, задуши же меня!

Безумная ярость охватила меня, я схватил ее железными когтями, таскал, волочил ее по мастерской и потом с хриплым визгом, который прозвучал у меня в ушах, как хряск раздавленного фарфорового черепка, отбросил ее от себя, как связку негодных тряпок.