2. Либеральная критика («Новый мир»)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Либеральная критика («Новый мир»)

Центром оттепели в литературе стал «Новый мир» А. Твардовского, неортодоксальная позиция которого — отчетливо и для читателей, и для партийно-литературных властей — проявилась уже в первый период его редакторства (1950–1954). Именно тогда в журнале были опубликованы и роман В. Гроссмана «За правое дело» (1952), сменивший перспективу взгляда на описание Великой Отечественной войны; и цикл очерков В. Овечкина «Районные будни» (1952), отметивший начало советской «деревенской» литературы. Заявил о себе и литературно-критический отдел, где сразу после смерти Сталина были опубликованы вызвавшие отчаянную общественную полемику и официальное осуждение статьи В. Померанцева, развернутые рецензии М. Лифшица о «Дневнике писателя» Мариэтты Шагинян и М. Щеглова «„Русский лес“ Леонида Леонова», статья Ф. Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе». Несмотря на разброс тем критических выступлений, все они говорили о том, что советская литература во многом утратила такие качества, как «правдивость изображения» и «искренность» выражаемых позиций. И хотя Померанцев подчеркивал, что требование искренности основано на стремлении к «правде партийной»[1220], его (как и других критиков) обвинили в том, что «под прикрытием борьбы против приспособленчества и лакировки» он занимается «очернительством советской действительности», ратует за вневременное и внеклассовое представление о морали[1221]. В июле 1954 года состоялись партийные собрания писателей Москвы и Ленинграда, которые были созваны специально для осуждения «Нового мира» и на которых отдел критики журнала был назван «болотом нигилизма и мещанства»[1222]. А на состоявшемся в середине августа расширенном заседании Правления Союза писателей было принято решение о снятии Твардовского с поста главного редактора (хотя решение это приняли еще 23 июля, что и отражено в соответствующем постановлении ЦК КПСС[1223]).

Главным редактором вплоть до лета 1958 года стал К. Симонов. Его политика, не отличаясь суровым консерватизмом, основывалась на стремлении к соблюдению некого политического баланса и культурного компромисса. Однако публикация в летних номерах журнала за 1956 год романа В. Дудинцева «Не хлебом единым» и рассказа Д. Гранина «Собственное мнение» резко нарушила этот временный баланс сил между еще не сложившимися в идейно-политические лагеря сторонниками сталинской политики и реформаторами, которые в равной степени приходили в себя после «Закрытого доклада» Н. С. Хрущева на XX съезде партии.

После ожесточенной критической кампании в прессе — в диапазоне от «Литературной газеты» до официального партийного журнала «Коммунист» — имя автора романа и название журнала, его опубликовавшего, прозвучали и в выступлениях Хрущева. Он обобщал:

У читателя создается впечатление, что автор этой книги (роман Дудинцева. — И.К.) не проникнут заботой об устранении увиденных им недостатков в нашей жизни, он умышленно сгущает краски, злорадствует по поводу недостатков […] Мы не можем отдавать органы печати в ненадежные руки, они должны находиться в руках самых верных, самых надежных, политически стойких и преданных нашему делу работников[1224].

И тем не менее уже через год после пика этой кампании проштрафившегося, но более чем лояльного К. Симонова вновь (как и прежде, в 1950-м) сменяет А. Твардовский, уже проявивший себя в качестве редактора, способного консолидировать вокруг вверенного ему печатного органа наиболее решительных сторонников преодоления «последствий культа личности»[1225]. Твардовский был нужен Хрущеву для создания общественного противовеса консервативным силам в аппарате партии. Возникновение некого внешнего по отношению к самому Хрущеву и партийному руководству институционального центра, вокруг которого могла сплотиться либеральная интеллигенция и ориентирующиеся на нее представители других слоев советского общества, решало сразу несколько задач. Во-первых, это предоставляло Хрущеву более широкое пространство для политического маневра на «крутом маршруте» десталинизации: теперь в нужный момент он мог или «одернуть» «отдельных людей» «в среде интеллигенции», «которые начали терять почву под ногами, проявили известные шатания и колебания в оценке ряда сложных идеологических вопросов, связанных с преодолением последствий культа личности»[1226], или своей прямой поддержкой обеспечить публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» (как это произошло в 1962-м). Во-вторых, существование такого «либерального» органа, как «Новый мир», давало возможность выражать либеральные ожидания и таким образом устанавливало своеобразный канал связи между властью и критически настроенной интеллигенцией, а кроме того, способствовало установлению более централизованного и, соответственно, легче осуществляемого контроля над этой средой. Наконец, в-третьих, таким образом создавался благоприятный внешнеполитический имидж СССР, необходимый Хрущеву в предпринимаемых им с 1957 года попытках смягчить уровень конфронтации, характерный для первого этапа холодной войны[1227].

Так или иначе, с июля 1958 года для «Нового мира» начинается новая эпоха, эпоха «„Нового мира“ Твардовского». А сам журнал становится самой длинной и самой известной «поэмой» Твардовского, значение которой для поэта, пожалуй, лучше всех выразил А. Солженицын (которого в отличие от многих позднейших мемуаристов, работавших в журнале или сотрудничавших с ним с конца 1950-х по 1970 год, нельзя заподозрить в безоговорочном приятии фигуры главного редактора и проводимой им и его соратниками политики). По его словам,

[с момента второго назначения] журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шел на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почетных списков, что больно переживал до последнего дня […] Он разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, все более загадочно и одиноко высился — отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем[1228].

Сверхзадача, принимаемая на себя журналом и его руководителем, ради которой стоило терять посты и идти на разного рода компромиссы, состояла не просто в поддержании достойного литературного уровня «толстого журнала», но в выработке и утверждении культурной и политической позиции, способной вытянуть страну и общество из тупиков бюрократической стагнации и экономической неэффективности, распада социальных связей и внешней изоляции, падения эстетического уровня художественных произведений и нравственной деградации. Из тупиков, за которые, с точки зрения авторов и редакторов «Нового мира», было ответственно недавнее сталинское прошлое; рефлексы этого прошлого и требовалось преодолеть.

Отражаясь в публикуемых художественных произведениях, свое прямое выражение эта позиция нашла в литературной критике и публицистике «Нового мира», что вообще характерно для идеологического самоопределения российского «толстого журнала» начиная с XIX века. А именно на традицию прогрессивных «либерально-демократических» и «революционно-демократических» журналов (прежде всего «Современника» Некрасова и Панаева, «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова-Щедрина[1229]) и опирался «Новый мир». Сама традиция революционно-демократической критики использовалась журналом в качестве позитивной генеалогии, что позволяло новомирской критике реализовывать свою функцию по отношению к советской действительности, используя данную традицию как идейное прикрытие, поскольку она была официально признана одним из источников реализма и советской литературы. Подобная генеалогическая ориентация и стоящие за ней аллюзии на типологическую схожесть эпох (николаевской/постниколаевской России и сталинского/постсталинского СССР) и взятых на себя журналами критических ролей неоднократно становились предметом рассмотрения специальных работ, публикуемых в «Новом мире».

Наиболее развернуто эта аналогия обозначена в статье одного из главных новомирских критиков (редактора критического отдела с 1962-го по 1966-й и неофициального заместителя главного редактора с 1967-го по 1970 год) Владимира Лакшина «Пути журнальные»[1230]. Непосредственным поводом для нее послужили две книги: Вен. Каверина, посвященная О. Сенковскому и его журналу «Библиотека для чтения» (1830–1840-е годы) и выпущенная первым изданием за сорок лет до статьи Лакшина; и М. Теплинского об «Отечественных записках» Некрасова-Щедрина, выпущенная южносахалинским издательством. Выбор для рецензирования двух этих книг говорит об откровенной заданности и прямой актуализации материала из истории журналистики для демонстрации двух типов изданий: практикующих «сознательную безыдейность», «принципиальную беспринципность» и сервильную ориентацию на цензуру (Сенковский)[1231], с одной стороны, и дающих «правдивое, честное освещение разных сторон жизни России» (Некрасов и Щедрин) — с другой. При этом во втором случае «авторитет правдивого слова среди читателей был так высок, что с ним должны были считаться, а отчасти даже испытывать на себе его воздействие и царские чиновники и цензура»[1232]. Не слишком хорошо скрываемые предмет и даже адресат этих слов легко реконструируются, равно как и литературно-критический образец, в биографии которого Лакшин узнает автобиографическую для него ситуацию «Нового мира».

В «революционно-демократическую» критику Н. Добролюбова, Д. Писарева, Н. Михайловского, Н. Чернышевского и других уходят корнями свойственные «Новому миру» демократизм (понимаемый и как «содержание и направление искусства», и как его «общедоступность»[1233]); народность (понимаемая как защита коренных интересов «простого народа»[1234]); принципиальный реализм, «правдивость» (по словам новомирского критика В. Сурвилло, «только в том случае, если писатель идет в своих поисках в направлении к действительности, если в ней он видит цель и в ней черпает материал, средства, краски, только в этом случае поиски плодотворны»[1235]); просвещенчество и активное публицистическое, пропагандистское и моралистическое начало[1236], неотделимое от тенденциозности и дидактизма и доходящее до прямой нормативности (критика «Нового мира» отдавала дань языку и максимализму эпохи, пестря эпитетами «правильный», «подлинный», «истинный», «ошибочный» и т. д.)[1237]. Эта нормативность не осознавалась самими новомирскими критиками и потому противопоставлялась ими «нормативной критике» их идейных оппонентов из «Октября», «Огонька», «Литературной России» и других официозных изданий. Вопрос различения «нормативной критики», исходящей из «мертвящих канонов» (Лакшин) и устаревших представлений о партийности литературы, «идеальном герое», необходимости оптимистического пафоса и т. д., с одной стороны, и «аналитической критики», опиравшейся на непредвзятое чтение литературного произведения, — с другой, состоит не только и даже не столько в принципиальном различии между стратегиями интерпретации источника, сколько в различии между тем, что вкладывали в понятие «норма» критики «Нового мира» и их противники.

Противопоставление двух этих типов критики В. Лакшин вводит в своих статьях «Иван Денисович, его друзья и недруги»[1238] и «Писатель, читатель, критик. Статья вторая»[1239]. При этом уже в первой, одной из самых знаменитых статей Лакшина, вызвавших яростную полемику, видно, каким образом происходит это разграничение. В анализе повести Солженицына Лакшин отталкивается от провокационной статьи Николая Сергованцева «Трагедия одиночества и „сплошной быт“»[1240]. Формулируя причины неадекватности критического разбора Сергованцева, Лакшин ведет прежде всего мировоззренческий спор, опирающийся на такие же, по сути, нормативные представления, что и его противник, просто эти представления опираются на иные ценности. Если Сергованцев обосновывает несоветскость героя Солженицына его приспособленчеством, узким кругозором, не выходящим за пределы условий каторги, пассивностью и т. д., то целью Лакшина является доказательство его советскости — и здесь в ход идут такие качества Ивана Денисовича, как трудолюбие, коллективизм, «устойчивая вера в себя, в свои руки, в свой разум»[1241]. Разговор о литературном произведении в обоих случаях оказывается способом развертывания собственных идейных позиций, заострения в ходе, казалось бы, чисто литературной полемики различных политических взглядов, способом общественно-идеологической поляризации.

Непосредственным методологическим ориентиром новомирской критики (по крайнее мере, для таких ведущих ее представителей, как Ю. Буртин, И. Виноградов, В. Лакшин, А. Лебедев, В. Сурвилло и др.) стал нашедший наиболее полное выражение в критических работах Н. Добролюбова метод «реальной критики», которая «относится к произведению художника так же, как к явлениям действительной жизни»[1242], то есть обладает отчетливо публицистическим характером. Это давало определенные преимущества, но и накладывало некоторые ограничения.

Во-первых, ориентация на традицию «реальной критики» обеспечивала максимальный накал общественной борьбы за гуманизацию и десталинизацию советской жизни, которую вел «Новый мир». Разработанный «реальной критикой» прием «упаковывания» социально-публицистической мысли в форму литературной критики лучше всего работал в ситуации жестких цензурных ограничений. Уже позднее И. Виноградов, один из ведущих критиков «Нового мира», возглавивший после В. Лакшина (в 1967 году) отдел критики, вновь возвращаясь к фигуре Н. Добролюбова, следующим образом обнажил принцип задействованной в свое время новомирцами «реальной критики»:

Свои пропагандистски-публицистические цели он (Добролюбов. — И.К.) наиболее полно (курсив[1243] автора. — И.К.) мог реализовать в те годы только в цензурно более жизнеспособной, лучше приспособленной к тогдашним рамкам эзопова языка форме[1244].

Такой формой и была «реальная» литературная критика, опирающаяся на давние публицистические традиции идеологического сопротивления; и несмотря на радикальную смену режима, практически теми же остались даже непосредственные идейные ориентиры и объекты критики (бюрократия, начальство, унижение человеческого достоинства, повседневные жизненные тяготы трудового народа).

Во-вторых, этот тип критики выводил ее за пределы обслуживания сугубо корпоративных писательских интересов, не только ориентируя критику на читателя, но и противопоставляя ее сложившимся иерархиям литературного мира. Об этой цели критики прямо говорил Твардовский в своем программном редакторском заявлении в 1965 году:

Оценивать литературные произведения не по их заглавиям или «номинальному» содержанию, а прежде всего по их верности жизни, идейно-художественной значимости, мастерству, не взирая на лица и не смущаясь нареканиями и обидами, неизбежными в нашем деле[1245].

В своем противостоянии с партийными, писательскими и цензурными инстанциями «Новый мир» активно использовал ресурс прямой коммуникации с читателями, не только публикуя письма, но и делая их, равно как и сам механизм отношений между литературой, критикой и читателем, предметом критической рефлексии. В. Лакшин посвятил этой проблеме две статьи[1246], прямо декларируя новомирские приоритеты:

Критика не должна быть непременно приятна писателю. Ее святая обязанность — защищать права читателя и оберегать его от пошлости, бездарности, идейной пустоты и несостоятельности. И пусть уж лучше обидится писатель, да читатель будет не внакладе[1247].

И надо сказать, писатели обижались.

Наконец, в-третьих, несмотря на все заявления о том, что для «реальной» или, в терминологии Лакшина, «аналитической критики» собственно художественная сторона произведения является не менее важной, чем его содержательная, идейная основа (его способность «правдиво» описать действительность), реальная критическая практика говорила о явном преобладании «содержательного» анализа. О том же говорят и многочисленные ремарки самих новомирских критиков. «Наличие позиции важно […] ничуть не менее, чем талант», — признает постоянный критик журнала, возглавивший в 1967 году его публицистический отдел, Юрий Буртин[1248]. Или: «Бывают моменты, когда точное знание, трезвый взгляд, честность наблюдений важнее всего для литературы. Не потому что это последнее слово в искусстве, а потому что без этого нельзя больше», — с интонацией отчаяния заявляет Е. Старикова[1249].

Подобные акценты отразились и на поэтическом отделе, где господствовали художественные вкусы главного редактора[1250], и на отделении поэтической критики, в котором уделялось «преимущественное внимание стихам, либо рожденным в лоне той же смысловой и стилевой традиции, что и творчество самого А. Твардовского, либо враждебным „Новому миру“ по направленческим, а не эстетическим координатам»[1251]. В этом смысле определенным, и даже специально оговоренным[1252], исключением являются написанные в соавторстве рецензии А. Меньшутина и А. Синявского, в которых критерием анализа последовательно выдвигается именно профессиональный, формально-поэтический критерий, а предметом критики становится неблизкая «Новому миру» современная советская поэзия[1253]. Но и здесь одними из центральных моментов критики была актуальная в тот момент и имеющая социально-политический подтекст проблема «самовыражения», роль поэтической индивидуальности и автобиографически-исповедальная искренность лирического героя[1254].

Характерно, что критерий «художественной ценности» стал одним из пунктов напряженной полемики журнала с «Октябрем» и с позицией его главного редактора. Так, А. Марьямов в своем отклике на новый роман Всеволода Кочетова «Секретарь обкома»[1255] выдвинул не раз продекларированный новомирский тезис о том, что «художественная несостоятельность произведения искусства есть и его идейная неполноценность». В данном случае Марьямов выступал против попытки Кочетова утвердить примат «идейной ясности» произведения над его художественной ценностью. Однако надо сказать, что в целом понятие «художественная ценность» использовалось критикой «Нового мира» как лишний аргумент в пользу «идейной правильности» произведения искусства, как оборотная сторона этой «правильности», «правдивости», «гуманистичности». Иными словами, эстетическую ценность новомирская критика рассматривала во многом как своеобразный эффект, сопутствующий «истинным» этическим, идейным и политическим ценностям. Соответственно, их искажение или отрицание автоматически означало «отсутствие художественной ценности». Впрочем, общий идейно-эстетический и нравственный контекст эпохи не только во многом оправдывал такой утилитарный подход к художественным произведениям, но и, как правило, подтверждал выносимые на его основании эстетические оценки.

Пожалуй, наиболее важными проблемами новомирской критики, в которых общественное значение сливалось с поиском новых художественных форм, стали два тематических комплекса, проходящие сквозь все литературные жанры советской литературы того времени и являющиеся идейным водоразделом, определяющим «либеральную», «консервативную» и «патриотическую» позиции участников литературного процесса. Один круг вопросов связан с понятиями «доверия», «искренности», «внутренней свободы», «гуманизма», другой — с социально-экономической и нравственной ситуацией в деревне и, соответственно, в колхозной жизни. (Применительно к позиции «Нового мира» речь идет не об этнографической специфике русской деревни или об экологической проблематике сохранения традиционной культуры[1256] — деревня выступает здесь в качестве своеобразного моделирующего объекта, позволяющего поднимать проблемы советского общества в целом[1257].) Если первый комплекс вопросов создавал одну из важнейших линий размежевания между «либералами» и «консерваторами», то второй разграничивал позиции «либералов» и «патриотов».

Смысловым и одновременно риторическим ядром первой проблемы было противостояние вокруг понятий «гуманизм» и «внутренняя свобода». Речь шла о том, какому из конкурирующих идеологических лагерей удастся установить контроль над этими понятиями и право на легитимное их употребление, поскольку и «гуманизм», и, скажем, «борьба за свободу» были важными риторическими элементами советского политического языка. И если «Новый мир» включал в свою политическую программу стремление к гуманизации советской действительности, «повышение инициативы масс» и «внутреннюю свободу советского человека», всегда подчеркивая, что целиком опирается на «решения XX и XXII съездов партии», то «Октябрь» отвечал обвинениями в «абстрактном (то есть лишенном классового содержания) гуманизме» и в призывах к «внутренней свободе, переходящей в анархизм».

Учитывая эту позиционно-риторическую борьбу, новомирским критикам приходилось постоянно оговаривать свое понимание «общечеловеческого гуманизма», чтобы не подпасть под обвинения в «абстрактном гуманизме», который был официально осужден в выступлениях Хрущева[1258] и партийных идеологов. При этом можно зафиксировать и определенные различия в том, как понимали гуманизм те или иные критики «Нового мира»; различия зависели также от того, в какой период появлялись их работы. Так, Владимир Лакшин в критической статье о рассказе Федора Абрамова «Безотцовщина» вполне по-марксистски, в духе ранней работы Дьордя Лукача «История и классовое сознание», трактует феномен доверия:

Доверие, полное и безраздельное доверие рождает праздничную радость свободного и самостоятельного труда, а с нею вместе и сознание ответственности перед людьми[1259].

Он же связывает доверие с такими ортодоксальными советскими ценностями, как «чистота идеалов революции» и «коммунистическая совесть»[1260], и, задавшись риторическим вопросом о том, не путает ли Павел Нилин, романам которого посвящена другая его статья, «идею доверия к людям» и «гуманизм» с «христианской терпимостью к врагу и толстовскими идеями всепрощения»[1261], с удовлетворением дает отрицательный ответ. Еще более определенно он высказывается о гуманизме в начале своего новомирского пути, в исключительно положительной рецензии на книгу Александрова «Люди и книги»:

…Основа гуманизма В. Александрова — осознанный марксистский взгляд на жизнь, историю, культуру[1262].

Драматичный динамизм идеологической борьбы, вынуждающий критика балансировать между безусловным приятием «благородной веры в закон справедливости», универсальной ценности человеческой личности, и необходимостью отвести от журнала предсказуемые обвинения в «абстрактном гуманизме», пронизывает статью Лакшина о романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». С одной стороны, идейные и нравственные симпатии критика всецело на стороне романа, с другой, ему приходится предугадывать возможные упреки и даже признавать некоторую их правомерность — но лишь для того, чтобы тут же снять их остроту.

Булгаков тяготел к гуманизму общечеловеческого склада. Он никогда не был писателем с осознанным политическим мировоззрением. Упреки в том, что он далеко не все понял и принял в новой революционной действительности, по большей части справедливы[1263].

И сразу после этого позиционного маневра Лакшин переходит в наступление, утверждая (с опорой на журнал «Литературный критик», ведущими сотрудниками которого были Д. Лукач и тесно сотрудничающий в 1950–1960-х с «Новым миром» М. Лифшиц), что «общечеловеческое» искусство не обязательно означает «реакционное», а роман Булгакова представляет исключительную ценность для советской литературы.

Еще один сюжет, имеющий отношение к проблеме «гуманизма», связан с работами И. Виноградова, у которого также представлен целый набор определений этого понятия. От хотя и наполненных индивидуальным смыслом, но все же официальных, «уставных» формул[1264] («подлинная народность всегда гуманистична и подлинный гуманизм всегда народен»[1265]) до утверждения, за внешней лояльностью которого скрывается очевидная критика современного положения дел («при коммунизме внутренняя свобода, суверенность человеческой личности, не говоря уже об общественном равенстве и общественных свободах, станут действительной человеческой потребностью и будут признаны неотъемлемым человеческим правом»[1266]). Последняя рецензия столкнулась с встречной отповедью «Октября», автор которой (Ю. Идашкин) «обнажил суть Виноградова, протаскивающего анархические идейки внутренней свободы и абстрактного гуманизма», «вскрыл роль „Нового мира“, дающего трибуну анархистам и клеветникам»[1267]. Позднее Виноградов приходит к иному пониманию «внутренней свободы», и она уже не нуждается ни в «подлинной народности», ни в «будущем коммунизма», но состоит в обыкновенной «нормальности» человека и его «свободного, широкого, но […] в сущности, всего лишь естественного взгляда на жизнь»[1268]. Схожая позиция прозвучит годом раньше и в статье С. Рассадина, посвященной К. Чуковскому. Официозные рассуждения советской критики о «героизме» и «идеальном герое» переведены в ней в план «обыкновенной порядочности», которая в «трудные эпохи» (намекает критик) может «показаться героизмом, граничащим с безумием». Фигура Чуковского помогает ему сформулировать свое понимание проблемы: героизм — «это и есть возможность оставаться во всех случаях самим собой; это, как и стиль, неумение вести себя иначе»[1269].

Второй этический и социально-экономический комплекс проблем, на который сделала ставку критика «Нового мира», связан со становлением советской «деревенской прозы». Этот материал позволял противопоставить собственную «подлинную народность» — «истинной партийности» «Октября», а позднее и «почвенности» «Молодой гвардии». Но главное — он давал возможность сформулировать собственную программу преодоления сталинизма, «административно-командной системы», «бюрократизма», «начальственного барства», «пренебрежения к чужому труду» и их последствий: «экономического обнищания» и «нравственной деградации» деревни. Именно здесь новомирское «народничество» видело реформаторский потенциал: достаточно плотную социальную ткань, пронизанность коллективным трудом, неотчужденность труженика от результатов своего труда, наличие органических нравственных ценностей, закрепленных навыками социалистического сознания.

Первоначально общая проблема села, как в очерковой и художественной деревенской прозе, так и в посвященных ей критических статьях, представала в ее административной перспективе, упираясь в дилемму «хорошего/плохого» председателя колхоза (тезис «все дело в председателях»)[1270]. Однако довольно скоро стало ясно, что даже «хороший председатель» является частью административной машины и уже хотя бы в этом смысле не принадлежит миру крестьянского труда[1271]. А вслед за этим возникло понимание, потенциально чрезвычайно опасное для советской идеологии и всей марксистской политэкономии (весьма вероятно, что сами новомирские критики тогда, в середине 1960-х, и не отдавали себе отчета в этой опасности, предполагая возможность примирения между выражаемыми ими идеями и принципами социалистического хозяйствования). Речь идет о поначалу робко и с оговорками, а потом все более радикально формулируемом призыве вернуть крестьянину «чувство хозяина». И если сперва речь шла о «самой главной и самой интересной фигуре современности», которой является «хозяин в новом социалистическом смысле этого слова, хозяин-коллективист, хозяин-коммунист»[1272], то в дальнейшем разговор перешел к противоречащим реальной практике колхозного строя призывам: «чтобы колхозник чувствовал себя в своем колхозе таким же хозяином, как и на приусадебном участке»[1273]. В статье «О частушках» Буртин называет «чувство хозяина» одной из «определяющих черт социальной психологии деревни»[1274]. А Виноградов, ссылаясь на Ефима Дороша (фактически же указывая на опыт кооперативных хозяйств в венгерской и югославской экономиках), прямо заявляет: «лишь преобразованием экономической основы отношений колхозов с государством в направлении равного, взаимовыгодного торгового обмена […] может быть достигнута искомая „разумная организация сельского хозяйства“»[1275]. Итогом этих размышлений служит неосознанный приговор колхозному строю, который сформулирован в форме, казалось бы, позитивного утверждения и в котором тем не менее слышится интонация самовнушения:

Не для упрощения лишь хлебозаготовок создали мы колхозы, а для самих крестьян, для улучшения их жизни[1276].

Помимо позитивной программы тема советской деревни, основная для новомирского понимания «народности», позволяла отмежеваться от «почвенников», с середины 1960-х годов все более открыто заявлявших о себе. Поначалу речь шла в значительной степени о стилистических разногласиях. «Новый мир», стоящий на страже «подлинной», содержательной «народности», настойчиво предостерегал от увлечения «погоней за „почвенностью“, словесными узорами»[1277], орнаментальной стилизацией под деревенский язык. Критика «Нового мира» призывала не упускать из вида различия между истинными защитниками «народности» и теми «любителями старины, для которых русская древность с ее соборами и иконописью — последнее модное увлечение, искусство для немногих, стоящее где-то невдали от Пикассо и Модильяни и своей наивной простотой ласкающее утонченный вкус»[1278]. Однако стремительное формирование «национал-патриотического» лагеря, его поддержка на уровне ЦК партии, закрепление за ним журнала и даже целого издательства «Молодая гвардия» (во главе с выходцем из ЦК ВЛКСМ Юрием Мелентьевым) сделали стилистические дебаты лишь фоном для принципиальной полемики. Полемики, которую, скажем забегая вперед, «Новый мир» в целом проиграл[1279] (в отличие от борьбы с консервативным кочетовским «Октябрем»).

Главный мотив борьбы — принципиально разное понимание того, что представляет собой культура и социальная психология деревни (для «Нового мира» «деревенское», «народное» плавно перетекали в «советское», «интернациональное», «социальное», для «Молодой гвардии» — в «русское», «национальное», «родовое»). Главный приз в борьбе — присвоение всей традиции деревенской литературы или хотя бы признание своей традиции в качестве центральной. Если «Новый мир» понимал «народное» как органическую часть универсального, то в «патриотической» трактовке «народное» представало в качестве остатка, полученного после удаления из национальной культуры всего «инородного», «чужого», «заимствованного»[1280].

Высшего накала эта борьба достигла в последний год существования «Нового мира» при Твардовском. Наиболее остро и развернуто с этой стороны выступили И. Дедков и А. Дементьев[1281]. Первый пытался демистифицировать «громкую фразеологию» «почвенников», лишенную самостоятельной содержательной программы:

…Призывы «любить народ», «переживать его жизнь, болеть душой, бороться за счастье его» кажутся нам порой слишком общими, даже бессодержательными: кто же нынче не любит народ, сознается ли кто в том?[1282]

Он же довольно остроумно развенчивал претензии на «приватизацию» любви к отечеству: «Бывает монополия на торговлю водкой и табаком, на истину, бывает монополия на патриотизм. Похоже, что перед нами претензия именно такого рода» — и противопоставлял два пути развития деревенской прозы:

Одно дело писать о деревне с позиции реализма, другое — с позиции идеала[1283].

Дементьев же выступил с нормативных марксистско-интернационалистских позиций, заявив, что от идеологии «неославянофильства» недалеко и «до национального высокомерия и кичливости; до идеи национальной исключительности и превосходства русской нации над всеми другими; до идеологии, которая несовместима с пролетарским интернационализмом»[1284]. Подобная риторика, исходящая от «либерального» журнала, била мимо цели, создавая «вокруг молодогвардейцев ореол оппозиционности, переводя разговор на уровень догматических идеологических споров»[1285].

Критическое выступление Дементьева дало возможность для ответного выпада со стороны «патриотов», чья инициатива была поддержана властями, давно искавшими повод окончательно подавить или расформировать сложившуюся при Твардовском редакцию. Этим ответным ударом стало так называемое «письмо одиннадцати» — подписанное писателями заявление «Против чего выступает „Новый мир“?»[1286]. Официозную риторику Дементьева тут же перехватили оппоненты, обвинив сотрудников «Нового мира» в том, что,

прикрываясь трескучей фразеологией, они сами выступают против таких основополагающих морально-политических сил нашего общества, как советский патриотизм, как дружба и братство народов СССР, как социалистическое по содержанию, национальное по форме искусство социалистического реализма.

«Пролетарский интернационализм» Дементьева был тут же бит «пролетарским интернационализмом» «патриотов», которые, уходя от обвинений в национализме, предъявили обвинение в космополитизме, утверждая, что проводимая журналом политика

может привести к постепенной подмене пролетарского интернационализма столь милыми сердцу многих критиков и литераторов, группирующихся вокруг «Нового мира», космополитическими идеями[1287].

После этого «письма» редакция продержалась еще полгода, в течение которых были уволены почти все ее сотрудники, а Твардовскому предложили «усилить» редколлегию В. Чивилихиным (одним из подписавших «письмо»). 12 февраля 1970 года Твардовский подает заявление в секретариат Союза писателей об отставке, которая принимается на следующий день. На этом завершается целый этап в истории советской литературы и критики.