УПАДОК © Перевод. В. Шор
УПАДОК
© Перевод. В. Шор
Мы являемся свидетелями великолепной комедии, которая разыгрывается в Салоне у картин Курбе. Меня, критика изобразительного искусства, порою больше, чем творчество самих художников, занимает поведение посетителей выставок, ибо они, сами того не замечая, часто одним словечком, одним жестом выдают, какие художественные вкусы являются господствующими. Иногда небесполезно поинтересоваться мнением толпы.
В этом году принято считать, что полотна Курбе прелестны. Пейзаж его находят изысканно тонким, а женские портреты очень приличными. Я видел, как закатывали от восторга глаза те самые люди, которые еще недавно были крайне суровы к орнанскому живописцу. И это заставило меня насторожиться. Я стремлюсь понять все происходящее, а этот внезапный и резкий поворот общественного мнения сначала был для меня загадочным.
Но когда я пригляделся к этим полотнам поближе, все разъяснилось. Я ведь уже говорил, что наибольшую враждебность у публики вызывает проявление творческой индивидуальности в искусстве, необычность впечатления, производимого самобытным дарованием. Обычно картина нравится тем больше, чем менее она оригинальна. В этом году Курбе решил сгладить самые острые углы своего таланта, он спрятал когти и показал бархатные лапки, — и толпа очарована: она удовлетворенно рукоплещет, радуясь тому, что и этот стал похож на всех остальных, что и он наконец-то склонился к ее ногам.
Я открыто признаюсь в том, что испытываю величайшее наслаждение, когда мне удается обнаружить тайные пружины какого-либо сложного механизма. Жизнь меня интересует больше, чем искусство. Мое любимое занятие — изучать большие общественные движения, которые будоражат толпу, стряхивая людей с их постелей. И вот, в связи с этим, мне показался чрезвычайно любопытным тот факт, что могучим гением стали восхищаться как раз в то время, когда мощь его начала ослабевать.
Я восхищаюсь Курбе и сейчас докажу это. Но прежде, читатель, перенеситесь мысленно в ту пору, когда этот художник писал свою «Купальщицу» и «Похороны в Орнане», и скажите мне — разве эти две знаменитейшие его картины не сильнее, не значительнее, чем прелестные вещи этого года? А тем не менее во времена «Купальщицы» и «Похорон в Орнане» над Курбе издевались, скандализованная публика забрасывала его камнями. Сегодня никто не смеется, никто не швыряет камней. Курбе спрятал львиные когти, заговорил вполголоса, и все хлопают в ладоши, все присуждают ему лавровые венки.
Как ни печально, я вынужден формулировать правило, которое вытекает из фактов: восхищение публики тем или иным художником обратно пропорционально его творческому своеобразию. Чем вы зауряднее, тем лучше вас понимают, тем вы больше нравитесь.
Вот в чем убедила меня толпа посетителей выставки. Я преисполнен уважения к публике, но, раз уж я не претендую на то, чтобы руководить ею, за мной хотя бы остается право ее изучать.
Поскольку я вижу, что она тянется к вялым темпераментам и угождающим ее вкусу художественным манерам, я подвергаю сомнению верность ее суждений и полагаю, вопреки многим голосам, что ошибался не так уж сильно, восхищаясь художниками-париями, художниками, которых сторонятся, как прокаженных.
И так как я хочу с полной ясностью подтвердить свое искреннее восхищение творчеством Курбе, я повторяю здесь то же самое, что уже сказал в другом месте год тому назад, когда появилась книга Прудона.
Мой Курбе — это ярко выраженная индивидуальность, и только. Художник начал с подражания фламандцам и некоторым мастерам Возрождения, но ему стало тесно в этих рамках, и он всем своим существом — понимаете, всем своим существом! — потянулся к окружающему его материальному миру — к дебелым женщинам и кряжистым мужчинам, к густо колосящимся плодородным полям. Сам крепыш и силач, он воспылал страстным желанием заключить в свои могучие объятия действительную материальную природу; ему захотелось показать на полотне настоящую плоть, настоящий чернозем.
Новое поколение, — я говорю о молодых людях, которым сейчас двадцать — двадцать пять лет, — почти не знает Курбе. Как-то раз, в отсутствие художника, мне посчастливилось увидеть в его мастерской на улице Отфей некоторые из его ранних картин. Я был поражен; я не нашел ни малейшего повода для смеха в этих сильных и строгих полотнах, о которых мне говорили раньше как о чем-то чудовищном. Я ожидал увидеть какие-то карикатуры, гротески, плоды безумной фантазии, а передо мной оказались картины, написанные твердой и уверенной рукой, поражающие совершенством исполнения и необычайной смелостью.
Люди изображены правдиво, но без вульгарности; в их гибких и крепких телах бьется жизнь; фон полон воздуха, и это придает фигурам необычайную выразительность. Краски, чуть приглушенные, образуют мягкую гамму оттенков, а верность в выборе тонов и мастерство рисунка создают глубину перспективы, отчего каждая деталь становится предельно рельефной и четкой. И сейчас, стоит мне закрыть глаза, я снова вижу эти полные энергии изображения, монолитные, как здания, построенные из смеси извести с песком, до того реальные, что начинает казаться — это сама жизнь. Курбе принадлежит к семье художников, умеющих делать человеческую плоть живой.
Поистине, меня трудно упрекнуть в том, что я поскупился на похвалы этому мастеру. Мне дороги и его неповторимость, и его сила.
Поэтому я считаю себя вправе показать ему публику, толпящуюся вокруг его полотен, и сказать ему:
— Берегитесь, сейчас вы — предмет восхищения. Я прекрасно знаю, что день вашего торжества придет. По на вашем месте я бы огорчился, если б увидел, что мое творчество получает признание именно тогда, когда моя рука начала слабеть, когда я уже перестал выражать в своих работах всего себя — без уступок и смягчений.
Я отнюдь не отрицаю, что «Женщина с попугаем» хорошая картина, точная и тщательно проработанная; я не отрицаю, что в «Убежище ланей» много очарования и жизни; но этим полотнам не хватает той силы, того напора, в которых весь Курбе. В них есть мягкость и улыбка. Курбе сотворил на этот раз — вот словцо, которое должно убить его! — нечто изящное.
Поговаривают, что он получит большую медаль. Если бы я был Курбе, я не хотел бы получить за «Женщину с попугаем» высшую награду, в которой было отказано «Дробильщикам камня» и «Добыче». Я бы потребовал прямого заявления, что одобряется мой талант, а не мои любезные расшаркивания. Меня наводило бы на грустные мысли признание именно тех моих произведений, которые я не считаю самыми крепкими и сильными из рожденных моим дарованием.
Есть еще два живописца в Салоне, которых я оплакиваю, — это г-н Милле и г-н Теодор Руссо. Оба они были и — хочу в это верить — еще останутся художниками ярко выраженного своеобразия, перед которыми я испытываю живейшее восхищение. Но сейчас я вижу, что они утратили твердость руки и верность глаза.
Мне вспоминаются первые виденные мною картины г-на Милле. Широкие, свободно раскинувшиеся просторы полей; земля как будто дышит. Кое-где одна-дне человеческие фигуры, не более, уходящая вдаль равнина — и вот перед вами открывается сельская местность в своей истинной поэтичности, источник которой правда, и только правда.
Но я сужу, как поэт, а живописцы, я знаю, этого не любят.
Если уж надо говорить о технике, то добавлю, что живопись г-на Милле была прежде сочной и материальной, что цветовые пятна подбирались им верно и отличались большой выразительностью. Он четко членил изображение на цельные массивы, как все настоящие художники.
А вот в этом году передо мной оказались картины расплывчатые и неопределенные. Создается впечатление, будто художник писал на промокательной бумаге и масло на ней расплылось. Предметы на заднем плане как бы сливаются друг с другом. Картина кажется сделанной из раскрашенного воска, который подогрели, вследствие чего краски растаяли и перемешались.
Я никак не ощущаю реальной действительности в следующем, к примеру, пейзаже. Мы видим окраину какой-то деревушки, но благодаря одной детали горизонт сразу расширяется: на фоне неба высится одинокое дерево. За ним можно угадать бесконечные пространства. Так вот, я повторяю, живописцу недостает простоты и силы, тона в картине стерты и смешаны, и потому небо начинает казаться каким-то низеньким, а дерево — приклеенным к облакам.
Увы, с г-ном Теодором Руссо происходит та же самая история, только, может быть, еще более печальная.
Когда я вышел из Салона, мне захотелось еще раз взглянуть на пейзаж этого художника, находящийся в Люксембургском музее. Помните дерево, которое мощно раскинулось черной тенью на темно-красном фоне заката? И рядом — коровы на траве. Это — произведение глубокое и исполненное живого чувства. Может быть, натура здесь воспроизведена даже не вполне достоверно, но зато и дерево, и коровы, и небо увидены по-своему художником сильным и самобытным, который передает нам, пусть несколько необычным языком, те острые ощущения, которые вызывает в нем сельская природа.
Глядя на этот пейзаж, я спросил себя, как мог г-н Теодор Руссо от него прийти к тому терпеливому рукоделию, которым он довольствуется теперь? Взгляните на его пейзажи, представленные в Салоне! Все листики на дереве, все камешки словно пересчитаны и выписаны отдельно; кажется, что художник работал не кистью, а штифтиком и накладывал краску на полотно крохотными штришочками. В интерпретации природы нет никакой широты. Все становится мелким и дробным. Темперамент художника тонет в этой мелочной скрупулезности; глаз его уже не охватывает всего горизонта целиком, а рука не может выразить целостного, преломленного сквозь темперамент восприятия натуры. Вот почему в этой живописи я не чувствую ничего живого; я жду от г-на Теодора Руссо, что он, как и в прежние времена, отломит от натуры и даст мне цельный кусок сельской местности, а он забавы ради дробит этот кусок на мелкие кусочки и предлагает мне горсть крошек.
Все прошлое г-на Руссо кричит ему: «Работайте размашисто, работайте энергично, работайте живо!»
Я испытываю неловкость. Заглавие этой статьи звучит резко. Я вынужден сегодня произнести свой суд, быть может, слишком суровый, о мастерах, которых люблю и глубоко уважаю. Но некое частное обстоятельство, надеюсь, послужит мне извинением.
После опубликования моей статьи о г-не Мане я встретил одного из моих друзей и чистосердечно рассказал ему, какое впечатление произвели на меня работы, о которых я сейчас говорил.
— Что вы, разве можно! воскликнул он. — Ведь вы же бьете по своим! Нужно объединиться, сколотить группу и защищать своих единоверцев во что бы то ни стало! Вы подняли знамя самобытности, — ну и хвалите теперь поголовно всех, кто обладает этой самобытностью, хотя бы вам и пришлось порою кривить душой!
Вот почему я так поторопился написать эти строки.