Цензурная история «Медного Всадника». Жанровая природа стихотворной повести
Цензурная история «Медного Всадника». Жанровая природа стихотворной повести
Работа А. С. Пушкина над «Медным Всадником» — небывало скорая, вулканическая — заняла большую часть времени второй болдинской осени. Повесть, начатая поэтом 6 октября, была завершена «31 октябр(я). 1833. Болдино. 5 ч.-5 (минут) утра». Создавалась она, видимо, параллельно с двумя другими вершинными повестями Пушкина — «Пиковой дамой» (в прозе) и «Анджело» (в стихах).
Поэт решил продать рукопись в «Библиотеку для чтения» — новый журнал, затеянный книгопродавцем А. Ф. Смирдиным. Представленная высочайшему цензору — императору Николаю I, рукопись была возвращена 12 декабря того же 1833 г. с девятью карандашными пометками царя. Спустя год Пушкин напечатал Вступление к повести с говорящим зиянием цензурных точек, но от мысли полностью переработать «Медного Всадника» он долго отказывался: исправить «неудобоваримые» для высочайшего цензора места означало исказить смысл. Только в конце лета 1836 г., когда утихла первоначальная горечь, поэт попытался найти «обходные варианты» с тем, чтобы царь,[32] возможно, и не удовлетворенный полностью, хотя бы скрепя сердцем дал «добро» на публикацию. Работа не была закончена; по каким причинам — этого мы, видимо, уже никогда не узнаем.[33]
Накал полемики, разгоревшейся по выходе повести в свет (опубликована она в пятом, посмертном, томе пушкинского «Современника» за 1837 г. со сглаживающими поправками В. А. Жуковского и цензурными купюрами), не только не ослабел и по сей день, но приобрел, пожалуй, более острый характер.
Принято выделять три «группы» толкователей повести.
Первую «группу» составили сторонники «государственной» концепции, основателем которой считается В. Г. Белинский. Они делают «смысловую ставку» на образ Петра I, полагая, что Пушкин обосновал трагическое право государственной мощи (олицетворением которой и стал Петр I) распоряжаться жизнью частного человека.
Представители второй «группы» вослед В. Я. Брюсову занимают «сторону» бедного Евгения. Эта концепция именуется «гуманистической».
С начала 1960-х годов в работах С. М. Бонди зарождается третья концепция — «трагической неразрешимости конфликта»: Пушкин, как бы самоустранившись, предоставил самой истории сделать выбор между двумя «равновеликими» правдами — Петра или Евгения, т. е. государства или частной личности.
Были попытки взять за точку отсчета какой-то другой образ, например стихии, и сквозь его призму осмыслить происходящие в повести события. Но сила тяготения трех основных «парадигм» (термин применительно к «Медному Всаднику» предложен Ю. Б. Боревым) так велика, что исследователь, пытающийся резко сменить угол зрения, в итоге, как правило, оказывается невольно примкнувшим к одной из них.
В распределении толкователей повести по «парадигмам» обнаруживается любопытная закономерность. Сторонники каждой точки зрения делают «смысловую ставку» не на повесть как целое, а на кого-либо из ее героев. Если на Петра — то приходят к выводу, что Пушкин создал героическую оду; если на Евгения — то утверждают, что поэт написал несостоявшуюся идиллию; если на обоих вместе — то обращаются за помощью к М. М. Бахтину и рассуждают о полифонии. Однако при этом истолковыватель как бы децентрализует художественный мир «Медного Всадника» и волевым актом отстраняет автора от непосредственного руководства смысловым развитием повести.
И тогда встает вопрос: а почему бы не предположить, что Пушкин может, любя героев, не соглашаться ни с одним из них и, показывая их (хотя и неравную) неправоту, намечать путь к своей истине?
В свое время М. М. Бахтин уподобил роман тиглю, в котором переплавляются различные литературные и бытовые жанры, образующие при этом новое видовое единство. На самом деле, романное мышление тут не при чем: каждый «больший» жанр неизбежно вбирает в себя жанры «меньшие». В пословице нетрудно угадать строение скороговорки, а в загадке — структуру пословицы. Сказка использует загадку как элемент традиционного сюжета; герой эпоса вполне может занять внимание своих собеседников сказкой и т. д. Что касается европейской литературы, то здесь повесть не в меньшей степени, чем роман, втягивала в свою эстетическую орбиту малые лирические жанры, заставляя их решать иную, внутренне не присущую им задачу.
Значит, из этого и нужно исходить, приступая к рассмотрению текста «Медного Всадника» сквозь призму проблемы автора и героя и взаимодействия их «парадигм».
Каждый из героев «Медного Всадника» связан с пафосной доминантой,[34] с «голосом» и даже со стилем одного из лирических жанров той поры: Петр I — с восторженной одощ Евгений — с мещанской идиллией (бидермайером); Александр I — с исторической элегией; Хвостов, «певец, любимый небесами», — с эпиграммой… Можно даже сказать, что эпическое здание «Медного Всадника» возведено на фундаменте лирических видов, на пересечении их пафосных «линий». Но прежде необходимо разобраться с его собственной жанровой природой.
Подзаголовок «Медного Всадника» — «Петербургская повесть» — прост и в простоте своей обманчив. Стихотворными повестями называли тогда «байронические поэмы» или пародии на них:[35] на память сразу приходят «Шильонский узник» Жуковского или «Кавказский пленник» Пушкина. «Пространственная привязка», означавшая не более чем «прописку» событий и героев по месту их действия, также не была редкостью (ср., например: Козлов И. «Чернец. Киевская повесть»).
Но пушкинское сочинение строится во многом вопреки «байронической поэме», а сумеречно-символическая атмосфера жизни северной столицы играет в нем роль не просто фоновую, но глубоко смысловую. Поэтому для Пушкина «петербургская повесть» не словосочетание, а своего рода фразеологическое сращение — единое понятие.
Однако прежде чем попытаться осмыслить содержание предложенного поэтом термина, как бы рассечем его, разделим на составные понятия — «петербургская» и «повесть». Проясним значение каждого из них в отдельности, а потом соединим, чтобы получить жанровый «результат».
Начнем со второго из них.
Если не к «байронической поэме» следует возводить жанровую родословную «Медного Всадника», то к чему же? Среди поэтический видов, разработанных к тому времени русской литературой, предшественника пушкинского творения обнаружить вряд ли удастся. А на старом художественном языке сформулировать новые эстетические идеи было бы крайне сложно.
Едва ли не единственное исключение — «Отрывок из современной повести», опубликованный второстепенным поэтом В. Гаркушей в «Сыне Отечества» (1831) и содержащий несомненные параллели с пушкинским шедевром, на что обратили внимание A. Л. Осповат и Р. Д. Тименчик. Но при этом и собственная жанровая природа «Отрывка…» невыводима из поэтической традиции. Аналоги ему приходится подыскивать в области прозы, сближая «далековатые предметы». В этом сближении — подсказка читателю «Медного Всадника»: Пушкин тоже обратился к помощи пристальной прозы, именно у нее позаимствовав разработанный до мелочей канон повести, подобно тому как ранее спроецировал на поэтическую почву свободную структуру романа. И потому «Медный Всадник», как и «Домик в Коломне», как и более ранний «Граф Нулин», по жанру ближе к «Пиковой даме» и «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина», чем к «Полтаве», хотя, судя по теме, следовало бы сказать обратное.
И прежде всего происходит смена героев: бедный чиновник («Медный Всадник»), инженер («Пиковая дама»), мелкий провинциальный помещик, смотритель и даже гробовщик («Повести Белкина») связаны с реальностью тысячью тончайших нитей. Представленные не только в философском плане, но и в бытовом измерении биографии, они призваны именно в быту реализовать свой внутренний потенциал или же именно в быту не реализовать его.
Судя по первой черновой рукописи, Пушкин сознательно писал «Медного Всадника» вопреки традициям и классицистической, и «байронической» поэм, внутренне сопротивляясь их тяге к героизации, к интонации воспевания кого бы то ни было — государственного мужа или бунтаря:
Запросом Музу беспокоя
Мне скажут м.<ожет> б.<ыгь> опять
[Зачем] ничтожного Героя
Взялся я снова воспевать.
Как будто нет уж перевода
Великим людям, что они
Так расплодились в наши дни
Что нет от них уж нам прохода. <…>
А наряду с героем меняется и образ автора: перед нами уже не всеведущий певец свершающихся событий, но доверительный повествователь, неторопливый собеседник, далекий от обладания конечными истинами мира и потому не декларирующий их, а размышляющий вместе с читателем. Новой интонации — искренней беседы — соответствует и новый угол зрения на жизнь: вместо просторного, как бы лишенного незначительных, недостойных внимания читающей публики деталей, художественного пространства перед нами социально достоверная, до мельчайших подробностей воссоздаваемая картина современного бытия.
Все это и образует структурные границы стихотворной повести.[36] В результате повествовательное начало оказывается в «Медном Всаднике» гораздо активнее поэмного уже потому хотя бы, что не торжественное Вступление открывает вход в его мир, а небольшое суховатое Предисловие автора со ссылкой — не на героическое предание, не на философский трактат — на газетно-журнальные источники: «Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом». «Любопытные» действительно могут удостовериться в том, что известия эти первоначально печатались в «Северной пчеле» и принадлежали перу Фаддея Булгарина, что придает пушкинскому «предуведомлению» второй, неявно-полемический смысл, возможный только потому, что не подвиги героев, не мощное дыхание эпоса и свобода лирической стихии, а бедная, рядовая, «нормальная» жизнь, оторванная от величия истории и вместе с тем вопреки собственной воле оказавшаяся полем приложения грандиозных исторических, всечеловеческих сил, — в центре внимания автора «Медного Всадника».
Нелишне будет напомнить: когда в 1835 г. Н. В. Гоголь будет готовить к переизданию «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», он также предпошлет ей ироничное предисловие, в котором, очевидно, спародирует пушкинский прием: «… происшествие, описанное в этой повести, относится к очень давнему времени. Притом оно совершенная выдумка <…>».[37] Такое ироничное «цитирование» стало возможным как раз потому, что установка обеих повестей — на неприкрашенную, горькую российскую действительность: «Скучно на этом свете, господа!»
Имя Гоголя заставляет вновь вспомнить о подзаголовке «Медного Всадника». Ведь именно автор целого цикла «Петербургских повестей» — «Невский проспект», «Нос», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Шинель» — подхватил жанровый замысел Пушкина, развил его, закрепил в истории русской литературы, открыв дорогу поискам и Ф. М. Достоевского («Бедные люди»), и А. А. Ахматовой (первая часть триптиха «Поэма без героя» имеет подзаголовок «Петербургская повесть»).
Итак, Петербург. Столица, основанная державной волей Петра. Город, «принадлежащий к явлениям мировой цивилизации и, одновременно, поддающийся изучению с самого момента своего рождения, город, собравший, как в фокусе, основные противоречия русской культуры, в том числе и те, которые намного предшествовали его возникновению».[38] Два облика града Петрова проступают один сквозь другой. Бедность быта, в которой можно внезапно обнаружить мифологические черты, и — «строгая, стройная» красота проспектов, готовая в любой миг обернуться зияющей социальной пропастью.
Реальность в «петербургских повестях» русской литературы изображалась «бедной», убогой и в то же время — таинственно-зыбкой, неверной.
Пушкинское жанровое определение как бы предупреждало, что читателю предстоит погрузиться в мир бытовых отношений «обыкновенного героя», но в недрах чиновничьего быта таится зародыш петербургского мифа, и обыденность чревата философскими обобщениями. Обе составляющие единой формулы — петербургская повесть — не могут обойтись друг без друга в той же мере, в какой и герои «Медного Всадника» — бедный Евгений и великий Петр.