7. Стиль бахтинского теоретизирования. Наследие Бахтина в теории литературы и культуры

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Стиль бахтинского теоретизирования. Наследие Бахтина в теории литературы и культуры

Погруженный, прежде всего, в философию культуры, суверенный мир Бахтина как мыслителя располагался в особом пространстве — между дисциплинами. Именно в этом пространстве он создавал собственные метафоры, позволявшие ему свободно перемещаться между различными уровнями аргументации и заниматься вопросами, которые находятся за пределами дисциплинарно установленных областей знания. Часто незаметно, но всегда исключительно стимулирующе Бахтин поднимал категории, с которыми работал, над концептуальными ограничениями тех дисциплин, которым они принадлежали, и наполнял их новой жизнью, стирая их прежнюю концептуальную идентичность. Укажем, например, на идею диалога, транспонированную Бахтиным в различных дисциплинарных регистрах. В бахтинском использовании понятия «диалог» ощутим лингвистический субстрат, который можно было бы атрибутировать Льву Якубинскому и другим ранним советским лингвистам, хотя специфически бахтинская интерпретация этой категории куда шире и применима к целому спектру различных нарративов и к культуре как целому. Одно лишь фокусирование на лингвистических истоках не может объяснить силы и притягательности бахтинского диалогизма. Обратимся в качестве иллюстрации к работе Яна Мукаржовского «Диалог и монолог» (1940)[890]. Терминологически текст Мукаржовского куда более «дисциплинирован», однако по масштабу и оригинальности он уступает бахтинской версии диалога. Мукаржовский, который хорошо знал и высоко ценил работы Волошинова, оказывается зажатым в узколингвистическом противопоставлении диалога и монолога. Бахтин же разрешал проблему, освежая наше понимание диалога, приглашая нас услышать либо диалог внутри каждого произнесенного слова; либо воплощенный в голосах, которые выражают противоположные картины мира; либо становящийся основанием для широкой и разносторонней типологии культурных форм. Эта трансформация, которая подчиняет термин внутреннему росту (иногда в ущерб точности), трансформация, в ходе которой понятие расширяет масштаб релевантности вплоть до превращения в метафору, является наиболее важной чертой бахтинской прозы, отличительным признаком его письма, особенно периода 1930-х. Именно эта преобразующая энергия отличает его от вероятных, да и очевидных предшественников из различных дисциплин, будь то лингвистические, социологические, богословские или искусствоведческие. Нетрудно, например, продемонстрировать, что некоторые бахтинские концепты — «архитектоника», «пространство», «готический реализм» — в значительной степени выросли из немецкой искусствоведческой традиции[891]; это, однако, сказало бы нам очень мало о той значительной трансформации, какую прошли перечисленные понятия в плавильном котле бахтинской аргументации. Оригинальность Бахтина как мыслителя есть фактически оригинальность большого синтезатора, который свободно использовал понятия из различных специализированных дискурсов — лингвистики, истории искусства, богословия, — а затем изменял и расширял поле их взаимодействия. Сам собой напрашивается вопрос: что позволяло Бахтину это делать, особенно в 1930-х годах, когда он создал свои фундаментальные работы о романе? Как было показано, он смог это сделать только благодаря настоящей эволюции от этики и эстетики в своих ранних работах к философии культуры в работах зрелых.

Место работ Бахтина 1930-х годов в широком контексте литературной и культурной теории представляется особенно значительным, если проследить за их посмертной судьбой. Их первое открытие на Западе, в частности в англоязычном мире, сопровождалось скандальными, на первый взгляд, утверждениями, что Бахтин — формалист и структуралист. Это продолжалось так долго (не менее двух десятков лет)[892] и повлияло на столь многих интеллектуалов (американских, отчасти немецких, а также французских, хотя восприятие Бахтина во Франции в структуралистском контексте незаметно перетекло в его интерпретацию как постструктуралистского и психоаналитического мыслителя, по преимуществу в работах Кристевой[893]), что ясно: два эти обозначения — «формалист» и «структуралист» — не были просто устоявшимися и всего лишь неверно применявшимися ярлыками. Излишне говорить, что определять Бахтина как формалиста или структуралиста — огромное упрощение. И все же некоторая доля истины в этом есть. Конечно, Бахтин не был ни формалистом, ни структуралистом — в том смысле, что он не занимался этими именно практиками интерпретации литературы. Однако он занимался чем-то гораздо более важным: общими эпистемами, режимами исследования, в которых субъект и индивидуальность выводились за скобки. Это то, что связывало его с формалистами и структуралистами; он не использовал их инструментария, их средств анализа, но разделял некоторые их основные эпистемологические предпосылки (хотя некоторые из них и не признавал). Прежде чем попытаться увидеть различия между Бахтиным и формализмом и структурализмом именно на уровне основных эпистемологических предпосылок, остановимся коротко на вопросе о фундаментальной близости между Бахтиным и двумя этими влиятельными потоками.

Вся интеллектуальная эволюция Бахтина проходила под знаком борьбы с психологизмом и — шире — последовательного отрицания субъективности (в ее классическом онтологическом изводе). Он признался Кожинову в том, что Гуссерль и Макс Шелер сыграли ключевую роль в его формировании как мыслителя, испытывающего глубокое недоверие к психологизму[894]. Начиная с прославления Достоевского как уникального и неповторимого автора (1929), подчеркивая творческое начало, о чем говорило самое название его книги 1929 года — «Творчество Достоевского», Бахтин пришел в 1930-х годах (в своих работах о романе) и в 1963 году (перерабатывая свою книгу о Достоевском) к имперсональной памяти жанра, не оставлявшей места для индивидуального творчества как такового, и к исследованию специфических законов поэтики (стоит обратить внимание на изменение названия книги в 1963-м: «Поэтика Достоевского»). Все творчество Бахтина было настоящим полем битвы с традиционно понимаемой, стабильной субъективностью: от проблемы тела, над которым мы постепенно утрачиваем контроль, наиболее радикально поставленной в книге о Рабле, до проблемы языка, который приходит к нам через установленные жанровые модели и никогда не принадлежит нам вполне, как будто он уже побывал в чьем-то рту. Судьбы романа в полной мере воплощают этот отказ от классической субъективности: отдельный писатель практически не имеет значения, он является не более чем инструментом, посредством которого жанр материализует себя, не более чем рупором, через который говорит жанровая память. Иными словами, несмотря на явный интерес к таким каноническим фигурам, как Гете, Достоевский и Рабле, в идеале Бахтин хотел бы писать историю литературы без имен. (Сама формула «история без имен» восходит к работам искусствоведа Генриха Вельфлина и была с одобрением воспринята Эйхенбаумом, а также Павлом Медведевым, который, вместе с Матвеем Каганом, служил наиболее важным передатчиком знаний по истории и теории искусства в Бахтинском кружке[895].)

С другой стороны, стоит помнить о тех чертах, которые отличали Бахтина от формалистов и структуралистов. Основная черта — неприятие Бахтиным отсутствия у формалистов глубокого интереса к смыслу. Бахтин, впрочем, не толковал смысл в качестве некой стабильной и изначально присущей тексту категории, лишь мобилизуемой время от времени для обслуживания актуальных идеологических задач. Не принадлежал он на самом деле и к герменевтической традиции, несмотря на схожесть и заверения в обратном. Бахтин вовсе не стремился поместить произведение искусства в цикл вопросов и ответов, где части и целое участвуют в процессе взаимного раскрытия. Его понимание смысла вдохновенно монументально: оно холодно и дистанцированно в прославлении «большого времени» как истинного домена смысла; одновременно оно обнадеживающе и притягательно в своем обращении к неопределенности предстоящего со спокойной и торжественной декларацией открытости к тому, что Бахтин называл «будущим без меня»[896].

В отличие от структурализма, Бахтина интересовала внутренняя динамика смысла, раскрывающая себя в переходах между различными дискурсивными жанрами и типами и в изменениях — иногда контекстно-зависимых, иногда связанных с течением времени и измеряемых на шкале столетий и эпох. Однако чаще всего эта внутренняя динамика генерируется чередованием заданных дискурсивных возможностей: монолог и диалог, гротеск и классика, официальное и популярное — так же, как это было в случае с великими предшественниками Бахтина в искусствоведческой традиция (Вельфлин, построивший оппозицию классики и барокко, или Макс Дворжак и Воррингер с их противопоставлением натуралистического и абстрактного искусства). В своей истории дискурсивных жанров, изложенной в работах 1930-х годов о романе, Бахтин оперирует столь масштабными категориями, что иногда историческое измерение кажется совершенно утерянным и читатель нередко получает вместо диахронического нарратива типологию. Конфликты, заложенные в этих типологиях, часто эпических пропорций. В работах Бахтина поражает дискурсивная типомахия невиданных интенсивности и масштаба. Его нарратив «велик» не только в лиотаровском, но и в более непосредственном смысле торжественных и широко открытых, захватывающих дух перспектив, которые открываются в его текстах.

Если причисление Бахтина к формалистам и структуралистам говорит о том, каким образом интегрировалась его мысль и как создавалась его репутация за пределами Советского Союза в 1960–1970-х годах, то стоит также задаться вопросом о созвучии его работ переходу к постмодернизму и постструктурализму, начавшемуся уже в 1970-х. При всех своих достоинствах Бахтин не имел бы шанса остаться на рынке идей конца XX века, если бы он воспринимался исключительно как традиционный мыслитель «большого нарратива», чье творчество сформировалось и достигло пика в 1930-х годах.

Особенность интеллектуального облика Бахтина состоит в том, что он постепенно — и лучше, чем большинство его современников, — выстраивал теоретическую платформу того, что можно назвать гуманизмом без субъективности (или по крайней мере без субъективности, понятой в классическом смысле теории идентичности). В его зрелых и поздних работах найдем странный бахтинский гуманизм — децентрированный, вращающийся не вокруг личности, но вокруг универсальных способностей человеческого рода противостоять природным катаклизмам и идеологической монополии на истину. Бахтин остается, вероятно, самым одаренным и убедительным представителем в XX веке этого типа гуманизма без веры в отдельного человека в своей основе; гуманизма далекой космической любви к человечеству как великому производителю постоянно возникающих и воспроизводящихся значений, которые торжествуют в своем финальном возвращении в лоно большого времени. В книге о Рабле, написанной в основном в 1930-х, этот новый децентрированный гуманизм принимает форму, казалось бы, несколько затвердевшего культа народа, но даже там он опирается на изменчивый и многогранный образ коллективности, нарушающей границы между телами и стилевыми регистрами. Представляется, что этот новый тип гуманизма без субъективности стал не только важнейшим достижением Бахтина как мыслителя в 1930-х годах, но и источником его долголетия на интеллектуальной сцене, где его тексты продолжают учить близости без сочувствия и оптимизму без завершенности.

Некоторые особенности бахтинской методологии и стиля его теоретизирования, обсуждавшиеся здесь (особенно его предрасположенность к истории литературы и культуры «без имен», его увлечение жанром и жанровой памятью, а также его переоценка значения фольклора и популярной культуры), разделялись и другими мыслителями 1930-х годов, и прежде всего приверженцами «семантической палеонтологии». Эта сравнительно небольшая группа ученых, которую объединяло восхищение Николаем Марром, его «новым учением о языке» и его методологией культурного анализа, в свою очередь, оказала, как мы увидим далее, значительное влияние на Бахтина и некоторых из его современников. Самый феномен семантической палеонтологии в литературоведении и его значение для методологических дискуссий 1930-х годов никогда прежде систематически не рассматривались. Именно к этой задаче мы обратимся в последующих разделах.