5. Жанровая теория Бахтина: Эпос и роман от 1920-х к 1930-м годам

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5. Жанровая теория Бахтина: Эпос и роман от 1920-х к 1930-м годам

Тексты Бахтина о романе, написанные им в 1930-х — самом начале 1940-х годов, представляют сложности двух типов. Первая — текстологическая. Все материалы (за исключением книги о Рабле: она остается важным источником для понимания бахтинской теории романа, и ее генезис и текстуальная история хорошо исследованы[876]) имеют текстологическую историю, которую очень сложно распутать. Во время публикации они были отделены от огромного массива книжных рукописей, черновиков, бумаг и заметок и отредактированы (часто при активном участии Сергея Бочарова и покойного Вадима Кожинова — молодых друзей Бахтина и позже распорядителей его наследия). Сейчас эти тексты известны как «Слово в романе» (написано в основном в 1934–1936-м); «Формы времени и хронотопа в романе» (написано в 1937–1938-м, но два заключительных пассажа — в 1973-м); «Из предыстории романного слова» (1940); «Эпос и роман» (1941); «Роман воспитания и его значение в истории реализма» (написано в 1936–1937-м)[877]. Вторая сложность — интерпретационная: как понять эти тексты, принимая во внимание их непосредственный контекст и адресатов в советские 1930-е годы, а также их значение для культурной и литературной теории наших дней. Попытаемся решить эту интерпретационную задачу, проследив эволюцию Бахтина как мыслителя и место жанра среди теоретических проблем, которые он пытался сформулировать в диалоге со своими современниками. Начнем с изменения места жанра в работах Бахтина и краткого рассмотрения его подхода к оппозиции эпоса и романа у Лукача, имея в виду их синтез в книге о Рабле. Затем обратимся к эволюции бахтинской теории романа и переоценке романного начала в контексте более широкой эволюции Бахтина от эстетики и этики к философии культуры, отразившейся в его полемике с другим собеседником, Густавом Шпетом, и к сдвигу в течение 1930-х годов от полифонии к гетероглоссии. Наконец, попытаемся охарактеризовать бахтинский стиль теоретизирования и проанализировать наследие Бахтина в литературной и культурной теории.

В течение первого десятилетия после дебютной статьи, опубликованной в 1919-м, Бахтин считал категорию жанра эстетически нерелевантной. Связано это было, очевидно, с тем, что в его ранних работах жанр вытеснен более широким понятием формы. В главном эстетическом трактате Бахтина «К вопросам методологии эстетики словесного творчества. I. Проблема формы, содержания и материала в словесном художественном творчестве» (ПФСМ)[878] проявляется острый дуализм в отношении формы. Его нельзя обнаружить при более целостном и этико-ориентированном подходе к форме в другой его ранней работе — «Автор и герой в эстетической деятельности». Этот дуализм предопределен различием между эстетической деятельностью как таковой и произведением искусства. Эстетическая деятельность и эстетическое созерцание всегда направлены «на произведение» (ПФСМ, 275). Произведение искусства является, следовательно, лишь внешней материализацией интенциональности эстетической деятельности (и эстетического созерцания). Процесс и результат, соответственно, отделены друг от друга, и произведение искусства мыслится как имплицитно неполноценное по отношению к деятельности, которая его производит. Разделение это усилено использованием различных терминов — «архитектоника» и «композиция», из которых первый указывает на структуру содержания эстетической деятельности per se, а второй апеллирует к структуре произведения искусства, актуализирующего эстетическую деятельность (ПФСМ, 275–276). Отсюда — несогласие Бахтина с «материальной эстетикой»:

В работах материальной эстетики происходит неизбежное для нее постоянное смешение архитектонических и композиционных форм, причем первые никогда не достигают принципиальной ясности и чистоты определения и недооцениваются (ПФСМ, 276–277).

Вывод из этого разделения удивителен для будущего главного теоретика жанра и романа: жанр редуцирован им до внешней композиционной формы (ПФСМ, 277). В отличие от архитектонических форм, которые «суть формы душевной и телесной ценности эстетического человека», композиционные формы обладают «служебным» характером и «подлежат чисто технической оценке: насколько они адекватно осуществляют архитектоническое задание» (ПФСМ, 278). Драма, например, является композиционной формой, тогда как «трагическое и комическое суть архитектонические формы завершения» (ПФСМ, 277). Роман также не удостоился высшей позиции:

Роман есть чисто композиционная форма организации словесных масс, ею осуществляется в эстетическом объекте архитектоническая форма художественного завершения исторического или социального события, являющаяся разновидностью формы эпического завершения (ПФСМ, 277)[879].

В этих пассажах очевидны драматическая девальвация жанра и, как результат, отказ от ясного разграничения между романом и эпосом. Подобно Лукачу, который в своей «Теории романа»[880] утверждал, что роман является хотя и своеобразным, но в целом слабым звеном в цепи эпической традиции, Бахтин пытался подогнать роман к эпосу. Следуя своей теории, в которой роман обладает сниженным статусом, Бахтин шел даже дальше Лукача в этом направлении, демонстрируя отсутствие всякого интереса к жанровой специфике романа.

Одним из последствий подобного отсутствия интереса к жанру в раннем творчестве Бахтина стало то, что роман и эпос, вместо того чтобы быть противопоставленными друг другу, напротив, сопрягались как нарративные формы эпической традиции. Это отнесение романа к эпосу можно хотя бы частично объяснить влиянием на Бахтина работ Фридриха Шлегеля. И хотя влияние немецких романтиков продолжало ощущаться в более поздних его работах, и в частности в работах о романе 1930-х — начала 1940-х, общий тон и содержание обсуждения изменились, особенно с постепенным выдвижением Лукача и Лифшица в качестве ведущих теоретиков литературы и крепнущим пониманием ключевого значения жанра в идеологических дебатах середины 1930-х годов.

Еще до дискуссии тридцатых Лукач настаивал на том, чтобы эпос и роман рассматривались в качестве оппозиции и в диалектическом сопряжении. Роман сменяет эпос в эпоху капитализма и становится ведущим жанром в эпоху, которую Лукач, вслед за Фихте, называет в своей «Теории романа» эпохой «абсолютной греховности»; с концом капиталистического способа производства и переходом к коммунизму эпос, однако, свергает роман и полностью восстанавливается в правах.

Выступая против подобного понимания этих форм, Бахтин, следивший за статьями Лукача в «Литературном критике» и за ходом дискуссии по докладу Лукача[881], стремился утвердить себя в качестве теоретика романа в 1930-х годах. Хотя в своих работах Бахтин смог сместить баланс между эпосом и романом в сторону романа, он, тем не менее, оставался в той же, что и Лукач (гегельянской по своему происхождению), оппозиционной модели двух этих жанров. Предусмотренный Лукачем исход борьбы сводился к примирению обоих начал и победе эпоса, в который в конечном счете вольется и современный роман. Работы Бахтина о романе и его книга о Рабле, написанные в основном в 1930-х годах (хотя работа над книгой о Рабле продолжалась и в 1960-х), основывались, однако, на двух совершенно различных позициях. В статьях утверждалась несовместимость эпоса и романа, романное начало оценивалось куда выше эпического; книга же о Рабле намечала пересмотр этой жесткой дихотомии и постепенное сближение и синтез романного и эпического начал. В карнавале эпическое многократно просвечивается в безграничной памяти человечества «о космических переворотах прошлого»[882], тогда как романное начало живо в гротеске и снятии дистанции, в радостном и чуждом иерархичности торжестве свободы через смех. Подобно эпосу, карнавал поддерживает традиционные практики, но делает это открыто, «неустойчиво» — словом, «романно». Книга о Рабле представляется той точкой, в которой, примирив и синтезировав в действиях человеческого тела культуру и жизнь, пересмотрев и переместив границы культурных табу, найдя симбиоз эпического и романного начал, Бахтин обосновал новый смысл традиции, основанной на гибкой и чуждой пиетету народной (коммунальной) культуре.

Это торжество народа вновь подводит нас к старому вопросу о политических импликациях бахтинских теорий о романе и эпосе, о коммунальном и индивидуальном в культуре и об их искомом синтезе. На протяжении десятилетий западные и российские ученые втянуты в жесткую полемику о работах Бахтина 1930-х годов: были ли его тексты невольным утверждением тоталитаризма и, в частности, сталинизма или, напротив, утопическим проектом, за которым скрывалось сопротивление режиму?[883] На эти вопросы нет простых ответов. Вероятно, именно потому, что работы Бахтина богаты и исторически глубоки, они двусмысленны: из них можно сделать противоположные выводы, они содержат послания утопии и ностальгии. Бахтин с энтузиазмом воспринимал жанр романа как дискурсивный инструмент модернизации, чуждый освященных догм и традиций и отражающий современную советскую реальность в качестве звена в цепи исторического развития, которое не может быть остановлено или исчерпано даже революцией. С другой стороны, его преклонение перед карнавалом в книге о Рабле было манифестным признанием, если не ностальгическим одобрением практик, характерных для коммунальной жизни и призванных смягчить последствия брутальной модернизации 1930-х. Бахтинское принятие власти коллектива — несомненно, созвучное официальной линии на коллективизацию всех основных сторон жизни в Советской России, — причудливым образом преломляло «экстатическую культуру» сталинского террора[884]. Его книга становилась, таким образом, частью предпринимаемого властью продвижения великого «эпического романа», гибридного жанра, который советская литературная теория, как мы видели, пыталась воскресить и выдвинуть на первое место в новом литературном каноне 1930-х годов. В каком-то смысле книга Бахтина о Рабле должна читаться в контексте того же процесса, сделавшего возможным появление двух бесспорно классических советских текстов: шолоховских эпических романов «Тихий Дон» (1928–1940) и «Поднятая целина» (1932–1960)[885].