КОГДА СТРОКУ ДИКТУЕТ ЧУВСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КОГДА СТРОКУ ДИКТУЕТ ЧУВСТВО

Есть один знаменитый роман. С героем его произошла удивительная, фантастическая история.

Когда он был еще юношей, художник нарисовал его портрет. Шли годы. Юноша старел, а главное, старела, менялась, становилась все более уродливой его душа. Давно уже он не был тем чистым и благородным человеком, которым изобразил его художник. Но хотя и говорят, что лицо — зеркало души, на лице его не появилось ни единой морщины, не отразилось ни одного дурного поступка.

Зато все эти перемены происходили с портретом. Да, не человек, а его портрет менялся, старел, приобретал отталкивающие черты.

И однажды, когда герой романа, остававшийся все таким же прекрасным и юным, решил взглянуть на свой портрет, он в ужасе отшатнулся: на него глядел злобный и уродливый старик!

Герой понял, что это был точный портрет его погибшей души, его грязной совести. В исступлении он схватил нож, вонзил его в полотно и... упал мертвым. Он хотел уничтожить портрет, а убил себя. Потому что портрет — это и был он сам...

Эта зловещая история рассказана английским писателем Оскаром Уайльдом в его романе «Портрет Дориана Грея». А вспомнили мы ее тут потому, что между художником и его созданием существует такая же таинственная связь, как между героем Уайльда и его портретом.

Понять эту связь пытались многие. Например, Николай Васильевич Гоголь в своей повести «Портрет», рассказывающей об ужасной судьбе художника Чарткова.

Впрочем, сначала его судьба как будто складывалась очень удачно. Во всяком случае, так казалось самому Чарткову.

Сперва он жил в бедности, но потом сумел быстро разбогатеть, ловко рисуя на заказ парадные, льстивые, эффектные портреты. Он охотно выполнял все желания своих заказчиков. Если дама требовала, чтобы он изобразил ее в облике прекрасной богини, он соглашался. Если какой-нибудь прохвост чиновник хотел выглядеть олицетворением благородства, он шел и на это.

Дела его становились все лучше, он входил в моду, наживался, приобретал всеобщее уважение.

И вот однажды его как почетного гостя пригласили на одну из выставок — взглянуть на картину одного малоизвестного художника. Чартков явился, взглянул — и оцепенел. То, что он увидел, поразило его своей талантливостью и прозвучало как укор ему, занятому угождением публике.

Он хотел взять себя в руки и даже собрался сказать что-нибудь вроде:

— Да, конечно, правда, нельзя отнять таланта от художника; есть кое-что; видно, что хотел он выразить что-то; однако же, что касается до главного...

Но вместо этого зарыдал и выбежал вон.

Однако не это было самым страшным ударом. Худшее еще только поджидало Чарткова.

Прямо с выставки он бросился бежать в свою мастерскую, а вбежав, схватился за кисть. Работать! Работать! Наверстать упущенное! Написать наконец что-нибудь настоящее, не зависящее от вкуса богатых заказчиков! Вот какое желание охватило всю его душу...

Но с ним произошло что-то странное: кисть отказывалась его слушаться.

«Увы! Фигуры его, позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязно. Кисть его и воображение слишком уже заключились в одну мерку, и бессильный порыв преступить границы и оковы, им самим на себя наброшенные, уже отзывался не правильностью и ошибкою».

Что произошло? Может быть, Чартков просто отвык от труда за то время, когда легко, один за другим, набрасывал модные и стандартные портреты?

Сперва он так и подумал. Он заперся в своей мастерской и стал трудиться.

«Как терпеливый юноша, как ученик, сидел он за своим трудом. Но как беспощадно-неблагодарно было все то, что выходило из-под его кисти!.. Кисть невольно обращалась к затверженным формам, руки складывались на один заученный манер, голова не смела сделать необыкновенного поворота, даже самые складки платья отзывались вытверженным и не хотели повиноваться и драпироваться на незнакомом положении тела. И он чувствовал, он чувствовал и видел это сам!»

Тогда Чарткову пришла в голову еще одна мысль:

— Но точно ли был у меня талант? Не обманулся ли я?

Он бросился к своим ранним работам, которые писал когда-то, мечтая не о деньгах, а об искусстве. И в отчаянии убедился:

— Да, у меня был талант. Везде, на всем видны его при знаки и следы...

Казалось бы, если талант был, куда же он мог подеваться? Разве может так быть, чтобы талантливый художник вдруг стал бездарным?

Как видите, может.

У Чарткова действительно был талант. Был — и пропал. И дело тут совсем не в том, что рука его разучилась рисовать. Несчастье произошло не с рукой и не с глазами художника Чарткова, а с его душой. Именно там, в душе его, произошли какие-то необратимые изменения, из-за которых он навсегда перестал быть настоящим художником.

Некоторые думают, что главное в таланте живописца — это чувство цвета, умение обращаться с красками, умение рисовать «похоже». А в таланте поэта — чувство слова, тонкий музыкальный слух, владение слогом.

Конечно, все эти качества необходимы художнику и поэту. Как и многие другие. Но это все-таки не главное.

Главное — это душа художника, сама его личность, которую он — вольно или невольно — выражает в своем творчестве. И уж если с душой произойдет что-нибудь нехорошее, этого не поправишь никаким чувством цвета, никакими рифмами.

В истории художника Чарткова Гоголь изобразил крайний, наихудший вариант судьбы художника, который изменил себе, лучшим движениям своей души и тем окончательно загубил свое дарование.

Гораздо чаще бывает так, что талант покидает художника не навсегда, а, так сказать, лишь на время. Но и это очень тяжело испытывать художнику или поэту. Тем тяжелее, чем крупней его талант, чем значительнее его душа.

...4 апреля 1866 года в Петербурге произошло чрезвычайное событие.

Когда царь Александр II, гулявший с собакой в Летнем саду, собирался сесть в свой экипаж, раздался выстрел. В императора стрелял революционер Каракозов.

Выстрел был неудачным. Царь остался жив.

То ли Каракозов просто сделал промах, то ли кто-то толкнул его под руку, так или иначе полиция схватила его, а вместе с ним заодно и еще несколько человек. В том числе насмерть перепуганного человечка, который якобы помешал каракозовскому выстрелу.

Им оказался питерский картузник из костромских крестьян Осип Иванович Комиссаров.

Из инцидента, который мог кончиться для царя довольно прискорбно, правительство решило извлечь выгоду. Раз царь уцелел, значит, само небо спасло его от гибели. Но если так, то надо подать эту божественную историю поэффектнее. Как-то не слишком будет величественно, если взять и объявить народу, что небо всего-навсего испортило каракозовский пистолет. Куда эффектнее, если небо изберет для своей священной миссии человека, да еще человека из народа. Тогда уж легенда о единстве царя-«освободителя» со своим народом будет выглядеть как нельзя правдоподобнее.

Правда, кандидат на эту священную роль в спешке подвернулся не очень-то удачный. И с виду невзрачен, и языком еле ворочает, и к тому же славится среди своих собратьев-мастеровых пристрастием к шкалику.

Но делать нечего. Какой есть, такой есть. И вот Осипу Ивановичу присваивают звание «спасителя государя». Величают не иначе, как Иосифом Иоанновичем. Награждают орденами и золотом. Жалуют ему дворянство. Одним словом, устраивают вокруг него безвкусную и пышную шумиху.

Корней Чуковский, прекрасный знаток той эпохи, описывал все эти события так:

«С утра до ночи Иосифа Иоанновича волокут по банкетам, где Иосиф Иоаннович сидит меж двух генералов, слушает приветственные речи, мигает белобрысыми ресницами, страшно потеет, пьет, а потом встает и канителит:

— Я, значит, чувствую... потому как истинный сын отечества... чувствительнейше вас благодарю...

Костромские помещики дарят ему роскошные поместья, кто 300 десятин, кто 700.

Монетный двор подносит ему золотую медаль с изображением его плюгавой физиономии, московские дворяне подносят ему золотую шпагу, тульские рабочие — ружье собственного изделья, французский император награждает его орденом Почетного легиона, петербургский сапожник Ситнов объявляет в газетах, что отныне он будет бесплатно шить ему сапоги и ботинки».

А пока гремела шумиха, разворачивался настоящий террор. Шли аресты «подозрительных лиц». Преследовали все, что мало-мальски отличалось прогрессивностью или хоть намекало на нее. Над передовыми журналами нависла угроза закрытия.

И прежде всего над некрасовским «Современником».

Некрасов понимал это. И вот, для того чтобы сохранить журнал, чтобы иметь возможность и дальше говорить России хоть словечко правды, он решил покривить душой.

Некрасов написал и напечатал в «Современнике» стихотворение под названием «Осипу Ивановичу Комиссарову». Вот оно:

Не громка моя лира, в ней нет

Величавых торжественных песен,

Но придет, народится поэт,

Вдохновеньем могуч и чудесен,

Он великую песню споет,

И героями песни той чудной

Будут: царь, что стезей многотрудной

Царство русское к счастью ведет...

И крестьянин, кого возрастил

В недрах Руси народ православный,

Чтоб в себе — весь народ он явил

Охранителем жизни державной.

Сын народа! Тебя я пою!

Будешь славен ты много и много...

Ты велик — как орудие бога,

Направлявшего руку твою!

Да, такие стихи написал Некрасов...

Первое, что так и бросается в глаза, — это их откровенная бездарность. Именно бездарность, иначе не скажешь. Видно, что Некрасов не сумел выдавить из себя ни одного живого словечка — так далеко было написанное в стихах от того, что он думал на самом деле. Это казенное славословие не имело решительно ничего общего с душой поэта, с тем, что ее волновало и заставляло страдать.

Разумеется, в том, что мы назвали эти стихи бездарными, нет ровно ничего обидного для Некрасова — для того Некрасова, которого мы с вами любим и считаем великим поэтом. Даже напротив! В том-то и дело, что в его сердце не нашлось ни единой струнки, которую задел бы общий лжепатриотический восторг. Рука водила пером по бумаге, но сердце в этом деле участвовать не желало.

Неискренность этого стихотворения просто поразительна. Вдумайтесь: великий поэт, знающий себе цену, уверяет, что он не в силах, что он недостоин воспеть ничтожнейшего выпивоху, который по чистой случайности оказался в роли «спасителя».

Впрочем, Некрасов действительно был не в силах это сделать. Потому-то он всего лишь поспешно повторил несколько общих фраз, как бы перепоручив неприятное дело прославления Комиссарова кому-то другому: «Но придет, народится поэт...»

И слава богу, что вышло именно так. Слава богу, что, с отчаяния решившись покривить душой, Некрасов не сумел этого сделать искренне.

Все это было так очевидно, что даже власти не слишком-то поверили Некрасову. Во всяком случае, удара от своего «Современника» он не отвел: журнал закрыли. Компромисс и в этом смысле был напрасным.

Что же до друзей Некрасова, то их его ода Комиссарову просто ошеломила. Рассказывают, что когда эти стихи дошли до Чернышевского, который находился в якутской ссылке, журнал выскользнул из его рук. Чернышевский молча встал и вышел из общей комнаты. На глазах его были слезы, а никто никогда не видел, чтобы Чернышевский заплакал при посторонних.

Все тогда отвернулись от Некрасова. Он остался почти в одиночестве. Ему не подавали руки. Его, случалось, оскорбляли прямо в лицо. И не только те, кто искренне верил в его гражданскую несгибаемость. Нет, многие даже обрадовались случаю покричать: вот, мол, какой плохой человек ваш хваленый Некрасов! Он ничем не лучше нас!

Конечно, Некрасов страдал от всего этого: от непонимания, от злорадства толпы, от злословия и клеветы.

Но в душе он не сомневался, что рано или поздно все это сойдет на нет, и народ «всем миром» рассудит, велика ли его вина. А рассудив, скажет с присущей ему поистине народной мудростью: «Не всяко лыко в строчку». Или: «Кто старое помянет, тому глаз вон».

Тревожило и мучило Некрасова совсем не то, что люди будут вечно попрекать его этой виной. Его терзало совсем другое:

Человек лишь в одиночку

Зол — ошибки не простит,

Мир — «не всяко лыко в строчку»

Благодушно говорит.

Вновь прийдет к тебе отвага

С ложью, злобой бой вести...

Лишь — умышленного шага

По неправому пути

Бойся!.. Гордо поднятая

Вдруг поникнет голова,

Станет речь твоя прямая

Боязлива и мертва...

Вот чего больше всего на свете боялся Некрасов. Он боялся, что после совершенного «греха» с ним случится то же, что произошло с гоголевским художником Чартковым, у которого — помните? «и «позы, группы, мысли ложились принужденно и несвязно...».

Ну, а про тех, кто громко злорадствовал по поводу его «падения», кто с упоением и злобой поливал грязью его доброе имя, Некрасов хорошо сказал в другом своем стихотворении:

Много, я знаю, найдется радетелей,

Все обо мне прокричат,

Жаль только, мало таких благодетелей,

Что погрустят да смолчат.

Много истратят задора горячего

Все над могилой моей.

Родина милая, сына лежачего

Благослови, а не бей!..

Заслуги Некрасова перед родной литературой, перед народом были так огромны, что все лучшие люди России уже давным-давно простили Некрасову его грех. И только один человек до последнего дня, до самого своего смертного часа не мог забыть про этот несчастный поступок Некрасова.

Этот человек был сам Некрасов.

За год до смерти он писал:

Скоро стану добычею тленья.

Тяжело умирать, хорошо умереть;

Ничьего не прошу сожаленья,

Да и некому будет жалеть.

Я дворянскому нашему роду

Блеска лирой своей не стяжал;

Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал.

Узы дружбы, союзов сердечных —

Все порвалось; мне с детства судьба

Посылала врагов долговечных,

А друзей уносила борьба.

Песни вещие их не допеты,

Пали жертвою злобы, измен

В цвете лет; на меня их портреты

Укоризненно смотрят со стен.

Таким страшным, таким жестоким и беспощадным судом совести судит себя поэт, что ему кажется, будто портреты мертвых друзей и те глядят на него с укоризной. В отчаянии он готов даже перечеркнуть всю свою жизнь, счесть ее бесплодной, никчемной, зряшной:

Я настолько же чуждым народу

Умираю, как жить начинал...

Конечно, это было несправедливым, чудовищным преувеличением. Но Некрасов не был бы великим поэтом, если бы не страдал так от сознания якобы бесполезно прожитой жизни, если бы не выразил свою боль с такой горькой и пронзительной силой.

Поэт именно тем и отличается от простого смертного, что он мучается, страдает, терзается «из-за пустяков». Вернее, из - за того, что принято считать пустяками.

Вслушайтесь в этот крик измученной, исстрадавшейся души:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Кто они, эти ликующие, праздно болтающие? О ком говорит Некрасов? Очевидно, не о палачах, не о жандармах. С ними ведь у него не было ничего общего! От них ему и уходить не надо было. Наверное, это сказано о партнерах по Английскому клубу, с которыми ему случалось иногда встречаться за карточным столом, и вообще о людях этого круга. Но разве кому-нибудь из его клубных знакомых пришло бы в голову так мучительно стыдиться своего выигрыша или проигрыша? Разве кому-нибудь из них его компания — компания благовоспитанных, хорошо одетых людей, небрежно тасующих колоду карт или кредитных билетов, — могла вдруг представиться жутким сборищем преступников, «обагряющих руки в крови»?

А вот другие стихи, другого поэта:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Кто это с отвращением читает свою жизнь? Может быть, какой-нибудь преступник? Или уж, во всяком случае, дурной человек?

Нет! Это написал о себе и о своей жизни Александр Сергеевич Пушкин. Гений, мудрец, смельчак, свободолюбец. Один из тех, кем человечество может гордиться.

Может быть, Пушкин намекает тут на какие-то свои тайные грехи, о которых нам ничего не известно, но о которых сам-то он знал лучше, чем мы с вами?

Нет! Просто он видит в себе то, что было, есть и будет в каждом человеке. Но не каждый имеет мужество в себе это увидеть. И уж тем более не каждый будет так настойчиво и безжалостно терзать свою душу напоминанием об этом.

Обыватель, если даже и осознает, что совершил не слишком благородный поступок, постарается как можно скорее об этом забыть, вытравить из своей души все, что ему о нем напоминает.

Поэт говорит: «Но строк печальных не смываю...»

...Однажды, встретив на Невском проспекте одного своего приятеля, Пушкин сказал ему:

— Каким подлецом я себя чувствую!

— Почему? — удивленно спросил приятель.

— Сейчас встретил Николая Павловича и говорил с ним.

Представьте себе, что император Николай Павлович заговорил бы не с Пушкиным, а с каким-нибудь самым обыкновенным своим подданным. Каким бы счастьем была для подданного эта беседа! С каким восторгом рассказывал бы он каждому встречному о ней! как был бы осчастливлен уже тем, что император обратил на него внимание!

Но почему же в таком случае Пушкин чувствовал себя «подлецом»?

Да очень просто! Потому что он разговаривал с царем не так, как ему хотелось. Потому что не высказал в глаза всего того, что думал.

Все дело в том, что у поэта и у обывателя разные меры низости и благородства.

Мирно поговорив с императором, Пушкин поступил как обыкновенный, нормальный человек того времени, и это показалось ему подлостью. Ему самому его поступки казались обыкновенными и нормальными только тогда, когда он вел себя, как герой. Или, по мнению обывателей, как безумец.

Как известно, император Николай, вступив на трон, вернул Пушкина из ссылки. И даже милостиво обещал, что сам будет его цензором. Может быть, он хотел покрасоваться перед Пушкиным своим великодушием. А скорее, у него был расчет: при влечь к себе сердце великого поэта, сделать его своим сторонником.

И, казалось бы, расчет оправдался!

Пушкин написал стихи, в которых выражал вполне оптимистический взгляд на будущее царствование:

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни...

Он намекал на то, что Петр тоже начал царствование с жестокого подавления стрелецкого бунта. Но зато потом он правдой привлек к себе сердца подданных и превратился в великого государственного деятеля, славу и гордость России:

То академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник,

Он всеобъемлющей душой

На троне вечный был работник.

Стихотворение кончалось прямым обращением к Николаю:

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он неутомим и тверд,

И памятью, как он, незлобен.

В предельно вежливой форме, как и подобает подданному говорить с государем, Пушкин давал царю ряд советов. Он объяснял, как ему надо царствовать.

Скорее всего, царь этим стихотворением был не столько польщен, сколько оскорблен. Он ведь не для того обласкал Пушкина, чтобы выслушивать его советы. Ему были нужны не советчики, а льстецы и царедворцы.

А друзья Пушкина (во всяком случае, некоторые из его друзей), наоборот, восприняли это стихотворение как самую обыкновенную лесть. Они думали, что Пушкин только для того и написал эти стихи, чтобы подольститься к Николаю.

И тогда Пушкин написал второе стихотворение, обращенное уже не к царю, а к друзьям. Он отвечал тем, кто подозревал его в неискренности:

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами...

Строки эти, конечно, не так плохи, как несчастное стихотворение Некрасова об Осипе Ивановиче Комиссарове. Но очень талантливыми их тоже не назовешь. Во всяком случае, чтобы написать такие строки, не надо быть Пушкиным.

Все слова тут покорны замыслу поэта, все послушно подчиняются его воле, словно марионетки на ниточках. Но чем дальше, тем больше они начинают выходить из повиновения.

Снова происходит то, что мы уже не раз наблюдали в творчестве великих художников. Пушкин здесь тоже, говоря словами Герцена, «шел в комнату, попал в другую, зато в лучшую».

Со стихотворением происходит чудо. Только что — признаемся в этом себе! — мы читали его строки хотя и внимательно (как-никак их писал Пушкин), но холодновато. Мы не были зажжены, захвачены ими. У нас даже находилось время слегка сомневаться, так ли на самом деле думает поэт и вправду ли он «полюбил» царя, который только что расправился с его друзьями.

И вдруг:

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:

Он горе на царя накличет,

Он из его державных прав

Одну лишь милость ограничит.

Он скажет: презирай народ,

Глуши природы голос нежный,

Он скажет: просвещенья плод —

Разврат и некий дух мятежный...

Вот это — Пушкин! Теперь его уже нельзя не узнать. Это его голос, его мысли, его искренность.

Пушкин еще надеется стать советчиком царя. Но — в отличие от льстецов, которые готовы говорить что угодно, лишь бы получить теплое местечко, — он не желает ничем поступаться ради этого. Он будет только собой. Он будет говорить царю только правду.

Больше того: он, не откладывая дела в долгий ящик, тут же и говорит ему эту правду. И теперь его голос звучит даже угрожающе:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.

«Беда стране...» Это звучит как суровое и грозное прорицание. Это говорит не простой смертный, а пророк — тот самый, «избранный небом», суровый и спокойный голос которого мы с вами уже слышали:

Волхвы не боятся могучих владык,

А княжеский дар им не нужен;

Правдив и свободен их вещий язык

И с волей небесною дружен.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.