2. Пасхальность, позитивизм и вокруг

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Пасхальность, позитивизм и вокруг

Если постмодернизм — и как художественная практика, и как набор аналитических стратегий — объединил многие новые издания и исследования начала 1990-х, то причиной тому стала не только реакция на ограничения и запреты предшествующего периода.

Инерция идеологического литературоведения сохранилась и в постсоветский период. Однако вакуум, оставленный советской идеологией, в постсоветские годы стремительно заполнился православной догматикой. Начавшаяся со вполне объяснимого увлечения запрещенной в советское время русской религиозной философией начала XX века и усиленная массовым обращением постсоветской интеллигенции к вере и к православной церкви, эта тенденция к середине 1990-х годов оформилась в особого рода догматический дискурс. Достоинства литературы в нем проверяются соответствием религиозным нравственным нормам; православная вера, разделяемая или не разделяемая писателем, определяет критическую реакцию на его творчество; всякая непочтительность в отношении к церкви и религии подвергается осуждению как кощунство; постижение Бога (причем непременно православного) автором или героем представляется в качестве цели художественного творчества; а категории церковности, соборности, пасхальности используются в качестве эстетических (к тому же оценочных) терминов. Главное, что отличает этот тип литературоведческого письма, — установка на построение телеологии историко-литературного развития, подчиненной реализации мистической и неизменной русской духовности. Наиболее показательны в этом отношении историко-литературные исследования Светланы Семеновой, Ивана Есаулова, Юрия Минералова, Михаила Дунаева; работы Марии Виролайнен и Валентина Непомнящего о Пушкине, Карена Степаняна — о Достоевском[1932], а также такие периодические сборники, как «Евангельский текст в русской литературе» (Петрозаводск, 1994-), «Русская литература XIX века и христианство» (М., 1997), и четырехтомный труд ИРЛИ РАН «Христианство и русская литература».

Противоположное направление основано на повороте к новому позитивизму, радикально отличному как от «объективных истин» марксистско-ленинистской выделки, так и от новообретенного православного понимания истины. Позитивизм 1990-х годов породил целый спектр изменений во всех основных сферах литературоведения, описанных выше: в издательской практике, научном профиле изданий и выработке ряда теоретических стратегий, сохранивших свою ценность по сей день. Среди неопозитивистских публикаций в первую очередь следует назвать «De visu» (1992–1995) Александра Галушкина и Александра Розенштрома журнал, сосредоточенный прежде всего на Серебряном веке и 1920-х годах. По богатству архивных материалов, библиографий и исследовательской эрудиции этот журнал, бесспорно, был одним из самых интересных периодических изданий своего времени.

Одной из примет позитивистского поворота в литературоведении стал бурный рост таких жанров, как энциклопедии и комментарии. Наряду с энциклопедиями, посвященными отдельным писателям (от Булгакова до братьев Стругацких), выходят многотомный биографический словарь «Русские писатели, 1800–1917», под ред. П. А. Николаева и Б. Ф. Егорова; двухтомный «Словарь русских писателей XVIII века», под ред. А. М. Панченко; трехтомный биобиблиографический словарь «Русская литература XX века», под ред. Н. Н. Скатова; однотомный биографический словарь «Русские писатели XX века», под ред. П. А. Николаева (последнее издание вызвало бурную полемику в прессе из-за включения в него статей о «политически некорректных» авторах, однако по сей день это наиболее удобный справочник по литературе XX века). Вышли трехтомная историческая хроника русского авангарда «Русский авангард: 1907–1932 (Исторический обзор)» А. В. Крусанова, а также многотомная «Литературная жизнь России 1920-х годов: события, отзывы современников, библиография» под редакцией А. Ю. Галушкина. Среди многочисленных комментариев выделяются «спутник читателя» Юрия Щеглова к «Двенадцати стульям» и «Золотому теленку», а также комментарии Давида Фельдмана и Михаила Одесского к первому полному варианту «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова и подробнейшие комментарии Эдуарда Власова и Юрия Левина к поэме Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки».

Культура комментария во многом определила направление литературоведческих исследований М. Л. Гаспарова (1935–2005), прославившегося еще в 1970–1980-х годах своими революционными работами по стиховедению (теория семантических ореолов поэтических размеров). В постсоветский период Гаспаров часто выступал со статьями как по истории, так и по методологии литературоведения, став своеобразным идеологом позитивистского направления. В статьях, включенных в его книгу «Записи и выписки» (2000), а также в статье «К обмену мнений о перспективах литературоведения» (2001), Гаспаров сформулировал своеобразную этику позитивизма в литературоведении, противопоставив этот метод как бахтинскому подходу, так и всевозможным формам идеологизации литературы (включая «православное литературоведение»). Не менее резко гаспаровский позитивизм отделяет себя и от постмодернистских методологий. По характеристике К. Эмерсон,

[Гаспарова отличает] твердая приверженность […] к проникнутому секуляризацией и иронией принципу «недоверия к слову». Такое принципиальное недоверие — Гаспаров говорил об этом еще в 1979 году — необходимо филологии: оно «отучает человека от духовного эгоцентризма», довольно естественного в гуманитарных исследованиях, и побуждает нас, напротив, к здравой объективной онтологии, а потому — и к подлинному филологическому исследованию. С точки зрения Гаспарова, нравственность филологии заключается как раз в добродетелях объективности и дистанции, то есть в осознании того, что письменный артефакт, который я в данный момент анализирую, в свое время обращался не ко мне и обращался не на моем языке; что он, следовательно, безразличен к моим ценностям и не должен истолковываться с опорой на мои личные потребности или нужды[1933].

Близко к таким филологам, как M. Л. Гаспаров и В. Н. Топоров, стоял Максим Шапир (1962–2006), интересы которого также лежали в области стиховедения. Шапиру и его школе принадлежит особое место в развитии академической науки постсоветского времени. Филолог, стиховед, историк и теоретик науки, лингвист и литературовед, текстолог и историк русского литературного языка, основатель и главный редактор журнала русской и теоретической филологии «Philologica», он работал над созданием универсальной теории стиха, обращаясь к самым разнообразным системам стихосложения — от силлабики до верлибра, от Симеона Полоцкого до соц-арта. Чуткость к материалу, методу и традиции, виртуозный филологический анализ — все это привлекало к работам безвременно ушедшего ученого многочисленных его учеников и сторонников.

Одним из наиболее значимых последствий поворота к позитивизму стала новая волна исследований по классической литературе XIX века. Позднесоветский период оставил богатейшую пушкинистику, в диапазоне от лотмановской биографии поэта (1983) до книги Н. Эйдельмана «Пушкин: из биографии и творчества, 1826–1837» (1987), однако новым словом в этой, казалось бы, насквозь изученной теме стала монография О. Проскурина «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест» (1999). Анализ исторических и текстуальных контактов Пушкина с Жуковским и Батюшковым, проделанный этим исследователем, а также предложенная им концепция эволюции позднего Пушкина вызвали меньше споров, чем рассмотрение Ленского как поэта-порнографа, тем не менее в целом эта работа, как и следующая книга Проскурина «Литературные скандалы пушкинской эпохи» (2000), обозначила приход нового поколения пушкинистов и — шире — историков литературы XIX века[1934]. Интертекстуальность играет чрезвычайно большую роль в работах Проскурина. Но совсем иначе этот метод использован Ларисой Вольперт, которая предложила читать Пушкина с точки зрения французской литературы (и в особенности Стендаля). Сосредоточившись в своей монографии «Пушкин в роли Пушкина» (1998) на четырех эпизодах из жизни поэта, исследовательница выявила в них сценарии, пришедшие из французской литературы, а изучение того, как Пушкин работал с этими готовыми сценариями, позволило по-новому понять логику его жизнетворчества. Вопрос о перформативности Пушкина был заново освещен в исследовании И. В. Немировского «Творчество Пушкина» (2003), где поведение поэта помещено в контекст его чтения, из которого извлекались сценарии жизнестроительства. Разумеется, исследования пушкинского жизнетворчества и сложные взаимоотношения между поведением и поэзией Пушкина продолжают методологию пушкинских работ Ю. М. Лотмана, отчетливее всего развернутую в вышеупомянутой биографии[1935].

Возвращение к позитивизму, не скованному идеологическими предпочтениями или запретами, позволило обратиться и к более мрачным сторонам классической традиции. Так, книга Е. Д. Толстой «Поэтика раздражения: Чехов в конце 1880 — начале 1890-х годов» резко противоречит хрестоматийному пиетету: ее Чехов предстает мизантропом, временами антисемитом и никак не вписывается в представления об «авторской безучастности», яростно реагируя на самые различные идеологические, политические и эстетические веяния своего времени. Толстая реконструирует ключевые аспекты отношений Чехова с Д. Мережковским, З. Гиппиус и другими фигурами Серебряного века (например, с писателем Иеронимом Ясинским) и радикально переосмысливает привычную оппозицию между классическим реализмом, якобы представленным Чеховым, и нарождающимся модернизмом:

Чеховское настороженное и недоверчивое противостояние «декадентам» стало его вкладом в грядущую модернистскую культуру (с. 364).

В то же время в 1990-х годах обширные публикации запрещенной прежде литературы XX века и связанных с ней исторических материалов сформировали новые основания для литературоведческих исследований советского периода. Вполне логично в это и последующее десятилетия появился целый ряд давно ожидаемых монографических исследований об Андрее Белом[1936], Вяч. Иванове[1937], Велимире Хлебникове[1938], Марине Цветаевой[1939], Осипе Мандельштаме[1940], Данииле Хармсе[1941], Владимире Набокове[1942], Борисе Пастернаке[1943], Андрее Платонове[1944], Михаиле Булгакове[1945], Иосифе Бродском[1946] и других классиках русского модернизма. Однако гораздо меньше внимания досталось Дмитрию Мережковскому[1947], Федору Сологубу[1948], Анне Ахматовой[1949], Николаю Гумилеву[1950], Михаилу Кузмину[1951], Исааку Бабелю[1952], Евгению Замятину[1953], Александру Введенскому[1954], Борису Пильняку[1955], Юрию Олеше[1956], Михаилу Зощенко[1957], Николаю Эрдману[1958], Константину Вагинову, Владиславу Ходасевичу[1959], Варламу Шаламову[1960]. Особый интерес выпал на долю биографий писателей, что объясняется как крайней консервацией этого жанра в советском литературоведении, так и его синтетизмом, позволяющим соединить анализ творчества с изучением широкого культурно-исторического контекста.

Казалось бы, пример сугубо позитивистского жизнеописания представляет собой книга Романа Тименчика «Анна Ахматова в 1960-е годы» (2005). Автор соединяет биографию поэта и автобиографические отсылки к встречам с героиней с обширнейшим — превосходящим объем собственно монографии — комментарием, который представляет собой попытку с максимальной детализацией восстановить культурный и социальный контекст творчества Ахматовой в 1960-х годах. При этом Тименчик придает новое измерение позитивизму: литературоведческий нарратив «Анны Ахматовой в 60-е годы» воспроизводит стилистику, характерную для героини, складываясь из умолчаний, отточий, эзоповых намеков и т. п. и тем самым рождая впечатление, что именно так могла бы написать эту книгу сама Ахматова[1961].

В ином ключе позитивистский метод реализуется в работах Олега Лекманова «Книга об акмеизме и другие работы» (2000), «Осип Мандельштам» (2004), «В лабиринтах романа-загадки. Комментарий к роману В. П. Катаева „Алмазный мой венец“» (2004), «Сергей Есенин: Биография» (2007). Особенно показательна последняя работа, написанная в соавторстве с М. Свердловым: привлекая широкий архивный и газетный материал, авторы этой биографии методично разрушают многочисленные — старые и новые — мифы, окружающие творчество Есенина («народный поэт», «жертва советского режима», «литературный хулиган», «поэт святой Руси», «чистый лирик»). Однако, в отличие от многочисленных псевдолитературоведческих сочинений под маркой «имярек без глянца» (нарицательным примером «исследования» такого рода стала книга Т. Катаевой «Анти-Ахматова»), весьма непривлекательный образ, возникающий на страницах книги Лекманова и Свердлова, не умаляет, а по-новому раскрывает сложный, не вписывающийся в удобные мифологические схемы, в полной мере модернистский мир поэзии и личности Есенина, который постоянно играл на «театре жизни» и сознательно избегал какой-либо устойчивой «идентичности».

Особенно сложной оказалась задача выработки новых подходов к сталинской эпохе. Перестройка оказалась богата на материалы, касающиеся различных аспектов культуры и истории этого периода — от науки до фотографии и музееведения. Однако перестроечный дискурс был по преимуществу документальным: на первый план вышли свидетельства очевидцев, доминировал пафос разоблачения, — тогда как постперестроечные исследования, по контрасту, обратились к анализу связи культуры с социальными процессами и моделями субъективности.

Среди работ 1990-х годов, которые сыграли ключевую роль в разрушении господствующих представлений о тоталитаризме в литературе, назовем книги Евгения Добренко: «Метафора власти» (1993), «Формовка советского читателя» (1997), «Формовка советского писателя» (1999), «Политэкономия соцреализма» (2007) и «Музей революции» (2008). Отталкиваясь не только от советских официозных интерпретаций, но и от западных концепций времен холодной войны, Добренко, в частности, показывает, что после Первого съезда писателей не было особой нужды в регулировании советской литературы извне и сверху: она превратилась в самоуправляемую систему, а соцреализм стал не только методом советского искусства, но и в первую очередь методом производства советской реальности — ее настоящего и прошлого, ее социальности и ее экономики. Победа партийной литературы над пролетарской была, по мнению Добренко, абсолютно социально обоснованна, а соцреализм сформировался как «естественная» форма бюрократического производства «текста реальности»; и степень зависимости всех участников социокультурной иерархии от этого безличного текста была настолько велика, что никакого принуждения, в сущности, уже не требовалось. В одной из последних по времени работ Добренко «Политэкономия соцреализма» наиболее отчетливо воплощено представление о соцреализме как о центральном механизме производства социализма, требующего в качестве условия функционирования полной дереализации советской жизни; соцреализм, таким образом трансформирующий человеческий опыт в элемент зрелища социализма, разворачивается в различных медиальных и социальных средах: литературе, кино, фотографии, живописи, биографии, рекламе, музыке и т. д.

Добренко принадлежит к международному кругу ученых, осуществляющему масштабную реконцептуализацию культуры сталинской эпохи. Пионерами в этой области были Вера Данхем, Катерина Кларк и Ханс Гюнтер; за ними последовали Борис Гройс, Игорь Голомшток и Владимир Паперный с новаторскими исследованиями по визуальной культуре соцреализма; почти все эти ученые, наряду с другими исследователями младших поколений (в том числе, их учениками), стали авторами монументального труда «Соцреалистический канон» (под ред. X. Гюнтера и Е. Добренко; СПб.: Академический проект, 2000), во многом обобщившего новые подходы к дискурсивному анализу культуры и литературы сталинской эпохи[1962].

Несколько иначе сходную задачу решает проживающий в Израиле автор монографии «Писатель Сталин» (2001) Михаил Вайскопф. В центре его внимания — сочинения самого вождя. Изучая речевые практики Сталина, его христианские, языческие и фольклорно-мифологические интертексты, парадигматику таких концептов, как «мы» и «они», «мы» и «я», сталинскую систему бинарных оппозиций (вера и верность, часть и целое), метафоры, в которых он описывал союзников и врагов, Вайскопф, с одной стороны, выявляет бедность словаря и синтаксиса Сталина, а с другой — обнаруживает богатый символический подтекст сталинских работ, позволяющий говорить об их авторе как о производителе собственного политического дискурса.

Надо заметить, что по сравнению со сталинским периодом литературе и культуре оттепели и застоя уделяется гораздо меньше внимания. Хотя и в этой области возникают новые научные идеи. Культура оттепели как целое впервые получила новое осмысление в книге Петра Вайля и Александра Гениса «Шестидесятые: Мир советского человека» (1988; переиздана «НЛО» в 1996 году). Опираясь на широкий материал газетных и журнальных публикаций эпохи, а также на собственные воспоминания, авторы применяют методы «Мифологий» Ролана Барта к описанию советской культуры шестидесятых, в диапазоне от Гагарина до Солженицына, от Хрущева как культурного персонажа до всеобщего увлечения Хемингуэем, от Евтушенко до идеализированного восприятия Америки в сочетании с культом Кубы. Описывая эти и многие другие феномены культуры оттепели, авторы приходят к неутешительному выводу:

Быть может, история 60-х — это история трансформации метафоры «коммунизм» в метафору «империя» (с. 278).

Но в целом, в отличие от изучения соцреализма, в научной литературе о 1960–1980-х годах чаще всего исследуются не столько социокультурные механизмы, сколько персоналии, особенно тех писателей, что были маргинализованы в официальной культуре. Так, Владимир Новиков, автор первой критической монографии о Владимире Высоцком («В Союзе писателей не состоял», 1989), в 2005 году опубликовал биографию Высоцкого, повествование в которой шло в форме несобственно-прямой речи, нередко переходящей во внутренний монолог героя. Разумеется, такая форма привела к уменьшению критической рефлексии, но зато явила собой экспериментальную попытку реконструкции внутреннего мира поэта. Весьма субъективированную версию биографии другого кумира 1960-х — Булата Окуджавы — представляет Дмитрий Быков (уже прославившийся как литбиограф книгой о Борисе Пастернаке, получившей премию «Большая Книга»). Книга Льва Лосева «Иосиф Бродский» (2008) соединяет биографию и литературоведческий анализ; в ней прослежена эволюция поэта от одного из «ахматовских сирот» до лауреата Нобелевской премии и первого поэта-лауреата США, родившегося не в Америке. Б. Ф. Егоров в своей книге «Жизнь и творчество Ю. М. Лотмана» (1999) предлагает давно ожидаемый анализ его трудов и вклада в культуру XX века и не обходит вниманием такие сложные темы, как, например, отношения Лотмана с марксизмом.

Важным вкладом в изучение культуры эпохи «застоя» стал сборник статей «Семидесятые как предмет истории русской культуры» (Москва — Венеция, 1998); его авторы попытались «взглянуть на „семидесятые годы“ как на историческую данность, как на особую эпоху русской культуры, подлежащую историко-культурному, филологическому, искусствоведческому анализу» (К. Рогов). Аналогичный подход к андеграунду как части культуры «застоя» осуществлен в монографии Станислава Савицкого «Андеграунд. (История и мифы ленинградской неофициальной литературы)» (2002). На основе интервью и тщательной культурной археологии автор восстанавливает сложную инфраструктуру ленинградского андеграунда и прослеживает важнейшие сюжеты его истории (например, историю публикации, а точнее, не-публикации «Пушкинского дома» Андрея Битова)[1963]. Также опираясь на многочисленные интервью, но фокусируясь скорее на авторских стратегиях, нежели на субкультурной атмосфере, о поэтах московского андеграунда 1950–1980-х годов пишет Владислав Кулаков в книге «Поэзия как факт» (1999).

Одной из немногих попыток более широкой концептуализации литературы оттепели и застоя представляет собой университетский учебник Н. Лейдермана и М. Липовецкого «Современная русская литература: 1950–1990-е годы». Достоинство этой работы видится в том, что авторы успешно соединили в целостном рассмотрении официальную советскую литературу, андеграунд и литературу эмиграции. По их мнению, во всех трех «средах» прослеживается развитие общих эстетических тенденций: модернизма, переходящего в андеграунде 1970–1980-х и в постсоветской литературе в постмодернизм; реалистической традиции, мутирующей в сторону особого гибрида между модернизмом и реализмом («постреализм»), и, наконец, социалистического реализма, деградирующего в литературе оттепели и застоя в своей официальной версии, но одновременно трансформирующегося в либеральный «соцреализм с человеческим лицом» и националистический идеологический роман 1970–1980-х.

Однако, как и в случае с историей русской литературы XIX века, позитивизм проникает в историко-литературное изучение XX века через исследования интертекстуальности. Так, А. К. Жолковский в книге «Блуждающие сны: Из истории русского модернизма» (1992), а затем в «Избранных статьях о русской поэзии» (2005) пристально анализирует интертексты широкого круга произведений: от классического канона (Пушкин, Гоголь, Толстой) до модернизма советского (Зощенко, Мандельштам, Булгаков, Олеша, Бабель) и позднесоветского (Лимонов). Обсуждая, наряду с интертекстуальностью, феномены «дурного письма» как нормативного отклонения у Хлебникова и Лимонова или гибридизацию, порождаемую художественной многозначностью и конфликтными скрещениями различных дискурсов у Зощенко и Окуджавы, Жолковский раскрывает сеть взаимных отсылок и «базовых» текстов, которые лежат в основании культуры русского модернизма и пронизывают его более чем столетнюю историю. Начиная со второй половины 1990-х годов Жолковский переносит эту методологию на исследование жизнетворческих стратегий русских модернистов, выявляя глубинное сходство между позициями писателей-нонконформистов и дискурсами тоталитарной власти: наиболее убедительно этот подход осуществлен исследователем на примере Ахматовой[1964] (хотя и не ограничивается только этой символически значимой фигурой[1965]).

Упомянутый выше Михаил Вайскопф предложил несколько иную версию интертекстуального подхода, сосредоточившись прежде всего на мифологических и фольклорных интертекстах. В его книгах о Гоголе («Сюжет Гоголя», 1993) и Маяковском («Во весь Логос: Религия Маяковского», 1997), а также в статьях, вошедших (наряду с книгой о Маяковском) в сборник «Птица-Тройка и колесница души» (2003), Вайскопф реконструирует индивидуальные художественные миры как особого рода мифологические системы, вольно или невольно продолжающие и деконструирующие авторитетные религиозные традиции. Так, в книге о Гоголе, опираясь на пропповскую методологию «морфологического анализа», исследователь выделяет мифо-символические элементы метасюжета Гоголя, который при ближайшем рассмотрении обнаруживает сходство с гностическими учениями. Анализ творчества Маяковского позволяет понять его постреволюционную эстетику как большевистскую теологию «богочеловека» (вождя, нового человека, Логоса-Орфея), которая сопряжена с отрицанием традиционных религиозных мифов, но также возрождает и барочно-панегерическую и гностическую традиции в сочетании с теодицеей христианской жертвенности.

В исследованиях Михаила Ямпольского, и прежде всего в его книге о Данииле Хармсе «Беспамятство как исток (Читая Хармса)» (1998), литературная интертекстуальность приобретает совершенно иной смысл. Речь не идет о сознательном диалоге между модернистским текстом/автором и культурным контекстом. Развивая подходы, выработанные в более ранней, посвященной кино книге («Память Тиресия. Интертекстуальность и кинематограф», 1993), исследование Ямпольского о Хармсе (так же как и его написанная совместно с А. Жолковским книга «Бабель/ВаЬеl», 1994) представляет собой пример интертекстуального чтения, проливающего свет на художественный мир писателя, но сосредоточенного на том, как — в данном случае — хармсовские тексты вписываются в масштабные культурные ряды, соотносясь и трансформируя древние и новейшие культурные значения. Благодаря такому чтению Ямпольский превращает хармсовские «Случаи» в своеобразные метафоры нераспознанных культурных традиций, одновременно помещая их в бесконечную перспективу дискурсивных соотношений и трансформаций. Книга «Демон и лабиринт» (1996) посвящена анализу телесности — эта тема займет центральное место в более поздних работах Ямпольского, содержащих неожиданные, на грани провокации, интерпретации Гоголя, Достоевского, Эйзенштейна, Борхеса. В своих последних работах Ямпольский переходит от литературы к проблемам репрезентации и визуальной культуры в широком политико-эстетическом контексте. Так, книга «Возвращение Левиафана: Политическая теология, репрезентация власти и конец старого режима» (2004; первый том более обширного проекта «Физиология символического») демонстрирует возвращение к вопросам, интересовавшим Ямпольского в годы интенсивного интеллектуального диалога с Валерием По-дорогой и другими коллегами из Института философии: к вопросам власти, насилия и их телесных следов и знаков.