I ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

ЧЕЛОВЕК И ХУДОЖНИК

Эдуард Мане родился в Париже в 1833 году. Подробности его биографии мне почти не известны. Жизнь художника в наше корректное и упорядоченное время — это спокойная жизнь буржуа, который пишет картины в своей мастерской так же, как другие продают за прилавком перец. Порода длинноволосых 1830 года, слава богу, совершенно исчезла, и наши художники стали тем, чем они должны быть, — людьми, живущими, как все прочие.

Проведя несколько лет у аббата Пуалу в Вожирар, Эдуард Мане закончил свое образование в коллеже Роллен. В семнадцать лет, ко времени окончания коллежа, в нем пробудилась любовь к живописи. Опасная любовь! Родители готовы терпеть любовницу, даже двух; они закрывают глаза, если это необходимо, на необузданность сердца и чувств. Но искусство, живопись для них — великая Блудница, Куртизанка, вечно алчущая юной плоти; она будет пить кровь их детей и душить их, трепещущих на ее ненасытной груди. Это уже оргия, непростительное распутство, кровавый призрак, появляющийся норой в добропорядочных семьях и нарушающий мир домашнего очага.

Естественно, что в семнадцать лет Эдуард Мане поступил юнгой на корабль, отправлявшийся в Рио-де-Жанейро. Разумеется, великая Блудница, вечно алчущая юной плоти Куртизанка вступила на корабль вместе с ним и довершила соблазн среди сверкающих просторов океана и неба; она воззвала к его плоти, она манила его четкими очертаниями горизонта, она говорила ему о страсти сладостным и призывным языком красок. По возвращении Эдуард Мане всецело принадлежал Блуднице.

Он покинул море и отправился в Италию и в Голландию. Правда, он еще не обрел себя, он был молодым, неопытным путешественником, попусту тратившим время. Подтверждается это тем, что, возвратись в Париж, он поступил учеником в мастерскую Тома Кутюра и провел в ней около шести лет, скованный наставлениями и советами, барахтаясь в тине посредственности, не находя своего собственного пути. Эта первая школа не могла сломить своеобразия его темперамента, но последствия полученного здесь воспитания, противного его натуре, сказывались на работах Мане даже после выхода из мастерской учителя, — в течение трех лет он оставался под его воздействием, он работал, не осознавая ясно того, что он видит, к чему стремится. Только в 1860 году им был написан «Любитель абсента» — полотно, где еще чувствуется неясный след влияния Тома Кутюра, но где уже есть зачатки собственной манеры художника.

Творческая жизнь Мане, начиная с 1860 года, известна публике. Все помнят то странное впечатление, какое произвели некоторые из его полотен на выставке Мартине и в Салоне Отверженных в 1863 году; не забыт еще шум, вызванный его картинами «Христос с ангелами» и «Олимпия» в Салонах 1864 и 1865 годов. Я вернусь к этому периоду его жизни, когда буду говорить об этих произведениях.

Эдуард Мане — человек среднего роста, скорее маленького, нежели большого. Волосы и борода у него русые; узкие, глубоко посаженные глаза полны жизни и юношеского огня; рот — выразительный, подвижный, с тонкими губами, с насмешливо приподнятыми уголками. Все лицо его, неправильное и нервное, свидетельствует о живом и смелом уме, о презрении к глупости и к пошлости. Если от лица мы перейдем к общему облику, то обнаружим в Эдуарде Мане человека безукоризненно любезного и вежливого, с изысканными, приветливыми манерами.

Я вынужден останавливаться на этих бесконечно мелких подробностях. Наши современные скоморохи, которые зарабатывают себе на хлеб тем, что забавляют публику, превратили Эдуарда Мане в какого-то озорника, шалопая, в смешное и странное чудище. Публика же приняла на веру как очередную истину все эти издевки и карикатуры. Однако фантастические образы паяцев, созданные платными весельчаками, плохо вяжутся с истиной, и потому мне приходится показать подлинное лицо этого человека.

Художник признавался мне, что он любит бывать в свете, что он находит тайное наслаждение в благоуханном и ослепительном блеске званых вечеров. К ним влечет его, без сомнения, не только любовь к разнообразию и богатству красок, но и та свойственная ему внутренняя потребность в изяществе и элегантности, которую я стараюсь вскрыть в его произведениях.

Такова его жизнь. Он работает упорно и немало уже успел сделать; пишет он, не зная уныния и усталости, он шагает вперед прямым путем, послушный влечениям собственной натуры. А затем он возвращается к себе домой и предается тихим радостям современного буржуа; он ведет обычный образ жизни светского человека, с той только разницей, что он, быть может, больше ценит покой и лучше воспитан, чем другие.

Я должен был написать эти строки, прежде чем говорить об Эдуарде Мане как о художнике. Теперь, предупредив публику, мне значительно легче высказать свои взгляды. Надеюсь, что с человеком, облик которого я набросал здесь несколькими штрихами, перестанут обращаться как с неряшливым мазилой и что к моим беспристрастным суждениям о неподкупном, искреннем художнике все-таки прислушаются. Я уверен, что подлинный Эдуард Мане удивит многих; отныне его станут изучать без непристойных насмешек и с должным вниманием. Дело сводится к следующему: художник пишет искрение и убежденно — это не вызывает сомнения; вопрос только в том, талантливы его произведения или же он глубоко заблуждается.

Я не хотел бы исходить из того, будто неуспех ученика, послушно подчиняющегося своему учителю, служит признаком своеобразия таланта, и делать отсюда вывод в пользу Эдуарда Мане, зря якобы потерявшего время в мастерской Тома Кутюра. Для каждого художника неизбежен более пли менее длительный период поисков и колебаний; считается, что каждый должен провести это время в мастерской какого-нибудь мастера, и в этом я не вижу беды; советы, если порою они даже тормозят развитие оригинальных талантов, никогда не помешают последним в один прекрасный день проявиться; да и советы эти рано или поздно совершенно забываются, если только речь идет о сколько-нибудь ярком даровании.

Но в данном случае я склонен рассматривать долгое и трудное ученичество Эдуарда Мане как признак самобытности. Если бы я стал перечислять всех тех художников, которые были обескуражены своими учителями, а затем стали выдающимися живописцами, список оказался бы слишком длинным. «Из вас ничего не получится», — говорит учитель, что означает: «Вне меня нет спасения, а вы — не я». Счастливите, кого учителя не признают своим детищем! Это — люди особой породы, каждый из них впишет свое слово в великую повесть, которую создает человечество и которая никогда не будет закончена; но их удел, — в свою очередь, сделаться учителями, ограниченными и нетерпимыми эгоистами.

Только избавившись от чуждых ему наставлений, Эдуард Мане стал искать и попытался увидеть мир по-своему. Повторяю, в течение трех лет он чувствовал себя оглушенным ударами учительской линейки. Новое слово, которое он хотел сказать, вертелось у него на языке, по он не мог его произнести. Затем его зрение прояснилось, он ясно увидел вещи, язык его развязался, и он заговорил.

Заговорил он свежим и изящным языком, который сбил с толку публику. Я отнюдь не утверждаю, что язык этот был абсолютно нов и что он не содержал в себе некоторых испанских оборотов, о чем я еще скажу в дальнейшем; но, судя по смелости и правдивости некоторых произведений Мане, легко можно было понять, что родился настоящий художник. Этот художник говорил своим собственным языком, который отныне принадлежал только ему.

Вот как я объясняю рождение всякого подлинного художника, в частности, Эдуарда Мане. Почувствовав, что он ничего не достигнет, копируя мастеров или изображая природу, увиденную чужими глазами, Мане в одно прекрасное утро, вероятно, понял, что ему надо попытаться увидеть ее такой, какова она есть в действительности, а не смотреть на мир сквозь призму чужих произведений и чужих мнений. Едва только пришла ему в голову эта мысль, он выбрал какой-то объект — живое существо или вещь, поместил его в своей мастерской и стал воспроизводить на холсте согласно особенностям своего зрения и своего понимания. Он постарался забыть все, чему учился в музеях, вычеркнуть из памяти все советы, которые получил, и картины, которые ему приходилось видеть, — перед лицом натуры остался художник со своим особым складом ума, со своим, только ему присущим зрением, и этот художник начал по-своему изображать увиденное.

И вот он создает произведения, ставшие его плотью и кровью. Эти произведения, бесспорно, входят в великую семью творений человечества. Им сродни множество других произведений, созданных ранее; с некоторыми из них они имеют фамильное сходство. Но они прекрасны особой красотой, иначе говоря — они живут своей собственной жизнью. Различные элементы, из которых они составлены, порою, быть может, и заимствованные, растворились в новом и своеобразном целом; и это вновь созданное целое открыло не виданную доселе грань человеческого гения. Отныне Эдуард Мане нашел свой путь, или, лучше сказать, нашел самого себя; он увидел окружающий мир собственными глазами и в каждом из своих полотен стал передавать его тем оригинальным языком, который он открыл в глубине своего существа.

А теперь я прошу читателя, у которого хватило терпения дочитать до сих пор и готового меня понять, чтобы он встал на единственно разумную точку зрения, позволяющую здраво судить о художественном произведении. Иначе мы никогда не договоримся, — он будет держаться общепринятых убеждений, я же кладу в основу совершенно другие принципы, и наши пути будут все больше и больше расходиться; дойдя до последней строки, он будет считать меня безумцем, а я его — человеком недалеким. Между тем ему следует поступить так, как поступил сам художник, — забыть о музейных сокровищах и о незыблемости пресловутых правил, выбросить из памяти картины, нагроможденные умершими художниками, научиться смотреть природе в лицо и видеть ее такою, какова она есть; и, наконец, не искать в произведениях Эдуарда Мане ничего, кроме отображения действительности, присущего его личному темпераменту и потому по-человечески прекрасному.

К моему великому огорчению, я вынужден высказать здесь несколько общих соображений. Моя эстетика, или, вернее, наука, которую я назвал бы современной эстетикой, слишком отличается от проповедуемых ныне догм, чтобы я решился говорить, не заручившись полным пониманием.

Посмотрим, каковы взгляды толпы на искусство. Она исходит из того, что вне художника существует некая абсолютная красота, или, лучше сказать, некое идеальное совершенство, к которому каждый стремится и приближается в той пли иной степени. Есть, следовательно, и некое общее мерило прекрасного, каковым является сама эта отвлеченная красота; с указанным мерилом люди подходят к любому произведению и, в зависимости от того, насколько оно соответствует этому мерилу, судят о достоинствах произведения. Сложилось так, что за образец был принят древнегреческий идеал красоты, и в оценке всех произведений искусства, созданных человечеством, стали исходить из большего или меньшего сходства этих произведений с произведениями греческого искусства.

Таким образом, многообразные творения неиссякающего человеческого гения оказались сведенными к древнегреческому образцу. Греческие художники нашли идеал красоты, и с тех пор мерило было определено; оставалось только подражать и воспроизводить модели возможно точнее. Есть люди, которые готовы вам доказать, что художники Возрождения велики именно тем, что были подражателями. Более двух тысяч лет меняется мир, цивилизации рождаются и гибнут, народы стремительно идут вперед или влачат дремотное существование среди вечно меняющихся нравов; а с другой стороны, повсюду рождаются художники: и бледными, холодными утрами в Голландии, и знойными, полными неги вечерами в Италии и Испании. Все равно! Есть абсолютная красота — всегда одна и та же, неподвижная, господствующая над веками; о нее беспощадно разбиваются и жизнь, и страсти, и воображение людей, которые радовались и страдали в течение более чем двух тысячелетий.

Каковы же мои воззрения в области искусства? Я окидываю взглядом историю человечества и вижу, что всегда, на всех широтах и при любых обстоятельствах люди испытывали непреодолимую потребность творить, воспроизводить вещи и живые существа средствами искусства. Передо мной — грандиозное зрелище, каждый акт которого меня увлекает и глубоко волнует. Каждый большой художник призван дать нам новое, ему одному свойственное толкование природы. Здесь действительность является величиной постоянной, а различные темпераменты — величинами творческими, сообщающими произведениям различные особенности. Именно этими особенностями, этим всегда новым взглядом на действительность и определяется для меня тот могучий интерес, который вызывают в людях произведения искусства. Я хотел бы, чтобы полотна всех художников мира были собраны в одном огромном зале и чтобы мы, страницу за страницей, могли прочесть эпопею человеческого творчества. Главной темой здесь оказалась бы все та же природа, та же действительность, а вариациями — те особые, своеобразные средства, которыми художники передают великие творения природы. Посредине этого огромного зала и должна поместиться толпа, чтобы верно судить о произведениях искусства; здесь прекрасное — уже не абсолют, не общепринятое нелепое мерило; прекрасное здесь — сама человеческая жизнь, творческое начало, которое в сочетании с реальной действительностью создает произведение искусства, принадлежащее всему человечеству. Красота живет в нас самих, а не вне нас. Какое мне дело до философских абстракций! Какое мне дело до совершенства, о котором мечтает кучка людей! Меня как человека интересует человеческая природа, моя великая праматерь; человеческое творение, произведение искусства трогает и восхищает меня постольку, поскольку в его основе я обнаруживаю художника, брата, который показывает мне природу в новом аспекте со всей силой или со всей нежностью своего «я». Произведение искусства, увиденное с такой точки зрения, рассказывает мне историю души и тела, говорит о целой эпохе, о целом народе. И когда среди огромного зала с развешанными в нем картинами художников всего мира я охватываю взглядом это гигантское собрание полотен, передо мною встает та же поэма, написанная на тысяче разных языков, и я без устали перечитываю ее в каждой картине, восхищенный изысканностью и мощью каждого наречия.

Я не могу передать здесь полностью содержание книги, в которой собираюсь изложить свои художественные взгляды; я довольствуюсь тем, что намечаю в общих чертах то, что происходит сейчас в области искусства и что я думаю об этом. Я не свергаю ни одного кумира, не отрицаю ни одного художника. Я признаю все произведения искусства постольку, поскольку в них проявляется человеческий гений. Все они интересуют меня почти одинаково, в них во всех есть подлинная красота, — жизнь, жизнь в ее многообразии, всегда меняющаяся, всегда новая. Нелепого общего мерила больше не существует; критик изучает произведение как таковое и признает его значительным, если находит в нем действительность, переданную сильно и своеобразно; в таком случае он объявляет, что в историю искусства вписана новая страница, что появился новый художник, который открывает в природе новую душу и новые горизонты. Человеческое творчество развертывается между прошлым и бесконечным будущим; каждая эпоха приносит с собой новых художников, которые, в свою очередь, приносят свою индивидуальность. Никакая система, никакая теория не в состоянии сковать жизнь в ее непрерывной производительности. Наша роль, роль критиков художественных произведений, сводится к установлению особенностей языка различных темпераментов, к изучению этих особенностей для того, чтобы сказать, что же в них по-настоящему нового, сильного и проникновенного. А уж философы, если надо, позаботятся о выработке соответствующих формул. Я хочу анализировать только факты, а произведения искусства — это не что иное, как факты.

Итак, оставив прошлое в стороне, отказавшись от готовой мерки, я подхожу к картинам Эдуарда Мане как к новым фактам, которые мне хочется объяснить и истолковать.

Что меня прежде всего поражает в этих картинах — это безупречная точность в соотношении тонов. Объясню свою мысль. Размещенные на столе фрукты выступают на сером фоне; между отдельными фруктами, в зависимости от того, ближе или дальше расположены они друг от друга, возникают валеры, образующие целую гамму оттенков. Если вы исходите из тона более светлого, чем тон реальный, вы принуждены будете и дальше держаться более светлой гаммы; обратное получится, если вы будете исходить из более темного тона. Вот в чем, как мне кажется, заключается то, что называют законом валеров. В современной школе я не знаю никого, кроме Коро, Курбе и Эдуарда Мане, кто бы неизменно следовал этому закону. Это сообщает произведению особую четкость, глубокую правдивость и редкое обаяние.

Эдуард Мане обычно исходит из тона более светлого, чем тот, который дан в натуре. Его картины — светлые и сияющие, светлоты неизменной и стойкой. Свет падает широким белым потоком, мягко освещая предметы. Здесь нет ни одного нарочитого эффекта; фигуры и пейзаж тонут в легкой воздушной атмосфере, наполняющей все полотно.

Затем меня поражает необходимое следствие, вытекающее из точного соблюдения закона валеров. Находясь перед каким-нибудь объектом, художник весь превращается в зрение и наблюдает этот объект в разнообразных, воздействующих друг на друга цветах. Голова на фоне стены становится лишь более или менее светлым пятном на более или менее сером фоне; а, например, одежда, противопоставленная фигуре, становится пятном более или менее синим рядом с пятном более или менее белым. Отсюда — исключительная простота, почти полное отсутствие деталей, гармония изысканных и точных цветовых пятен, создающих на некотором расстоянии впечатление поразительной рельефности. Я подчеркиваю эту черту произведений Эдуарда Мане, ибо она является преобладающей и делает их тем, что они есть. Все своеобразие художника заключается в особенностях его зрения: он видит все в светлом тоне и видит обобщенно.

В третьих, в Мане меня поражает его несколько сухая, но чарующая грация. Поймите, я говорю не о бело-розовой грации фарфоровых головок — я говорю о грации, глубоко волнующей и подлинно человечной. Эдуард Мане — светский человек, и на его картинах лежит печать изысканности, в них есть хрупкость и красота, свидетельствующие о склонности к салонному изяществу. Это — нечто неосознанное, это — сама натура художника. Тут я пользуюсь случаем, чтобы возразить против попыток установить родство между картинами Эдуарда Мане и стихами Шарля Бодлера. Я знаю, что поэт и художник связаны горячей симпатией, но считаю себя вправе утверждать, что последний никогда не совершал глупости, которую делали многие другие, стремясь внести в свою живопись идеи. Беглый анализ особенностей его таланта, который я только что дал, показывает, с какой непосредственностью он подходит к натуре; соединяя несколько предметов или фигур, он руководствуется одним желанием: добиться красивых пятен, красивых контрастов. Смешно было бы пытаться превратить такого живописца в мечтателя и мистика.

После анализа — синтез. Возьмем любую картину Эдуарда Мане и будем в ней искать только то, что она содержит, — освещенные предметы и живых людей. Вся картина, как я сказал, сияет и лучится. В рассеянном свете лица людей лепятся широкими мазками, губы становятся тонкими линиями, изображение теряет подробности и выступает на фоне холста могучими массами. Верность тонов определяет планы, наполняет картину воздухом, всему придает силу. В насмешку говорилось, что полотна Эдуарда Мане напоминают лубочные картинки. В этой насмешке, звучащей, по сути дела, похвалой, есть много верного; и здесь и там — приемы одни и те же; краски положены плоско, с той только разницей, что ремесленники пользуются чистыми тонами, не заботясь о валерах, в то время как Эдуард Мане усложняет их и устанавливает между ними точные соотношения. Куда интереснее было бы сравнить эту упрощенную живопись с японскими гравюрами, которые похожи на нее своей особой элегантностью и великолепными цветовыми пятнами.

Первое впечатление, которое производит любая картина Эдуарда Мане, всегда несколько резковато. Мы не привыкли к столь простому и искреннему восприятию действительности. Кроме того, как я говорил, неожиданной кажется здесь и какая-то элегантная угловатость. Сначала глаз замечает лишь широко положенные пятна. Затем предметы начинают вырисовываться и становятся на место; через несколько мгновений выявляется целое, крепкое и могучее, и начинаешь по-настоящему наслаждаться, созерцая эту ясную, серьезную живопись, изображающую натуру, если можно так выразиться, с грубоватой нежностью. Приближаясь к картине, видишь, что техника — скорее деликатная, нежели резкая; художник пользуется только широкой кистью, причем очень осторожно; нигде нет нагромождения краски, кладка везде компактная. Дерзкий художник, над которым насмехались, применяет весьма мудрые приемы, и если на его произведениях лежит особый отпечаток, то это объясняется только весьма своеобразной манерой видеть и передавать натуру.

В общем, если бы меня спросили, в чем новизна языка Эдуарда Мане, я бы ответил: в простоте и точности. Тон, который он вносит, светел и наполняет холст сиянием. Его трактовка точна и обобщенна; он пренебрегает деталями и стремится к выражению целого.

Чтобы понять и оценить этот талант, нужно — повторяю еще раз — позабыть о тысяче вещей. Здесь дело уже не в стремлении к абсолютной красоте; художник не живописует ни событий, ни душевных переживаний; то, что называют сочинением, для него не существует, и задача, которую он себе ставит, не сводится к передаче такой-то мысли или такого-то исторического факта. Поэтому его не следует судить ни как моралиста, ни как литератора; к нему надо подходить как к живописцу. Он понимает картины, изображающие людей, так же, как в школах позволено понимать изображение мертвой природы; я хочу сказать, что он располагает фигуры несколько случайно и затем заботится лишь о том, чтобы закрепить их на холсте такими, какими он их видит, с живыми контрастами, которые они образуют, отделяясь друг от друга. Не требуйте от него ничего, кроме точной, буквальной передачи. Он не умеет ни воспевать, ни философствовать. Он умеет живописать — и это все; у него есть дарование; особенность его темперамента в том, что он схватывает доминирующие тона во всей их тонкости и лепит предметы и людей крупными планами.

Он — дитя нашего века. Я вижу в нем живописца-аналитика. Сейчас все проблемы снова поставлены на рассмотрение, наука стала искать прочные основания и потому вернулась к точному наблюдению фактов. Это движение наблюдается не только в области науки; во всех сферах человеческого знания и творчества люди стремятся найти в окружающей действительности четкие и определенные принципы. Наши пейзажисты значительно превосходят в этом отношении исторических живописцев и жанристов, потому что они изучают природу, довольствуясь изображением первого попавшегося уголка леса. Эдуард Мане применяет этот метод в каждой своей работе; в то время как другие ломают себе голову, выдумывая новую «Смерть Цезаря» или нового «Сократа, пьющего цикуту», он спокойно помещает в своей мастерской какие-нибудь предметы или людей и принимается писать, тщательно анализируя натуру. Повторяю, он просто аналитик; его холсты представляют гораздо больший интерес, чем плагиаты его собратьев; благодаря такому методу искусство обретает более прочное основание; художник — истолкователь действительности, и его произведения для меня имеют ценность точного описания, сделанного своеобразным и человечным языком.

Мане упрекали в подражании испанским мастерам. Согласен, что между его первыми произведениями и работами этих мастеров есть известное сходство, — ведь каждый из нас чье-то детище. Но с появлением его «Завтрака на траве», мне кажется, он с очевидностью обнаруживает ту индивидуальность, которую я пытался кратко объяснить и истолковать. Дело, пожалуй, в том, что публика, видя, что он пишет сцены с персонажами, одетыми в испанские костюмы, решила: он подражает запиренейским образцам. Отсюда недалеко и до обвинения в плагиате. Поэтому нелишне сообщить, что если Эдуард Мане писал своих espada и majo [16], то делал он это по той простой причине, что в мастерской у него были испанские костюмы, расцветка которых ему нравилась. В Испанию он ездил только один раз, в 1865 году, и его картины носят слишком своеобразный характер, чтобы можно было видеть в нем всего лишь незаконного сына Веласкеса и Гойи.