МОЙ САЛОН
МОЙ САЛОН
МОЕМУ ДРУГУ ПОЛЮ СЕЗАННУ[11]
© Перевод. В. Шор
Я очень рад, мой друг, что могу поговорить с тобой наедине. Ты не представляешь себе, сколько я выстрадал во время моей недавней схватки с чернью, с толпой чуждых мне людей, — я чувствовал себя настолько непонятым, окруженным такой ненавистью, что часто мужество покидало меня и перо падало из рук. Сегодня я могу позволить себе насладиться той полной внутренней близостью, которую мы ощущаем вот уже десять лет, общаясь друг с другом. Эти страницы я пишу для тебя одного: я знаю, ты прочтешь их не глазами, а сердцем и после этого полюбишь меня еще нежнее.
Вообрази, что мы с тобой вдвоем где-нибудь в глуши, далеко от всякой борьбы, сидим и беседуем так, как это водится между старыми друзьями, которые настолько глубоко знают друг друга, что понимают все с полуслова.
Вот уже десять лет, как мы с тобой разговариваем о литературе и искусстве. Помнишь? Мы жили вместе, и часто рассвет заставал нас еще за спорами — мы рылись в прошлом, пытались понять настоящее, стремились найти истину и создать себе некую безукоризненную, совершенную религию. Мы переворошили горы идей, рассмотрели и отвергли все существующие философские системы и, совершив этот тяжкий труд, решили наконец, что все, кроме бьющей через край полноты жизни и личной независимости, — глупость и ложь.
Счастливы те, кому есть что вспомнить! В моей жизни я вижу тебя всегда рядом с собой, как Мюссе того бледного юношу, о котором он рассказывает. Ты — вся моя молодость: в моих радостях, в моих горестях ты всегда принимал самое живое участие. Духовно мы с тобою развивались вместе, бок о бок, как родные братья. И ныне, когда мы впервые вступаем на избранное каждым из нас поприще, я верю в тебя, а ты — в меня, ибо мы понимаем и ощущаем друг друга всеми фибрами души, всем своим существом.
До сих пор мы держались в тени, жили одиноко, мало общались с людьми, находя удовольствие в размышлениях. Мы чувствовали себя затерянными среди невзыскательной и легковерной толпы. Во всем мы старались найти человека, в каждом произведении искусства — будь то картина или поэма — мы искали печать индивидуальности. Мы уверовали в то, что великие художники, гении — это творцы и что каждый из них самостоятельно создает весь свой мир, и мы презирали беспомощность учеников, которые только и могут, что воровать там и сям клочки оригинальности.
Знаешь ли ты, что, сами того не ведая, мы были революционерами? Недавно я имел случай сказать в полный голос то, что мы десять лет говорили шепотом. Шум драки уже донесся и до тебя, — не так ли? — и ты увидел, какой прием был оказан самым дорогим для нас с тобой идеям. О, бедные мальчики! Безмятежно подрастая под сверкающим солнцем Прованса, они, оказывается, вынашивали такие безумные мысли, такую ересь!
Да, — ты, конечно, этого не знал, — я ведь сумасшедший! Публика уже заказала не одну дюжину смирительных рубашек, чтобы препроводить меня в Шарантон. Я, оказывается, хвалю только своих родичей и друзей, я злобный идиот и все время набиваюсь на скандал.
Все это, друг мой, достойно жалости, все это очень печально. Неужели так будет всегда? Неужели всегда нужно будет либо поддакивать другим, либо молчать? Помнишь наши долгие беседы? Мы говорили тогда, что ни одна даже самая маленькая новая истина не может появиться на свет без того, чтобы тотчас не навлечь на себя негодование и улюлюканье. Теперь наступил и мой черед быть освистанным и оплеванным.
Вы, художники, раздражительнее нас, писателей. Я не раз откровенно высказывал свое мнение о посредственных и плохих книгах, и литературный мир выслушивал мои вердикты довольно спокойно. У художников кожа куда чувствительнее. Стоит к ним прикоснуться пальцем, как они уже стонут от боли и поднимают бунт. Кое-кто из хороших людей жалеет меня, ненависть, которую я на себя навлек, внушает им беспокойство; я думаю, они опасаются, как бы меня не придушили где-нибудь в закоулке.
А между тем я всего лишь простодушно высказал свое мнение — и только. Мне кажется, что я куда менее радикален, чем один мой знакомый критик, который не так давно категорически заявил тремстам тысячам своих читателей, что г-н Бодри — лучший художник нашего времени. Я же никогда не говорил таких чудовищных глупостей. Была минута, когда я просто дрожал за этого критика, боясь, что за непомерное рвение его прирежут в собственной постели. Но, по слухам, он чувствует себя превосходно, и я начинаю думать, что можно оказывать иные услуги, но не все истины дозволено произносить вслух.
Итак, кампания окончена; в глазах публики я побежден. Она рукоплещет и хохочет во все горло.
Я не хочу отбирать у толпы ее игрушку и публикую «Мой Салон». Недели через две шум утихнет, и даже у самых рьяных останется лишь смутное воспоминание о моих статьях. Тогда люди еще больше укрепятся во мнении, что я безумен и смешон. Моих статей у них перед глазами уже не будет, ветер унесет листы «Эвенман», и мне можно будет приписать то, чего я никогда не говорил, выдать за мои утверждения несусветную чушь, которая и в голову мне не могла прийти. Я не хочу, чтобы так было, и потому вновь печатаю свои статьи, опубликованные в «Эвенман» под псевдонимом Клод. Я хочу, чтобы «Мой Салон» оставался таким, каков он есть, таким, каким сама публика хотела, чтобы он стал.
Эти страницы — исчерканные и разрозненные обрывки труда, который я не успел завершить, лоскутья анализа и критики; я и не выдаю их ни за что иное. Это никак не завершенное произведение, представляемое мною читателю, а скорее материалы некоего судебного дела.
История — превосходная штука, мой друг. Ни за что на свете я не уничтожил бы эти листки: сами по себе они мало чего стоят, но они послужили, так сказать, пробным камнем, на котором я испытал публику. Теперь мы, по крайней мере, знаем, насколько непопулярны самые дорогие для нас мысли.
Кроме того, мне приятно еще раз выставить мои идеи на обозрение. Я в них верю; я знаю, что пройдет несколько лет и все признают мою правоту. Я не боюсь, что впоследствии мне их злорадно швырнут в лицо.
Эмиль Золя
Париж, 20 мая 1866 г.