АНДРОГИНА © Перевод с польского Н. Самойлова

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АНДРОГИНА

© Перевод с польского Н. Самойлова

Была поздняя ночь, когда он пришел.

Он сел за письменный стол и бездумно глядел на роскошный букет, перевязанный широкой красной лентой.

На одном конце ее золотыми буквами выделялось таинственное женское имя.

И больше ничего.

И снова почувствовал он долгий, нежный, сладостный трепет, охвативший его, когда ему подали цветы на эстраду.

Его закидали цветами; так много венков упало к его ногам — но эти цветы с красной лентой и таинственным именем… — кем присланы они?

Он не знал этого.

Как будто чья-то маленькая, теплая рука схватила его руку — нет, не схватила — а, сладострастно ласкаясь, целовала горячими пальцами…

Она, имя которой так волновало его…

Быть может, она целовала цветы, погружала лицо свое в их мягкое ложе, прежде чем сложила их в букет — прижимала к груди своей богатые ветки и, нагая и жадно стонущая, склонялась над цветочным морем…

И цветы еще дышали ароматом ее тела, еще дрожал на них судорожно горячий лепет ее желания…

Она любила его, она давно знала его, целые дни она тревожно раздумывала, прежде чем решилась подарить ему цветы.

Он твердо знал, что она любила его, потому что такие цветы дарят только девушки, которые любят.

Он закрыл глаза и стал прислушиваться.

Он видел гигантские сказочные розы, черные, красные, кровожадные, белые, на длинных стеблях качающиеся розы. Они склонялись ниже и ниже, они гордо вздымались, они манили и смеялись, пьяные своей красотой.

Он видел туберозы, белые, как вифлеемские звезды на тонком стебле, с синеватыми жилками, — он видел первобытные деревья белых и красных азалий, обремененные и заваленные мягко-пушистой роскошью цветов, прекрасные, как больные платья на чудесных сказочных фигурах давно умерших, родовитых женщин. Он видел орхидеи со жгучими отверстыми устами, с ядовитыми, похотливыми устами, лилии с широко открытым лоном чистых желаний, и нарциссы и пионы, бегонии и камелии, — и целый потоп опьяняющего яда красок, обольстительного, впивающегося аромата переполнял его душу.

Мягкое майское благоухание сирени разливалось в нем вместе с тихой, детски-наивной серенадой пастушьей свирели в жаркие весенние ночи. Как яркая ликующая фанфара, звенел резкий пурпур роз, целомудренными объятиями охватили лилии его сердце, сладострастно лизали его красные языки орхидей, в белом холодном блеске кружились вокруг него туберозы, как любовный яд, разливался в нем обольстительный запах цветов акаций, тяжелого грозового молниеподобного летнего зноя, — и все эти ароматы, прохладные и свежие, как чистые глаза девушки, не знающей своего пола, — жаркие и жадные, как объятия бешеной гетеры, — ядовитые и кричащие, как взгляд раздавленной змеи…

Все это разливалось в нем, пропитывало его, насыщало его. Он был опьянен, бессилен. Он чувствовал, что не может двигаться, он не различал более впечатлений, он не видал цвета красок, не чувствовал благоухания — все сливалось в одно.

И в глубине души его развернулось черное, взрытое поле; пустынное, печальное, тяжело расстилавшееся, как звон колоколов в вечерние сумерки Чистого четверга. Далеко вдали синела сверкающая полоса дальнего озера, тихо дремлющего в сонном зное полудня… Кое-где стрелой подымался стройный стебель королевской свечи — будто она взорвала раскаленную почву и угрожала теперь небу победовластной сжатой рукой… Лишь изредка несколько печальных кустов можжевельника, судорожно скорчившихся в странные формы, словно больные от трупов, некогда удобрявших эту землю, — еще кое-где у песчаных рвов грезили синие цветы цикория и с нетерпением ждали заката солнца, чтобы сложить свои лепестки и с трепетом насладиться кладбищенскими чарами пустынной степи…

То снова видел он перекрестки на зыбких выгонах меж болот и отлогих рвов. Близился час полуночной жути, полный ужаса и мучения. То стрелой по глубоким болотам промчится блуждающий огонь, быстро как мысль, то сверкнет тихий таинственный свет, то залает собака в близком селе, ей отвечают другие протяжным воем, время от времени резкий звук сторожевого рожка — и снова тишина, тишина, забирающаяся постепенно и глубоко в самые темные бездны и поглощающая все: и мое сегодня и мое завтра, сковывающая всякое движение души, делающая таким одиноким, таким далеким от всего мира и чуждым жизни.

И все в новых картинах рисовалась ему его родина: гигантское полотно, изодранное в клочья зеленого ячменя, белоцветные степи вереска, золотые ковры ржи, гряды налитых пшеничных колосьев цвета крови, и вся земля опьяненная весною, огневая в роскоши цветов, чудовищная в бешенстве своего творчества, в брачном величии благоговейной любви — вся, вся земля туда, ввысь, вплоть до ограды белой церкви на пригорке…

Широкие потоки колокольного звона лились в равнину, кругом волновались волны могучей церковной песни, проходила процессия в день праздника Тела Христова. Между черными кустами и густой изгородью светились белые платья девушек, сыпавших цветы к ногам священника, несшего Дары, синели крестьянские кафтаны, подпоясанные широкими красными шарфами.

Он вздрогнул, хотел сильнее жаждать.

Бесконечно в причудливой пляске: свадебная процессия в июле — широкие рыданья скрипок, сделанных из липового дерева, хриплый стон басов, стучащих деньгами, которые жених швырнул в них, — и радостный крик, стремящийся вверх резкими лучами в ритмических перерывах: ю-ха-хай.

То снова печальное шествие поздней осенью по размытой дождем большой дороге.

Две девушки несут белый гроб ребенка — вот торжественная процессия пилигримов, шествующих на поклонение чудотворной иконе какого-либо святого — снова и снова — о — без конца и без меры…

Постепенно темнело у него в глазах, еще один-два отрывка смутных незаконченных картин скользнули лениво и нерешительно по его мозгу — душа дремала, баюкалась в мягких грезах, погасала, пока вдруг не рванулась ввысь в могучей песне.

Коварные чары, опьяняющий яд экзотических цветов и эдем родной земли — все это потрясло его душу металлическим звуком шагов рыцарей, словно вылитых из бронзы и заставляющих землю дрожать под тяжестью радостных и победоносных движений. Затем он почувствовал, как душа его растворяется в рыданиях и жалобах матери, потерявшей свое перворожденное дитя, как душа зеленеет в миртовом венке свадебных песен, безумствует в пьяной пляске с гиканьем и топаньем по полу переполненной корчмы, с диким криком вздымается вверх, словно царская свечка на раскаленном зноем взрытом поле. И вся песня текла по мрачному дикому руслу, засохла, быстро отхлынула назад, чтобы еще с большей силой броситься вперед и бесконечно разлиться по всей равнине.

Какая-то ужасающая сила схватила его в свои объятия. Бешенство грозы впилось в него, со стоном проклятия оно бросило его в кипучую пену пучины, свирепствовало в нем, выло, ломало, кидало его с криком вверх и вниз по крутым скалам, как разбитый корабль, — лишь в глубине — совсем в глубине бездонной воронки прозвучал светлый звук, он исчезал и снова светился, погружался и снова всплывал, как отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных волн.

Долго боролся светлый луч с брызжущим потоком вод, с бурей взъерошенных волн, но он настойчиво переливался в длинные, узкие полосы, плясал над волной изящными змеиными изгибами, скатывался, вихрем пролетал, как пышное перо; над измученной бурей пучиной отчаянного стона и крика, над водоворотом гибельных терзаний, над воплями и воем бешеной грозовой злобы — летали тихие, томные, мягкотканные волны света; все шире, все сильнее волны умиротворения, ясного отречения, восторженных молитв — они охватили бурю и вопиющий ужас своими материнскими объятиями, прижали к себе в бесконечной любви, убаюкивая в неземном томлении, в обморочном зачарованном сне.

Вдруг:

Лицо девушки, светлый, святой звук посреди мрачных аккордов бури, светлый отблеск бледной звезды в пенистой пучине темных вод… никогда раньше не видал он этого лица, но он знал, он знал это девичье лицо.

Он проснулся; протер глаза, прошелся по комнате, но не мог отделаться от виденья лица; полуребенок — полуженщина.

Да, да, это была она. Она послала ему цветы на эстраду.

Он подумал: откуда эта внезапная уверенность, что это она?

Кто-нибудь чужой прислал ему цветы на эстраду.

И он думал и рылся в своей душе…

Она, значит, была там, она сидела в первом ряду и светила темным созвездием своих глаз в его душу — она оставила отблеск в ней. В тот час, когда перед моими глазами весь мир расплывался в тумане, когда все сливалось в одно под вихрем бури, воющей под пальцами моих рук, власть желанья вложила в меня отблеск ее глаз… Сам я создал лицо к этим глазам, потому что только это лицо может расцвести в сиянии таких глаз.

И это сияние охватило его со всех сторон, разлилось в его крови, пробежало по его жилам, горячий трепет пронесся по нему — он дрожал от неведомой сладкой боли.

— И перед часом искупления свершаются странные знаки и чудеса, — шептал он медленно в себе, — вся родная земля пробудилась во мне, вся жизнь с быстротой молнии скользнула по небесному своду моей души, вся скорбная сладость моей жизни распластала перед моими глазами свои тяжелые израненные крылья от одного конца к другому…

Снова он остановился и долго смотрел на цветы и на красную с таинственным именем ленту.

— Да, она тонка и гибка, как стебель туберозы, и ее глаза чисты, как белые вифлеемские звезды, которые покоились на нем, мечтательно раскачиваясь. Откуда это видение — это личико: полуребенок, полуженщина?

Он думал.

Это таинственный час, прежде чем проснется солнце.

Он долго смотрел в окно на снежные поля окрестностей — в первом трепете утра синел снег, светлотонная полоса разливалась змеиными изгибами по краю неба, исчезала, всплывала и охватывала восток все шире и шире…

С того времени стоял неотступно перед его глазами образ нежного, тонкого лица с темным созвездием, светящим своим светом в его жилы, — неотступно он видел перед собой стройный стан девушки — полуженщины, полуребенка — подобный туберозе, раскачивающей два белых цветка, два белых вифлеемских глаза на своем стебле.

Целые дни он думал о ней и грезил.

Все снова всплывали перед его глазами те же картины: в глубине его души неразрывно сплетались виденья его родной земли с таинственным хороводом звуков и песен, ароматом, благоуханием цветов, с мрачной грозой и отблеском бледных звезд в пучине бушующего моря. Он не понимал связи, — но ему казалось, что она — его родина в ее весеннем горении, — цветы, которые она подарила ему — наряд, вечно новый и вечно тот же наряд ее души, вековечная форма ее бытия — что ее глаза — ее глаза…

Он намеренно прервал хаос мыслей, схватил цветы, бросил их на себя, запускал в цветы свои горячечные руки, и грезил, и жаждал ее…

Вот он схватил ее в свои объятия, бросил ее в больном восторге к себе на грудь и целует ее… целует…

И в то же время он решил сам с собой: он должен найти ее — он должен!

Уловить лишь один луч, — дрожащий свет ее глаз, — и он узнает ее по одной вспышке глаз в одну тысячную секунды…

Целые дни сновал он по улицам города, целые часы он ждал в аллеях парка вокруг города. Тысячи людей скользили мимо очей его, в каждом лице девушки он думал узнать ее лицо, казалось, каждый взгляд раздувал в его жилах ту страсть, которой ее глаза прожгли его сердце. Но тщетно; все то же разочарование: не она.

Но иногда он слышал в сумерках вблизи, позади себя шаги, будто взмах беспокойных крыльев птицы, готовой подняться для полета, — иногда он видал быстрое, как молния, таинственное сверкание глаз, впивающихся в его душу из неведомой дали или близи… Однажды его коснулось дыханье мягкой ласкающей руки, когда он стоял в сумерках церкви и наслаждался таинственным, драгоценным даром вечернего моленья, но когда он обернулся и пытался глазами прорвать мглу — лицо исчезло — лишь трепетное мерцание, теплое дыхание горячечной руки — и по всем нервам словно прикосновение стройной туберозы с двумя белыми звездами.

Он был король — да, король и могучий властелин. О, больная, полная муки страсть, томление бессонных ночей, когда он лежал на террасе своего дворца и не отводил взора от усеянной звездами пышной роскоши неба…

Вокруг тянулись тропические вьющиеся растения, из темных кустарников расцветали золотые кисти цветов, высоко вырастали чашки цветов, которых еще не видал ни один человеческий глаз, цветы, — чашечки которых имели форму бронзового колокола, цветы, — окруженные листьями, блистающие, как полированное железо, или сверкающие, как расплавленная медь, то снова цветы с нежной волосатой чашечкой — вечной жизнью расцветающих девушек, — цветы, которые смотрели, смеялись со знающими глазами куртизанки или с алчущими, заблудшими глазами смертельно усталой чайки или белого альбатроса… Он видел стволы и стебли, как лилии, выраставшие из мертвых сердец или из земных плодов, уподобляющихся черепам мертвецов. Из сифилитических пастей неимоверных орхидей высовывались кверху языки, — чудовища с пурпурнокрасными лихорадочными пятнами, как будто вылезавшие и распространявшие яд на все море цветов. Доколе простирался взор, громадные допотопные темные леса, перевитые и спутанные в неразрывную массу ветвями и стволами плюща, лиан, вьющимися травами и репейником, и это порождение паразитов облепляло обуглившиеся папоротниковые деревья, тропические пальмы, кокосовые и хлебные деревья, сплетало их, как плетенье — корзины, связало их неразрывно друг с другом и с высоты террасы казалось гигантским змеиным гнездом, выползающим из первобытной почвы.

И в этой звездно-пламенной, светозлобной ночи, в лихорадочной бездне судорожных форм, больного аромата и красок, которые снятся в бреду от опиума, — король грезил о ней, единственной, ползал по глубоким, мягким коврам, цеплялся пальцами за ножки кресел, вдыхал яд чудовищных цветов, и кричал, и звал ее…

Тщетно.

Но вот — наконец:

Он повелел привести самых прекрасных девушек в свой дворец, расставил их в бесконечной зале в два ряда, которые тянулись от престола его до глубины дворцовых садов…

И, облаченный с неслыханной царской роскошью, сидел он долго на своем престоле, погрузив лицо в обе руки, и смотрел на дрожащих от ожиданья и надежды девушек, из которых каждая с бесконечным счастьем стала бы его рабыней.

Он смотрел на них и думал:

— Которая — она?

Как ему найти ее в этом море светлых, черных и рыжих голов?

Та ли это — чьи глаза сверкают, как ягоды белены, что растут у мусорных рвов?

Или та, из кротких глаз которой время от времени стрелой вырывается кровожадный взгляд укрощенного ягуара?

Или, может быть, эта — над челом ее сверкает молния, которая рождает сердце и разливает по лицу бесконечное горе?

Та ли, руки которой висят, как вялые лилии, или та — держащая в своих соблазнительных руках похотливые грозди своего тела.

Или, может быть, девушка с мягкой гибкостью змеи, или та, поднявшаяся из цветка лотоса, или эта — поодаль, будто расцветшая из чаши звезд, рожденная от блеска луны.

Еще глубже он погрузил лицо в свои руки, еще с большей болью, потому что почувствовал, что не найдет ее — хаос расплывчатых, сливавшихся вместе форм, лиц, глаз печалил душу короля.

Он сошел со ступенек престола, и ряды девушек заколыхались, как только что распустившийся белый березовый бор при дуновении ветра.

Они склонили головы, как прекрасные колосья пшеницы в палящем зное полудня, когда внезапно по ним проносится горячая струя. Казалось, вся зала стонала в напряженном ожидании, сдержанном дыхании надежды.

Трижды он прошел вдоль рядов наипрекраснейших девушек своей земли, медленно, все медленнее и печальнее, взошел снова на свой престол, махнул рукой — и остался один.

В зале темнело. Король погрузился в свое отчаяние, уперся лицом в судорожно сжатые руки и глубоко задумался.

Тогда он вдруг почувствовал, как кто-то крадется вдоль колонн, которые поддерживали свод залы, — кто-то извивается во тьме, а позади него блеск чего-то светящегося, будто блеск нагого тела.

Король гордо приподнял голову — еще не один смертный не дерзал глядеть на него в горе его отчаяния.

Он хлопнул руками. —

Из невидимого источника света разлился по зале холодный металлический блеск — и в этой полутьме он увидел, как сирийский торговец рабами подполз к престолу, таща за собой нагую девушку. Руки ее обвивали кольца — золотые змеи вились вокруг ее ног — золотой пояс охватил ее бедра, а пряжкой его был цветок лотоса, украшенный драгоценными камнями.

Король удивленно смотрел на нее.

Он не видал лица ее — она закрывала его руками, он только видел ее стан, видел стройные, гибкие члены туберозы с двумя белыми звездами за лилиями ее рук.

Сдерживая дыхание, король глядел на роскошные чары этого девственного тела и дрожал как будто в предсмертном ужасе, боясь, что сон промелькнет — он видел, как она склонялась в обе стороны, будто в огне от ужаса и стыда; волосы ее, как горючий поток, струились над белыми лилиями ее тела — и вдруг она стала на колена и подняла глаза.

Она — это была она.

Обеими руками он схватился за престол и дрожа прошептал:

— Ты подарила мне цветы?

Она кивнула головой.

С горячим криком он протянул к ней обе руки — все исчезло…

Он потер себе лоб.

Ведь он не спал.

Да, действительно, но только для того, чтобы впасть в еще более дикий и глубокий сон.

Теперь он маг, чрезвычайно великий и чрезвычайно могучий маг, слуга своего Господа и вместе с тем бог.

Да: — ipse philosophus, magus, Deus et omnia…[19]

Три дня и три ночи он готовился для своего заклинания. Три дня и три ночи он читал в святых книгах, разбирал тайны рунических письмен, сломал семь печатей апокалипсической мудрости. Он запечатлел в своей памяти самые страшные формулы заклинания, которые должны были покорить его велению неведомые силы — три дня и три ночи он опьянялся ядовитыми парами варенных растений и корней, расцветающих в таинственную ночь на Ивана Купала, пока наконец он не почувствовал в себе силу ускорить рост растений, задержать течение ручья, сделать бесплодным чрево женщины и даже гром низвергнуть на землю.

И когда настал час великого чуда, он облекся в драгоценные ризы служения, некогда выполняемого его праотцом Самиаза, семь раз обвил волосы свои повязкой, взял в руки меч, начертал круг, написал на нем таинственные знаки, стал в нем против большого зеркала и сказал громким голосом:

— О, Астарта, Астарта!

Матерь любви, пожирающей мое сердце ядом тоски и желанья, разлившей по жилам моим огонь безумной муки — единственная матерь, вырывающая горестный стон погибших надежд и крики желанья из струн души моей, ужасная матерь, ты, бросающая меня на адское ложе тщетной борьбы, —

Смилуйся надо мною!

— О, Астарта, Астарта!

Ты, адская дочь лжи и обмана, колдующая по ночам моим перед глазами моими невыразимейшее очарованье и наслажденье, бросающая в дикие объятия членов моих женщину, которую я ищу и которая обвивает тело мое с криком сладострастия — страшная, жестокая матерь ада, сосущая из моей крови силу и жизнь, чтобы снова будить меня к новой муке и отчаянию, —

Смилуйся надо мною!

О, Астарта, Астарта!

Мать разврата, покровительница бесплодного чрева и бесплодных похотей — вложившая в мою душу жажду, которую ты и утоляешь, возжегшая в душе моей грезы не от мира сего, палящая огнем мозг, туманящая глаза мои безумием.

Смилуйся надо мною!

И в нечеловеческом напряжении воли — волосы его стали подыматься дыбом. Он весь дрожал, как будто каждая часть его тела жила сама по себе. Ему казалось, что он выходит из самого себя, будто он снова образуется там, вне своего тела, будто принимает формы нечто вытекающее из сильнейшего желанья его, из мучительнейшего томления его.

Треск грома, будто какая-то планета оторвалась от неба и ниспадает в бесконечное ничто — страшный вихрь бури, порвавший все цепи, адский хохот, вой, крик — неслись по его мозгу, и со страшным ужасом он вдруг видит вокруг зеркала туман, — туман кружится, блестит, принимает формы, начинает дышать, полон крови — живой.

Поток молний тяжело хлынул в зале, молния с грохотом ударила в зеркало, крик — и на шею к нему в необузданной страстности бросилась та, которую он так долго искал, которую он так долго алкал и по воле которой он потерял свое блаженство…

О, безумная ночь ненасыщенных желаний.

Он испугался этих сновидений.

Он не мог узнать себя. Все связи в душе его ослабли, все нити порвались, ничто более не трогало его — он жил лишь в больных грезах своих и сжимал в руках ленту, которой были обвиты давно увядшие цветы.

Ему казалось, будто эта лента впитала в себя частицу ее существа. Он чувствовал, что лента живет. Когда он гладил ее, ему казалось, будто рука его скользит по ее бархатистому телу — он целовал ее — и вдыхал аромат ее шелковистых волос. Когда он лентой обвивал свою грудь — ему чудилось, что ее члены обвились вокруг его тела…

Все жгучее нарастала в нем тоска и мука. Он терзался в бессильной борьбе. Та, которая подарила ему цветы, стала вампиром, высасывающим всю кровь из его жил. И снова он блуждал по пустым улицам и площадям, и когда наступали сумерки, он проникал в темные церкви. Как-то раз ему почудилось, будто мягкая, любящая, алчущая рука с томящей горячечностью коснулась его руки. Он блуждал между весенними деревьями в парке… Однажды он услышал позади себя шаги — ее шаги, — словно взмах беспокойных, готовых к полету, крыльев. Часами он стоял у окна, впиваясь глазами в мглу. И раз, один раз, ему почудилось, будто он видит два глаза — ее глаза, ищущие с горячей тоской его взгляда.

Но вот наконец:

Тяжело спадали сумерки. Меж темными ветвями деревьев кое-где пылало беспокойное кровавое пламя газовых фонарей, вокруг вздымался шум города и бесконечно грустное раздумье расстилалось над мрачными крышами деревьев. Вдруг он увидел ее там, где скрещивались две аллеи.

Он знал, что это она.

Те же глаза, которые она вожгла в тот вечер в его душу, то же лицо: только такое лицо могло озаряться блеском, изливающимся из этих глаз.

Он вздрогнул, остановился. И она стояла недвижно, испуганная и смущенная.

Их взгляды слились и молчали.

Он хотел сказать что-то, но не мог произнести ни единого слова; он дрожал всем телом. И она дрожала.

Вдруг она опустила глаза, простояла еще мгновение и шатаясь прошла мимо него.

Он очнулся.

Шел позади нее тихо и осторожно.

Он крался вдоль деревьев, изредка скрываясь за широкими стволами, — он боялся, что она пугливо обернется и станет прислушиваться: не преследует ли он ее.

Он видел, как тень ее при каждом фонаре удлинялась, затем снова становилась короче и совсем исчезала… О, оторвать лишь тень ее от земли, — думал он, — ее тень…

Вдруг он выпрямился с внезапным решением. Настичь ее, взять ее за руки, посмотреть ей в глаза долго — глубоко, до самого дна глубин, сжать ее руки в своих руках и спросить ее только об одном: — ты подарила мне цветы?

Но вот она обогнула угол и исчезла, прежде чем он успел выполнить свое решение.

Он долго глядел в темные ворота дома.

Одно мгновение ему казалось, будто она остановилась в темном проходе, прислонилась к стене, что она ждет его, зовет его своими глазами, — промелькнула белизна ее рук, зашуршал шелк ее платья, — но нет, он заблуждался.

И, смертельно усталый, он хотел вернуться домой.

Тяжелая, невыразимо тихая печаль расстилалась над его мозгом, разливалась в сердце его, всасывалась в самое тонкое разветвление его нервов.

Никогда еще он не чувствовал так мучительно эту печаль.

Чудо свершилось.

Он любит ее.

И с испугом он спросил себя:

— Это — любовь?

Он опустился на скамью и глубоко задумался. И вдруг перед глазами души его пронесся горячий поток женских образов, — женщин, которых он знал, которых он прижимал к себе и в дикой фанфаре крови сливался с ними. Вот та, загадочная, таинственная с искрящимся блеском тяжелого шелка — судорожная, как пантера, готовая наброситься на свою жертву.

Или эта — со сладкими глазами голубки и грязным сердцем, кроткая, как газель, и жадная, как хищник.

Или другая, тело которой прохладно, как тело змеи или листья морской розы.

Эта — стройная и прекрасная, опьяненная своей красотой.

Может та, с формами божественного Эфеба, гибкая, подобно дамасскому клинку.

Всеми ими он обладал — но ни одной не любил.

Он уходил от них без грусти и не страдал, когда они покидали его, и если он оглядывался назад на жизненный путь свой, он не видал у краев его сломанного цветка — сломанная, завядшая ветка не говорила ему: здесь бушевала буря.

Это — любовь, — шептал он.

Час чуда настал.

Он быстро выкинул из мозга своего похотливые образы пламенных гетер и невинных голубок, с ненавистью смотрел он вслед исчезающим нагим телам, хаосу сладострастно кричащих ног и рук, замирающим, вздрагивающим оргиям пьяных чувств и с детским благоговением тихо шептал про себя:

Час чуда настал — час чуда.

Он погрузился в раздумье — бесконечно…

Да, он любил ее…

Любил ее, как он когда-то любил поток света, который разливался ночью над морем.

Он отчетливо видел гигантский гранитный маяк, в котором он жил долгое время, высоко на самой высшей вершине скалы.

Он ясно помнил странные формы скалы. Словно волна, стремящаяся ввысь, к небесам, окаменела вдруг в то мгновение, когда, покрытая брызгами и пеной, должна была распасться, чтобы броситься в бездну водяной пучины.

И на разметавшемся изодранном гребне окаменелой гривы коня ада высоко подымалась гранитная башня.

Часами он сидел там, наверху, у очага электрического света, смотрел на гигантские стеклянные призмы фонаря и на вечно новое световое чудо, там, внизу, на море.

Он видел маяк, точно клин, переливающийся через края в далекой от мира, тихой, темной пустыне вод, в лунно-светящие ночи.

Опьяненная светом рука ложилась с мягким блеском на лоно любимой женщины, расплывалась, скользила вверх и вниз, как блуждают молчаливые жаждущие уста на дрожащей груди любимой девушки.

Целые ночи он смотрел на эту бесконечно мягкую, нежную ласку, смотрел, как блуждает и скользит эта насыщенная светом, мечтательно-сонная рука.

И снова он видел, как свет ткал золотые нити в морщины воды. Доколе простирался взор — ничего, кроме золотой паутины тончайших кружев в неизмеримом богатстве и роскоши — золотая сеть расширялась и расширялась все более необозримыми кругами, и все новые и все более богатые нити перевивали и связывали кольца самыми искусными петлями, и казалось, будто маяк оживал, казалось, будто богиня — владычица моря, развернула над морем трен своего свадебного платья из золотых кружев.

Потом он видел, как свет маяка с отчаянной силой въедался в темные облака тумана. Все новые, все более тяжелые громады тумана ниспадали на море, все темнее сгущались, пока не образовали черную непроницаемую стену. И эту твердь штурмовал свет. Могучими клиньями он кинулся на черную стену, силился разорвать ее гигантскими когтями, сломить ее новыми могучими потоками — но тщетно.

Но всего глубже он любил свет, когда он в диких прыжках безумствовал на море, выводя бешеный, судорожный танец на пенящихся гребнях волны. Когда трещали основы маяка, словно колыхаемые землетрясением, когда бешеный ураган кидал гигантские громады вод в призмы фонаря — тогда он рыдал от безмерной любви к свету.

Такой — да, такой был свет, который ее глаза вожгли в его душу.

Мягкий и ласкающий, как белая светящая рука, скользившая по морю; горящий желанием молчащих уст, блуждающих по целомудренной груди девушки — дрожащий и играющий в золотых кружевных тканях свадебного платья, стлавшегося над морем, бурный и отчаянный в бессильной борьбе с черными облаками тумана, судорожно, мучительно сжатый в борьбе светлого чудовища со злым богом моря.

И в то мгновение, в час великого чуда, весь мир преобразился для него. Все формы и образы облачались в стройную, гибкую роскошь линий ее тела, весь поток красок, весь световой океан вселенной разливался в темном, жарком блеске, окружавшем ее глаза — из безмерного хаоса звуков, движений, гармоний жидких и твердых тел расцветала чудесная песнь — песнь, которая была — она, она — единственная.

Для того ли родила его земля, для того ли начертала свой образ в душе его, чтобы ее собственные линии осуществились в той, которую он искал, вливались в нее, как в форму, приготовленную с вековечных времен?

Для того ли вливались в глаза его чудеса лунных ночей над пустынными взрытыми полями, и больной свет над морем, и радостный, дрожащий блеск солнца над полуденными крышами родного края, для того ли вжигались в него цвета спаленных солнцем степей и ядовитых болотных цветов, для того ли, чтобы свет ее глаз мог проникнуть до самых глубин его души и разбудить в нем самое сокровенное и святое, чтобы блеск ее волос ласкаясь обвивал его нервы и звук ее тела извлек бы из арфы его души неизведанное наслаждение божественной гармонией?

Для того ли стонала и рыдала его земля в этих невыразимо печальных жалобах, для того ли гудел колокол грустные предчувствия и на взрытом поле пел ветер о чуждой миру скорби в ритме волнующимся полям пшеницы, для того ли, чтобы каждое вздрагивание ее тела, чтобы каждая тонкая, гибкая волна движения слилась с формой его души?..

Он потирал лоб и не мог понять.

Для этого жило все кругом, для этого образовалась и крепла душа его, чтобы создать форму, которую должна заполнить неведомая.

Он поднялся и пошел.

Тихое ликование разлилось в его душе.

Он шел гордо, с высоко поднятой головой, шел, как полководец, с чувством бесконечного сознания могущества. Ведь он нес солнце в груди своей — всю вселенную, глубочайшие и сокровеннейшие тайны мира.

Он шел тихий и великий — его душа открыла ему свои мрачнейшие глубины, дала прочитать ему сокровеннейшие руны, высеченные на ее коре, и он шел гордый, с сокровищницей солнца внутри себя.

Шел все быстрее по крутой дороге, но он шел легко, как будто несомый чужой силой, пока наконец не поднялся на пригорок.

Он посмотрел в глубину — там, в низине, у ног его — волнующееся море крыш будто купается в тонком свете испарений — это его город.

И вдали, за городом, вереница гор с изгибами линий, в изогнутой кривизне зигзага, спутанная схема древних сливающихся холмов, пригорков, внезапно выступающие зубцы скал, подобные пенящимися волнам, высоко брызжущим из глубины горизонта, пенящимся, высоко взгромождающимся друг на друга; и все пригорки покрыты каштановыми лесами. Зеленые каштановые горы со снежным покровом белой роскоши цветов. О! Как пылали белые погребальные свечи цветов на зеленом шелку, который, казалось, лился с небес вплоть до самого города.

И вдруг его сердце расширилось в еще неизведанном чувстве мощи. Он врастал в небо, он протягивал свои руки, дикий крик с силой подымался в нем, чтобы показать всему миру солнце, которое он носит в груди своей, он чувствовал, что от него исходит свет, он шел, будто его обдавала волна света, чувствовал, что он, поднявшись над бытием, празднует свое вознесение.

И снова он пал духом.

Его настроение переменилось.

Домой.

Становилось поздно, фонари погасли, и он шел в сумеречной полутьме широковетвистых каштановых аллей, будто в смутном сне. Он шел еле сознавая, что идет.

Гневная тоска бороздила глубоко его душу, все кипело в его мозгу.

И все же он носил в себе солнце, вселенную — все это хранило его сердце — чего он жаждал еще?

Он тихо улыбался про себя.

Ее лицо, такое странно ясное и прозрачное, ее глаза — большие, испуганные, ее стан — стройный и гибкий, как молодой тростник на весеннем ветру…

Жар пожирал его.

Он пришел домой и бросился на постель…

Ночь замирала в воздухе. Ночь окаменела, ни один луч света не мог пробиться через тяжелые гранитные своды ночи, расстилавшиеся массивной черной дугой над землею…

Во мраке ночи большие цветы кричали, полные отчаяния, о солнце, судорожно сжимались в мучительных страданиях, снова подымались, внезапно выпрямлялись, бросались на землю в дикой пляске, сгибались спирально, как в бреду бешенства, и целые поля белых нарциссов смотрели кровавыми глазами в безумном отчаянии.

Белые нарциссы с глазами, из которых лилась кровь и медленно струилась на стебли большими тяжелыми каплями.

И над этой белой пустыней, испещренной красными пятнами кровавых слез, высоко подымались два гордых гибких стебля; две белые звезды кружились в воздухе, тянулись все выше и выше, разрывали, в пьяном томлении надежды, гущу мрака, тихо прислоняли друг к другу головки, и глаза их сплетались в молчании святых предчувствий.

Он долго глядел на одинокие цветы, тихо улыбнулся и пошел дальше.

Он с трудом пробирался через чащу гигантских цветов, которые, казалось, всасывали всякий яд, всю гниль земли.

Он бродил меж мокрых, болотных тернистых кустарников, под гигантскими ночнотенными деревьями, красующимися в фиолетовом трауре, шел мимо громадных кустов белладонны, заваленной тяжелыми гроздями, блестящими и черными, как эбеновое дерево, ягодами, мимо кустов белены, кричавших своими грязными цветками, цвета золы, о жути полуночи, бледный канадский сосняк заграждал ему дорогу, у рвов его пугали покрытые бельмом глаза колючки, высокие стебли блекоты били его по лицу. Его ослеплял лютик, горящий красным заревом горных огней.

И все глубже и глубже он забирался в это страшное царство яда, пока наконец не остановился в глубочайшем испуге.

Со всех сторон суживалось пространство, казалось, оно мчалось с далекой дали, окружало его стеной, и он вдруг увидел себя в таинственном зале, похожем на храм Цереры, где праздновались редкостные мистерии, или в святилище Изиды, где жрица приносила в жертву свою невинность козлу, посвященному богу, или в подземном гроте, обитаемом богиней Кали, где Туги отдают жертвы ядовитым змеям, которые высасывают им глаза; может быть, он находился в разрушенной катакомбе, где сатана в нечеловеческой страстности возлюбленную свою заставляет истекать кровью, или в Припте, средневековой каплице, где потерявшие стыд жрецы праздновали черную мессу на обнаженном теле повелительницы замка…

Он изумленно и с ужасом стал оглядываться.

Вниз со сводов спускалась лампа, густо украшенная рубинами, подобными менструирующим яйцам, бриллиантами — величиною в кулак, с бледным светом воды, драгоценными камнями, облепляющими лампу, как куски саркомы, ониксы, бериллы, хризолиты, и через ядовитую воду этих больных камней лился поток света умирающих солнечных лучей рубинов, освещенных зеленым блуждающим потоком изумруда.

И в жутком очаровании света, некогда, быть может, гнавшего больную горячечную землю к безумной страсти творчества, когда она еще кипела и переходила края огнем, он увидел вдоль стены странный орнамент карниза.

Все одно и то же женское лицо со все новым выражением новой печали, отчаяния, страсти, алчности, желания…

— Это — ее лицо и бесконечная песнь ее души, — думал он удивленно.

Он видел ее, чистую, невинную, как дитя, с глазами белой туберозы, тихими, как отблеск бледных звезд в темном потоке, мягкими, как эхо пастушьей свирели в весеннюю ночь, насыщенную опьяняющим благоуханием сирени.

То снова печальную, скорбную, как цветок черной розы в удушливом зное июля — лишь изредка вырывается из души дикий крик, как надтреснутый звук сверхмогучего аккорда, бороздившего спаленные зноем травяные волны степи.

То снова — алчущую, как цветок мака, который, отдаваясь, замирает от сладострастия: будто через сонную тяжелую пылающую боль вилась снова змея алчных, жарких тонов, дышащих мукой страсти и жадности.

Один раз он увидел ее глаза, задернутые туманом опьянения, снова — дерзкие и распутные, словно обданные ядом индийской конопли, в одном лице он увидел ее рот, как раскрытый цветок мистической розы, вздутый в крике отверстой чашечки орхидеи — гордый и недоступный, как цветок аглофотии, и презрительный, как львиный зев…

Бесконечный ряд голов — одной и той же головы — со всеми выражениями в вечно новой смене и изменениях: бесконечная гамма печали от первого трепета смутного томления до глубочайшей пучины безумного отчаяния, вся необъятная песнь любви, от первого вздрагивания сердца, переполняющего жилы кровью, через весь огонь любви, через все неведущее, жадное желание, вплоть до самого ада страсти, вечно голодной, ничем ненасыщаемой — весь бурный поток безумного эротизма, от первого зарождения сладострастной мысли, которая, подобно ядовитому пауку, оплетает мозг — вплоть до того мрачного, кричащего, стонущего от муки хаоса, где душа теряет себя самое, разбивается и распадается в осколки.

И вдруг: все эти головы начали отделяться от стены и ожили, они принимали образ и формы — руки сладострастные, похотливо-протянутые, пьяные, кричащие руки простирались к нему, нагие фигуры женщин выступали из стен, спускались к нему, окружали его потоком жадных тел, сулящих глубокое, как пропасть, наслаждение — адский хохот, рыданья, стон, визг неслись по зале, ударялись о тысячи углов — этой странной залы — стонущие объятия охватили его, бросали его вверх и вниз, он задыхался в этой безумной истерии тела, в бешено-гневном оргазме порвавшей цепи страстности ада. Вокруг него жуткая оргия сплетенных членов, не могущих оторваться друг от друга в кричащих спазмах отвратительного соединения, ужасающие картины противоестественного разврата развернулись перед его глазами — бешенствовал кровавый шабаш крови и спермы.

В одно мгновение все исчезло.

Он увидел ее, распятую на кресте во всей красоте обнажения, вокруг ее рук вились золотые змеи, ее ноги обвивали золотые змеи, и бедра ее охватил широкий золотой пояс с пряжкой на животе; драгоценный цветок лотоса, сверкающий самыми редкостными драгоценными камнями. Она смотрела на него полузакрытыми глазами — из-за длинных ресниц ее выползали похотливые змеи манящего, ласкающего шепота, она сладострастно раскачивалась на кресте, тело ее вздрагивало, ее груди протягивались навстречу ему, горячо и впивающе звучал ее голос:

— Помнишь ли ты, как отец мой влек меня к престолу твоему, нагую, полную стыда и страха?

— Думаешь ли ты еще о том, как, сидя на престоле, дрожащий, алчущий наслаждения, ты простирал свои руки ко мне?

— Я была чиста, как цветок лотоса, родивший бога, — ты разбил святую лампаду души моей, ты разлил огонь, закованный в жилах моих, душу мою ты растлил ядом желания и дикими грезами наслаждения, чтобы потом распять меня.

Голос ее пронзительно звенел от задыхающейся страстности:

— Помнишь ли ты, когда евнухи твои загнали золотые гвозди в белые цветы лилий рук моих — кровь брызнула горячими лучами, я насмехалась над тобой, я плевала проклятье в лицо твое, я кусала душу твою ядом моей мести…

— Приди, приди, бедный раб крови, загнанной тобой в бешенство безумия, приди в объятия мои, неизведанные тобою, — приди в ад и блуд, которые ты расковал во мне — ты распял меня и валяешься в пыли предо мною…

— Приползи ближе — еще ближе. Лижи ноги мои, чтобы они судорожно сжались в горячечном огне твоих уст — о — еще сильнее, еще горячее…

Он приполз к ней…

Ужасающий крик О, Астарта, Астарта, матерь ада и разврата.

Но в тот же миг его чело обдало дыхание бесконечно чистое, святое и целомудренное, дыхание тихих лилейных рук..

Он боялся открыть глаза — он боялся, что это снова сон — на этот раз святой сон Вечного…

Бесследно исчезло дьявольское наважденье и ужас, он чувствовал, как рука ее прошла по его челу, как она время от времени тихими и целомудренными устами закрывала ему глаза, и шелк ее волос с ласкающей благодатью струился на его руки.

Он чувствовал ее руку в своей, он видел две звезды ее глаз, светящие в его душу неведомым блаженством…

Да это она, она, мертвенно тихая, целомудренная, святая — это та, однажды подарившая ему цветы…

Было уже поздно, полдень, когда он, смертельно усталый, в лихорадке, с трудом поднялся с кровати…

— Отчего она избегает меня, бежит от меня? — думал он с отчаянием.

Мысли его перепутались, тысячи намерений, тысячи решений сплетались в его мозгу, и тысячи молний скользили по его душе, пока он, наконец, измученный, не упал в кресло.

Он не мог ничего понять.

Он перебирал всю свою муку, свое бешенство, свое безумие, все, что он выстрадал с того времени, как она подарила ему цветы.

Высоко вздымалась в нем боль страданья и дикая ненависть.

— На кресте я велю распять тебя, на кресте, — повторил он с безумной улыбкой.

Он закрыл глаза и наслаждался смертельным страхом своей рабыни:

В огромном дворце, где-то в Саисе или Экбатане.

Вокруг стояли воины его, в тяжелых серебряных латах и золотых шлемах — чешуя их панцирей сверкала ослепительным блеском, и глаза их блистали кровожадною алчностью диких хищных зверей.

Трижды прозвучали трубы: в подворье вовлекли евнухи бедную рабыню.

Она обезумела от страха смерти, уста ее залила кровь, она, задыхаясь, падала вперед, падала навзничь, черные рабы схватили ее за руки и потащили ее через накаленные солнцем плиты к подножью креста…

Король закрыл глаза и дал знак.

Они бросили ее высоко на крест из черного дерева, палач охватил ее руки, один из рабов крепко держал ее за бедра, и послышался стук молота…

Но в то же мгновение король заревел, как дикий зверь.

Он сорвал ее с креста, взял на руки, как ребенка, на платье его струилась кровь из ран ее, он лобызал раны и пил кровь, — рабов, дерзнувших дотронуться до нее, он приказал четвертовать, он создал из нее божество и велел приносить ей жертвы…

Да, да — она была его богом, и весь мир должен пасть на колена, поклоняясь ей…

— О Боже, — как он любил свою рабыню, он — ее смиренный раб.

И зачем ему так мучиться?

Он решил теперь вдруг вырвать ее из своего сердца — никогда больше не думать о ней, выбросить цветы и красную ленту, так мучительно напоминавшую ему о ней…

Но когда наступили сумерки, он побежал к дому, в котором она исчезла вчера, и ждал…

Наконец он увидел. Она выходила из ворот — она оглянулась кругом, но его не заметила.

Он тихо пошел за ней.

Не спугнуть бы ее — не исчезла бы она вдруг с его глаз. Он еле дерзал дышать.

Она шла быстро, будто чувствовала, что кто-то крадется тихо позади ее — все быстрее — в сумеречных аллеях жаркоцветных акаций пылал белый свет ее платья, как блуждающий огонь меж тростников на темном болоте…

Теперь он был убежден, что потеряет ее из виду, быстро подошел к ней, еле сознавая, что делает.

Она остановилась в глубочайшем испуге и безмолвно глядела на него.

— Я боялся потерять вас из виду, — сказал он наконец, — вы так быстро шли…

Он тяжело дышал и смолк.

Они медленно шли рядом.

Он приходил в себя.

— Я не знаю, как я дерзнул остановить вас, но в тот момент, когда я заградил вам путь, я не знал, что делается со мною…

Он молчал некоторое время, потом заговорил быстро, коротко, отрывисто, торопливо и убедительно, как будто он хотел стряхнуть с своего сердца тяжелое бремя:

— Вы не знаете, как я искал вас. Целые дни я блуждал по всем улицам, по всем церквам, по парку, в аллеях, чтобы только уловить ваш взгляд — один лишь взгляд, нет, лишь его отдаленнейший блеск, сокровеннейшее ваше дыхание. — Я не знал вас, никогда раньше я не видал вас, я знал лишь одно: что вас я найду между миллионами женщин. Та, что подарила мне цветы и вложила в душу мою свет своих очей, может быть лишь такою, как вы.

Она шла все быстрее, и он молил и шептал горячо:

— О, как я люблю тебя, ты, моя божественная рабыня. Ты — родина моя и моя песнь, ты все, что во мне глубоко и чисто… Я ношу тебя в себе, как святое солнце — в бездну моей души ты светишь, как отблеск могучей звезды в буре океанов — твои глаза, как две туберозы, и каждую ночь ты обвиваешь меня гибкими ветвями ивы членов своих…

Она остановилась дрожа и низко опустила голову.

— Как часто я держал тебя в объятиях, как часто я с бесконечной любовью ласкал лицо твое, целовал глаза твои, высоко бросал тебя на грудь мою и пил из уст твоих божественную радость…

Он схватил ее за руку. Она дрожала, как сердце, только что вырванное из груди.

— Скажи же мне одно слово, одно только слово. Я знаю, что та любишь меня, что ты должна любить меня: кто дарит такие цветы, тот должен любить.

— Ты знала, что ты сама даришь мне себя, когда ты отдала мне эта цветы.

Он снова замолк, смотрел на нее, полный мольбы и страха.

Она не отвечала, отняла руку и тихо пошла дальше.

— Скажи лишь одно слово, — молил он. — Если ты не хочешь, я никогда больше не заговорю с тобой, позволь лишь издали следовать за тобой, лишь изредка ловить твой взгляд, дай насладиться твоим образом, музыкой твоих шагов, бесконечной гармонией твоих движений. Позволь мне это, та не знаешь, как я мучаюсь, какие безумные сны погружают меня в сумасшествие — скажи лишь одно слово, скажи хоть, что я должен уйти от тебя…

Он все более и более терялся, заикался, невыразимо страдал, запутался и забыл, что хотел сказать.

Слезы тихо текли по ее щекам, но ни одно вздрагивание, ни одно движение не выдавало ее рыданья. Она тихо рыдала кровью своего сердца, как рыдает чайка, которая потеряла путь, горестно томится и не может вернуться.

Он почувствовал, как целый мир с треском рушится в нем.

Пустынная безнадежная скорбь охватила его сердце — он шел возле нее, будто в час заката, когда солнце погасает навеки и вечная ночь надвигает на землю свои страшные своды.

Он шел так, будто идет на край света, чтобы переплыть на таинственный берег бестенных дерев, холодного кладбищенского воздуха, в котором покоятся неподвижные птицы с безжизненно распростертыми крыльями.

Нечто от него влилось в нее — быть может, она чувствовала безграничную скорбь, то же предчувствие вечной пустынности и тишины смерти, она вздрогнула, взяла его руку и тихо прижалась к нему…

— Мне страшно, — шептала она тихо.

Они глядели друг на друга в глубочайшем испуге…

Дыхание стало в ее груди в ожидании чего-то, что должно было обрушиться на нее с ужасом Страшного суда.

И в одно мгновение пронеслась по его душе отвратительным потоком муки — его Голгофа последних дней.

Дикий гнев волновал его мозг, он злобно схватил ее за руки, сжимая их железным сжатием; он злобно кричал:

— Распять я велю тебя на кресте, распять, распять!

Одно мгновение она стояла, трепеща от страха, и дрожала, как лист осины, затем вырвалась из яростных объятий его и умчалась…