10. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: постутопические рассказы второй половины 1930-х годов
10. Любовь к дальнему и любовь к ближнему: постутопические рассказы второй половины 1930-х годов
После конца Чевенгура и после пустого котлована утопические мотивы не исчезают из творчества Платонова, им лишь отводится другое место в структуре сюжета и в иерархии ценностей текста. В рассказах второй половины 1930-х годов центр тяжести перемещается от Большой семьи советского общества к малой естественной семье, от коллективного строительства к проблематике индивидуума. Главные фигуры Большой семьи — это «мудрый отец» Сталин, Родина-мать как воплощение материнского начала и героические сыновья и дочери, строящие коммунизм. Именно задачей строительства нового идеального мира определяется мифологический архисюжет большинства советских произведений. В таких произведениях, как «Чевенгур», «Котлован» или «Ювенильное море», Платонов внешне остается в рамках этого заданного сюжета, но одновременно подрывает его телеологическую устремленность, показывая процесс строительства одновременно и как процесс распада.
В середине 1930-х годов в творчестве автора происходит глубокий перелом. Вместо хронотопа «строительного» сюжета, определяющего место и роль действующих персонажей, возникает хронотоп семейной, личной жизни. Широкие масштабы «большого мира» общественного строения заменяются ограниченным, обозримым пространством семьи или жизни одного человека[251]. Платонов углубляется в тот «малый мир», который он раньше не удостаивал особым вниманием. Открытию нового измерения соответствует переход от большого жанра к жанру рассказа, сосредоточенного на судьбе весьма маленького круга героев. На этом переломном этапе характерное место занимает роман-фрагмент «Счастливая Москва» — в нем уже нет строительной задачи, он отличается отсутствием целостных масштабов и центрирован вокруг судьбы одного главного персонажа.
С этого момента в творчестве Платонова вместо тематики выполнения строительной или производственной задачи появляются такие вечные темы, как любовь, рождение и смерть, личное счастье, роль женщины и отца в семье, проблематика пола и т. д.
Но «малый мир» отнюдь не идилличен, не отрешен от окружающей среды. Бесчисленные нити связывают его с миром больших задач, которые, однако, предстают в ином ракурсе, чем раньше, поскольку подаются через призму сознания, чувств и надежд отдельных персонажей. Теперь в центре внимания находится не сама задача, определяющая ход действия, а субъективное отношение героя к ней.
Изменения в постутопический период творчества Платонова происходят и в стилистическом плане. Рассказы второй половины 1930-х годов отличаются тенденцией к однородности стиля. Отпадает та острая конфронтация экзистенциального лиризма и сатирического сюрреализма, которая была ярким признаком более ранних произведений автора. Язык приобретает почти классическую простоту. С одной стороны, отказ от броского слова и умеренный стиль соответствуют общему стилистическому развитию этого периода, а с другой — они мотивированы новой тематикой Платонова, возвращением к самым элементарным проблемам человеческого существования. Более того, этот стиль уже выражает не напряженную полемику разных социальных голосов, а успокоившийся смиренный взгляд в лицо подавляющему своей силой ходу истории. Конечно, мы имеем здесь дело со «сложной простотой»: на самом деле за ней скрывается множество интертекстуальных связей[252], и простой язык этих рассказов следует читать на фоне всего предыдущего творчества Платонова.
Своеобразие постутопического «малого мира» с большой яркостью проявляется в проблематике любви к дальнему и ближнему. Эти понятия восходят, как известно, к философии Ф. Ницше. Проповедь любви к дальнему направлена у философа против христианской морали и обозначает стремление к высшему, к сверхчеловеку. Отвергая любовь к ближнему как форму слабости и самолюбия, Заратустра учит: «Будущее и самое дальнее пусть будет причиною твоего сегодня»[253].
В одной из статей 1903 года Семен Франк подробно рассматривает антитезы этих понятий[254]. Согласно Франку, этика любви к ближнему основана на сострадании, доброте, душевной мягкости, смирении, на пассивном мученичестве и успокоении. В противоположность этому, любовь к дальнему как этика творчества и активной героической борьбы с окружающим миром во имя прогресса, как этика стремления вдаль, в будущее требует мужества и твердости, даже непримиримой жестокости. Представители русского ницшеанского марксизма интерпретировали этот мотив прежде всего в революционном ключе[255]. О том, что Платонов был знаком с идеями богостроительства, свидетельствует его первая записная книжка 1921/22 годов, где он пишет: «„Бог умер, теперь хотим мы, — чтобы жил сверхчеловек“ (Ницше). Т. е.: Бог, приблизься ко мне, стань мною, сверхчеловеком. Это просто „реализация Бога“, как и все учение о сверхчеловеке»[256].
Любовь к дальнему как этика, соответствующая утопическому складу ума, характерна для странствующих платоновских правдоискателей и строителей, устремленных вдаль и в будущее[257]. Лишь к середине 1930-х годов в творчестве автора появляется нечто новое — на передний план выдвигаются соотнесенность и взаимодействие любви к дальнему и любви к ближнему. Более подробно эта проблематика высвечивается при анализе трех произведений названного периода — рассказа «Любовь к дальнему» (1934), включенного позднее в качестве второй главы в роман «Счастливая Москва», и рассказов «Бессмертие» и «Фро», опубликованных в 1936 году в журнале «Литературный критик».
Как ясно уже из заглавия, рассказ «Любовь к дальнему» открывает горизонт новой проблематики, показывая столкновение двух противоположных принципов в жизни героя — геометра и городского землеустроителя. Виктор Божко живет очень бедно, «но не от нищеты, а от мечтательности» (15)[258]. О его любви к дальним свидетельствуют украшающие квартиру портреты Ленина, Сталина и Заменгофа — изобретателя эсперанто, а также ряд мелких фотографий «безымянных людей» всех стран. Основа его счастья — переписка с «дальними» людьми всего мира. Одно из писем Божко начинается словами: «Дорогой, отдаленный друг». В другом письме он советует адресату приехать в СССР «жить среди товарищей, счастливей чем в семействе» (16).
Но вот в его жизни, наполненной работой, общественной деятельностью и перепиской с дальними друзьями, появляется девушка Москва. Божко «работал с сердцебиением счастья», а «к себе же самому <…> был равнодушен» (15), но теперь он начинает чувствовать любовь к красивой жизнерадостной Москве. В нем пробуждается желание соединить любовь к дальним с любовью к молодой девушке. В ее объятиях он познает, наконец, «единственное счастье теплоты человека на всю жизнь» (19). В центре рассказа — нечаянное, мощное вторжение свежей, чувственной энергии в мечтательный, бумажный мир человека, который почти успел «отвыкнуть от себя»[259].
Другой вариант постановки вопроса Платонов предлагает в рассказе «Бессмертие». Его герой, начальник железнодорожной станции Эммануил Левин, одинокий человек, день и ночь самоотверженно работает для «дальних людей» и неутомимо старается пробудить чувство ответственности у своих сотрудников, занятых мелкими бытовыми делами. Если учесть, что для Платонова слова «далекий» и «близкий» имеют одновременно и вполне конкретный пространственный, и переносный смысл, то отказ от любви к ближнему ради любви к дальнему принимает здесь особое значение. Получается, что незнакомые, невидимые люди становятся самыми близкими, в то время как близкие, т. е. живущие рядом, превращаются в «далеких», чужих. Именно в такой острой форме ставится проблема у Платонова, что и показывает оксюморонное упоминание о «незнакомых, но близких людях»: Левин «отводил от себя руки жены и друзей, чтобы уйти в полночь на станцию, если чувствовал там горе и беспокойство. В вагонах лежали товары — плоть, душа и труд миллионов людей, живущих за горизонтом. Он чувствовал их больше, чем верность людей, чем любовь к женщине. Любовь должна быть первой службой и помощью для его заботы обо всех незнакомых, но близких людях, живущих за дальними концами рельсовых путей из Перегона» (372)[260].
Мотив железной дороги не случайно занимает центральное место в рамках интересующей нас темы — ведь железнодорожный транспорт по самой сути своей конкретно способствует ответственной работе для незнакомых людей, а с более общих позиций — осознанию отношений близкого и отдаленного. Поскольку Левин как начальник станции Красный Перегон поглощен этой заботой о незнакомых людях, его сердце, подобно пустому сердцу Саши Дванова из «Чевенгура», уподобляется котомке, из которой выходит добро, хотя сама она всегда была пустой. Таким образом, управление движением транспорта в рассказе служит наглядным символом активной любви к дальнему.
Парадоксальной логике в рассказе подчинены не только пространственные, но и временные координаты. В этом смысле очень характерно замечание о том, что «настоящие, будущие люди» уже родились, но Левин к ним не относился. Слово «настоящий» употребляется в двойном смысле — «теперешний», а также «подлинный, действительный». Существуя для будущего за счет настоящего, Левин считает себя «временным, проходящим существом, которое быстро минует в историческом времени» (372). В этой мысли слышен отзвук слов Заратустры: «В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель. Я люблю тех, кто не умеет жить иначе, чтобы как погибнуть, ибо они идут по мосту»[261]. Мы опять сталкиваемся с парадоксальным явлением: «проходящий, временный человек» Левин в то же самое время — «великий, бессмертный человек», поскольку он предвосхищает истинного человека будущего.
Но Левин не относится к трагически прекрасным героям ницшеанского марксизма. В дореволюционное время, при восходящей линии революционного движения, все было еще впереди, и идеал социалистического сверхчеловека окрылял таких авторов, как Горький или Луначарский. Платоновский герой убывающей утопии выглядит по-другому: не «языческий» сзерхчеловек, а скорее христианский подвижник, которого отличают самоотречение, мученичество, сострадание и смирение[262]. Фигура Левина предстает в парадоксальном освещении, так как он обладает свойствами, характерными, по наблюдению Семена франка, для любви к ближнему, но проецируются они на противоположный полюс — на любовь к дальнему.
Нельзя не заметить, что цель страдальческих усилий Левина далека от утопических представлений. Он всячески старается «проникать внутрь каждого человека, мучить и трогать его душу, чтоб из нее выросло растение, цветущее для всех» (364). Он хочет, чтобы будущие начальники станций могли «спать по ночам, ездить в отпуск в путешествия, жить в семействе с женою среди родных детей» (367), т. е. жить не так, как он, а по любви к ближнему. Это не имеет ничего общего с попыткой достижения идеала социалистического сверхчеловека, а скорее является признаком желания простой, нормальной жизни. Правда, в условиях постутопического общества требуются сверхнормальные, подвижнические усилия, чтобы сделать возможным простое человеческое существование — как ни странно, утопическим оказывается самое элементарное.
Третью вариацию на тему любви к дальнему и любви к ближнему представляет собою рассказ «Фро» (1936). В центре рассказа находится героиня Фрося, или Фро, муж которой, инженер Федор, уехал на Дальний Восток «настраивать и пускать в работу таинственные электрические приборы», чтобы «посредством механизмов преобразовать весь мир для блага и наслаждения человечества» (403)[263]. В то время как Федор — изобретатель почти федоровского толка (на что, быть может, намекает его имя), Фро воплощает противоположный принцип — любовь к ближнему, любовь к настоящей жизни, о чем в свою очередь также говорит ее имя («Ефросинья» происходит от греческого слова, означающего «веселый нрав»)[264]. Более того, можно предположить, что в именах «Федор» и «Фро» скрывается анаграмма, подчеркивающая одновременно сходство и различие между двумя этими началами.
Для Фро главное — человек, для Федора — техника, машина. Фро живет для души, для любви, для материнства: «Она хотела быть любимой им постоянно, непрерывно, чтобы внутри ее тела, среди обыкновенной, скучной души, томилась и произрастала вторая, милая жизнь» (403). Зато ее муж «имел свойство чувствовать величину электрического тока, как личную страсть», «одушевлял все, чего касались его руки или мысль» и «непосредственно ощущал страдальческое, терпеливое сопротивление машинного телесного металла» (413). Фактически это означает, что он более чутко относится к «чувствам» и «страданиям» машины, чем к оставленной ради работы и страдающей жене. Для Федора, как для многих социалистических героев у Платонова, машина является одушевленным железным телом.
Кроме того, Федору свойственна способность к абстрактному мышлению, в то время как Фро привыкла мыслить конкретно. Умные, ученые слова, которым он ее учит, кажутся ей пустыми и даже обманчивыми. На курсах железнодорожной связи и сигнализации Фро усваивает мертвые для нее предметы технической науки только потому, что Федор когда-то произносил эти слова. Иногда она тосковала, «что она только женщина и не может чувствовать себя микрофарадой, паровозом, электричеством» (414). Федор полностью подчиняет свою личность общей задаче: «Позже детства он ни разу не снимался, потому что не интересовался собой и не верил в значение своего лица» (405). Если же одинокая Фро не заботится о своей наружности, то это происходит совсем по другим причинам: «Ей не хотелось тратить время на что-нибудь, кроме чувства любви, и в ней не было теперь женского прилежания к своему телу» (413).
Между тем как Федор активно участвует в строительстве социализма на Дальнем Востоке, Фро не остается бездейственной. Она превращает тоску по любимому мужу в источник неисчерпаемой энергии. Фро достигает невероятного и в конце концов возвращает мужа из далекой командировки, хотя в самом начале рассказа говорится, что он «уехал далеко и надолго, почти безвозвратно» (402). В рассказе описывается последовательное приближение Фро к достижению своей цели. Кризисный момент наступает, когда она, идя с почтовой сумкой «как беременная», не выдерживает тоски и с криком падает на землю. Наконец, прибегая к хитрости, она посылает телеграмму мужу с просьбой приехать быстрее, поскольку она умирает.
Федор и Фро существуют в разных пространственно-временных мирах. Федор живет в «далеком» и «будущем» деле строительства коммунизма, Фро — в здешнем и настоящем своего женского бытия. Синтез на вид несовместимых измерений настоящего и будущего совершается благодаря усилиям Фро по возвращению Федора. Об этом свидетельствуют следующие слова рассказа: «Они хотели быть счастливыми немедленно, теперь же, раньше, чем их будущий усердный труд даст результаты для личного и всеобщего счастья. Ни одно сердце не терпит отлагательства, оно болит, оно точно ничему не верит» (423).
Примирение «далекого» и «близкого», правда, оказывается непрочным, временным, но после неожиданного отъезда Федора Фро находит поддержку своей заветной мысли о совместной жизни с мужем в соседском мальчике, играющем на губной гармошке. Музыка здесь является средством преодоления пропасти между печалью и счастьем, между настоящим и будущим. В глазах Фро мальчик идентифицируется с «тем человечеством, о котором Федор говорил ей милые слова» (425). В словах, что она «легла животом на подоконник и стала глядеть на мальчика», можно увидеть намек на другой синтез — на (действительную или желанную) беременность Фро.
Смысл рассказа «Фро» выступает еще более рельефно, если прочесть его на фоне научно-фантастической прозы Платонова 1920-х годов с ее частым героем — инженером-изобретателем, жертвующим семейной жизнью ради энтузиазма техники. Так, например, Маркун, герой одноименного рассказа, задается вопросом: «Отчего мы любим и жалеем далеких, умерших, спящих. Отчего живой и близкий нам — чужой»[265]. «Фро» во многих деталях диалогична по отношению к повести «Эфирный тракт» (1927), автор словно вступает в «разговор» с более ранним собственным текстом, пересматривая свои прежние позиции.
Герой «Эфирного тракта», странник и электротехник Михаил Кирпичников, продолжающий работу своего коллеги над проблемой размножения материи путем оживления электронов, уезжает в командировку в Америку. В американской газете он читает объявление своей жены, Марии Александровны Кирпичниковой[266], которая просит его вернуться на родину, если ее жизнь ему дорога, иначе «через три месяца Кирпичников жену в живых не застанет»[267]. Он отправляется в путь, но погибает в кораблекрушении. После смерти мужа Мария Александровна задумывается над непонятной для нее целью его жизни: «Она не верила, что живой человек теплое достоверное счастье может променять на пустынный холод отвлеченной одинокой идеи. Она думала, что человек ищет только человека, и не знала, что путь к человеку лежит только через стужу дикого пространства»[268]. Ту же судьбу повторяет и Егор, сын Михаила Кирпичникова, унаследовавший от отца страсть к науке и странствиям. Уезжая в Японию, он оставляет любимую им Валентину Крохову, которая «волновалась страстью размножения и жаждала забвения жизни в любви»[269]. А в письме маме Егор пишет: «Я тоскую о тебе, но меня гонят вперед мои беспокойные ноги и моя тревожная голова»[270]. Подобно отцу, Егор кончает жизнь в чужой стране.
Параллели между «Эфирным трактом» и «Фро» очевидны, но еще более значительны различия. Главное различие, как кажется, лежит в разных решениях сюжетной линии: в отличие от Марии Александровны и Валентины Кроховой, Фро удается вернуть к себе мужа из далекой командировки. Кроме того, в рассказе «Фро» преобладает «женская» точка зрения, в то время как в центре «Эфирного тракта» — гибельный энтузиазм научных странников. Герои «Эфирного тракта» как бы действуют в соответствии с фразой Заратустры: «Выше еще, чем любовь к человеку, ставлю я любовь к вещам и призракам»[271]. Одержимые «вещами-призраками», герои «Эфирного тракта» погибают, а Федор спасается благодаря неутомимой любви Фро. Изменилась иерархия ценностей: трагическая любовь к дальнему уступает первенство спасающей любви к ближнему.
Три вариации Платонова на интересующую нас тему дополняют и освещают друг друга. В рассказе 1934 года «Любовь к дальнему» отвлеченной мечтательности героя, переписка которого с дальними людьми всего мира показана не без известной доли иронии, противостоит теплота жизни и громкое биение сердца молодой женщины. «Бессмертие» описывает экстремальное, парадоксальное положение героя, мученически отказывающегося от близости жены и семьи во имя дальних людей и будущего. В рассказе «Фро», наконец, впервые появляется мысль о возможности синтеза между далекими перспективами и личным счастьем.
Во всех анализируемых произведениях обозначено четкое тендерное разделение ролей. Носителями начала любви к дальнему являются мужчины, в то время как мотивы личного счастья, теплоты и близости мы находим именно у женщин. Мужчины как бы живут «вне себя», в исполнении внешних (абстрактных, далеких) задач во имя будущего. Женщины, наоборот, живут «внутри себя», неотделимо от своей конкретной телесности. Во имя осуществления полноты жизни «здесь и теперь» они отвергают «отлагательство» и находят пути сближения между полюсами прошлого и будущего, близкого и далекого. Подобную мысль высказывает не только Фро, но и пожилая героиня рассказа «Старик и старуха» (1937). Несмотря на свой возраст, она хочет родить и говорит мужу, «что нечего ждать другого времени, богатства или особого счастья, — надо жить, рожать, терпеть и радоваться теперь же, когда нужно, а то ничего не дождешься и зря проживешь свой век»[272]. Старуха убеждает мужа в том, что надо трудиться «теперь на фронте счастья и вечного развития жизни»[273].
Мужские герои Платонова склонны жертвовать собой для будущего и жить абстрактной жизнью — жизнью мечтательной, как Божко, подвижнической, как Левин, или исключительно трудовой, как Федор. В отличие от такой точки зрения, женское «теперь» связано с непосредственностью восприятия мира, с телесным началом и с обновлением жизни. Таким образом, открытие любви к ближнему у Платонова одновременно является и открытием ценностей, которые принято считать исконно женскими.
Переход к женскому герою 1930-х годов у Платонова представляет собой очень значимый шаг в сторону релятивизации «железного» мужского геройства в свете других ценностей[274]. Нетрудно угадать причины таких радикальных изменений в творчестве писателя: необходимость героического отказа от себя, связанная с утопическими перспективами, ставится под сомнение в условиях сталинской власти. Не случайно исследователи тоталитарной психологии в самоотверженности увидели в самопожертвовании элемент самоненависти, потери собственной идентичности. Платонов понимает, что любовь к дальнему нуждается в дополнении, в существенном коррективе. В своих рассказах 1930-х годов он не дает решения вопроса, но указывает на то, что взаимоотношение этих двух принципов должно быть переосмыслено.