4. «Под знаком жизнестроения» и «литературы факта»: литературно-критический авангард
4. «Под знаком жизнестроения» и «литературы факта»:
литературно-критический авангард
Радикально левое крыло литературной критики, представленной на страницах журналов «Леф» (1923–1925) и «Новый Леф» (1927–1928), соединило представителей различных групп, эстетик и течений пореволюционного времени и эпохи Гражданской войны, оставшихся верными своим эстетическим и идеологическим платформам. На страницах журнала произошла по-своему уникальная встреча угрюмых производственников-пролеткультовцев, последовательных в своем отрицании традиционной культуры футуристов, апологетов шпенглеровского языка технической цивилизации конструктивистов и воюющих с общепринятым понятием «традиция» формалистов. Вклад каждого из направлений в лефовский язык интерпретации современной литературы был весомым, в ЛЕФе происходило их взаимовлияние и взаимообогащение.
Лефы-критики вполне резонно считали себя «профессиональными разоблачителями»[309], а их критическое наследие, по их же самохарактеристике (весьма, кстати, точной), «представляет собой своеобразный комбинат отдельных творческих работников-фабрик»[310]. Владимир Маяковский (главный редактор журнала), Николай Чужак, Виктор Шкловский, Николай Асеев, Осип Брик, Борис Арватов, Петр Незнамов, Сергей Третьяков, Виктор Перцов — главные имена критиков группы ЛЕФ; за каждым из них стоит разработка того или иного аспекта проблематики «культурного новаторства»[311], на котором они настаивали и который отстаивали. Группа небольшая, но вклад этой «могучей кучки» в культурный процесс двадцатых годов оказался весомым. «Культурстроительная» деятельность критиков-лефовцев охватывала самые разные области. В 1923–1924 годах они активно участвуют в созданном при Социалистической академии общества «Октябрь мысли»; первыми начинают изучать язык Ленина (первый номер журнала «ЛЕФ» за 1924 год); им принадлежит ведущая роль в утверждении эстетических принципов нового советского кинематографа и в окончательном уничтожении к концу первого советского десятилетия остатков русского дореволюционного кинематографа («протазановщины»), Лефы нисколько не передергивали, когда в 1927-м ставили себе в заслугу, что они первыми (даже раньше партии) начали борьбу с мужиковствующими, «есенинщиной», упадничеством в театре («Дни Турбиных» Булгакова) и литературе[312]. Они отвергали сыпавшиеся на них упреки в кружковщине и «богемности», считали ЛЕФ лабораторией, где вырабатываются принципиально новые основы культуры, которую — как главное достижение эпохи пролетарской революции — советское государство представляет на Запад.
Лефовская «программа» новой эстетики состояла в разработке основ теорий «искусства жизнестроения», «производственного искусства», «социального заказа», «литературы факта» и определяемого последним литературного новаторства. Для страны, где победил пролетариат, не может оставаться истинной прежняя методология «буржуазной эстетики» — «искусство как метод познания жизни». Это методология «пассивной созерцательности»; ее сменяет принципиально иная: «искусство как метод строения[313] жизни», «метод жизнестроения». Между искусством-познанием и искусством-жизнестроением никакой компромисс невозможен: «Здесь — четкий и ясный водораздел „эстетик“»[314]. Неполноценной и недостаточной является любая форма искусства, считал главный теоретик искусства-жизнестроения Н. Чужак, которая лишь внешне и со стороны «хотя бы самым авангардным образом аккомпанирует реальную жизнь»:
Искусство, как аккомпанемент, — пусть даже самый революционный, — есть ничто перед задачей самого активного слияния с процессом производства[315].
Чужак объявил неполноценным агитационное искусство, подверг жесткой критике лирическую поэзию Маяковского, призвал того платить «по выданным производственническим векселям», а опубликованную в № 1 «ЛЕФа» поэму «Про это» назвал «чувствительным романом» и «шагом назад» не только по сравнению с «Окнами РОСТА», но и с произведениями 1914 года: «это — вера отчаяния, от „некуда деться“, и очень далекая от вещных прозрений 14-го года. Не выход, а безысходность».[316] При всех разногласиях Чужака с ЛЕФом по поводу лефовской «практики» (отрицательной была его оценка повести Брика «Не попутчица»), которые приведут к временному разрыву между критиком и журналом, его концепция не будет списана в архив. Для стоявшего на посту «жизнестроительства» культурработника-лефовца любой возврат к дореволюционной тематике неприемлем, ибо он ведет к возрождению «так называемой общечеловеческой темы», утверждал в 1927 году О. Брик — и конкретизировал: это значит, что писатель начинает писать «о явлениях природы, о любви, о радостях и горестях и тому подобных исконных поэтических темах, ни к чему не обязывающих и никакого, конечно, отношения к сегодняшнему политическому дню не имеющих»[317].
Лефовцы полагали, что в противоречивой и двусмысленной обстановке «НЭПа жирного» сохранить завоевания революции можно только через крайнее напряжение сил; искусство должно взять на себя функцию подготовки человека к труду, практике и изобретательству, революционному преобразованию быта. Помогает ли этим целям жизнестроительства русская классика? — задавали они вопрос. И отвечали бескомпромиссно: нет. Лефовское наследие сохранило веер лаконичных «классовых» ответов на актуальный для власти вопрос о переизданиях классики для массового читателя: «Это значит: „Хочу старого быта, хочу, своей собственной смерти“» (Н. Горлов)[318]; «В отношении к старью полезно не забывать: старье навоз, но не пища. […] И основной задачей ЛЕФА является — углубить до предельной возможности классовую траншею военных действий искусства»[319] (С. Третьяков); «„Традиции всех умерших поколений“ — этот, по терминологии Маркса, кошмар, тяготеющий над „мозгом живущих“, должны быть низвергнуты революционным пролетариатом, если он хочет победить» (Б. Арватов)[320], и т. п.
Ключевой фигурой в разработке лефовского проекта «производственной эстетики» являлся последовательный пролеткультовец, профессиональный социолог искусства Б. Арватов. Он во многом шел за «Тектологией» А. Богданова; считал, что с произошедшей на рубеже XX века производственной революцией (коллективизация производства, рост современных городов, трестирование газетного и журнального дела, книгоиздательская промышленность и т. п.) будет нарастать движение за утилитарную литературу. Здесь принципиальных различий между Западом, где газетные тресты держат при себе «мануфактурно-фабричных специалистов, выдумщиков агитромана или агитстихотворения», и Советским Союзом, с его «национализированной промышленностью и частично национализированной литературой»[321], Арватов не видел: «В конечном разрезе мы, очевидно, будем иметь всеобщую утилитаризацию литературы»[322]. В новых производственно-цивилизационных условиях, в преддверии мировой революции и чтобы победить в ней, пролетариат естественно отвергает не только фундамент капиталистического строя, но и все его надстройки с их «организационными методами», в «мусорный ящик истории» отправляет все прежние ответы на вопрос, что есть искусство[323]. Весьма востребованным в лефовской критике оказалось методологическое понятие «художественной реставрации», выведенное Арватовым из Марксова анализа истории французской революции:
…Реставрационная форма эстетической иллюзии или т. н. «пассеизм» рассматривается Марксом, как один из возможных случаев реставрационного обмана вообще[324].
Подведя под футуристические антипассеистические настроения марксистский фундамент, лефы превратили понятие «художественная реставрация» в мощное оружие литературной борьбы. Леф «всегда есть палка против эстетических реставраций», — утверждал В. Перцов в 1927 году, обвиняя В. Полонского и современную перевальскую критику в отступлении от аксиом марксизма.
Вместе с методологией Арватов предложил и конкретную методику анализа явлений «художественной реставрации» в современном искусстве. Взяв за основу основные положения ОПОЯЗа как единственной научной системы, лишенной критического субъективизма, «точной до математичности по методам»[325], Арватов подвел под теоретические положения формалистов социологический фундамент. Из этого венчания родилась методика формально-социологического анализа поэтических приемов современной литературы, которую он предложил в статье «Контрреволюция формы: О Валерии Брюсове». Составив и проанализировав словарь архаизмов, эпитетов и мифологических образов лирики Брюсова, Арватов сделал важный для «производственников» вывод не только об «архаизме приемов» Брюсова, но и о смысле подобного поэтического реставраторства:
Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое; он переделывает революцию на манер греческих и других стилей, — приспосабливает ее к вкусам наиболее консервативных социальных слоев современности[326].
Методикой Арватова широко пользовались тогда лефовские критики[327], и не только они. Лефовцы вели регистрацию всех направлений и форм «художественной реставрации» в современности — в литературе, кино, театре, живописи, архитектуре — и последовательно обрушивались на них с уничижительной критикой. В современной им критике линия борьбы пролегала с главными, на их взгляд, защитниками литературной реставрации реализма: А. Луначарским (в 1923 году он выдвинул лозунг «назад к Островскому», к «театру бытовому и этическому»[328]) и «воронско-полонско-лежневскими критиками»[329]. В 1923 году лефовцы остро отреагируют на выступление Троцкого и в целом на некоторую двусмысленность (на их взгляд) позиции партии в области искусства; они скажут, что поддержка партией «реставрационного пути» и «НЭПо-попутнического фронта» оказалась губительной прежде всего для молодого поколения писателей, «необорудованной молодежи», занятой «пачканьем под Пильняка»[330]. Троцкий, посвятивший ЛЕФу и футуристам несколько выступлений, по сути дела, реабилитировал футуристов в глазах общественности, отзываясь о лефовцах-футуристах вполне доброжелательно. Отмечая, что подходы к сложнейшим вопросам наследия, «к несчастью», окрашиваются у ЛЕФа «в цвет утопического сектантства»[331], нарком отдавал должное и футуристам, и «культурнической» работе группы, признавал вклад лефовских теоретиков и критиков в концепцию будущего социалистического искусства: «Будущий большой стиль будет не украшающим, а формирующим. В этом футуристы правы»[332].
Чуткие к политической конъюнктуре лефовцы не будут особо спорить с всесильным наркомом, а сосредоточат критические атаки на выступлениях Луначарского, но главным образом — на позиции Воронского, в борьбе с которым они образуют вместе с напостовцами «оборонительный и наступательный союз» (определение А. Платонова, 1924). Лефовцы были последовательны в критике «назадовских» лозунгов Луначарского и Воронского. В 1923 году:
Мы дадим организованный отпор тяге «назад!», в прошлое, в поминки. Мы утверждаем, что литература не зеркало, отражающее историческую борьбу, а оружие этой борьбы[333].
В 1927 году:
…Всякий лозунг, который будет начинаться со слова «назад», назад к Островскому, назад к Моцарту — есть и такой, — всякие такие лозунги […] не могут не быть реакционными[334].
Под «буржуазную», реставрационную по сути, формулу искусства как украшения жизни (Луначарский) лефовские критики подводили многое в современной литературе, считали, что это тенденция почти всей современной художественной культуры, творцами которой являются интеллигенты-попутчики. Этой опасной тенденцией «хождения народа в интеллигенцию» заражаются пролетарские писатели, быстро усваивающие «примитивный способ мышления литературными образами»[335]. Даже «подлинному новатору» и мастеру Бабелю (печатался в журнале «ЛЕФ») они ставили в укор чрезмерную эстетизацию. Так, приведя пейзажный фрагмент текста Бабеля, Шкловский резюмирует в 1924 году: «Лирические места не удаются Бабелю»[336]. Не удаются, ибо пейзажи действительно «очень хороши» и красивы, как «красивы нестерпимо и несказанно» герои бабелевской «Конармии»: «Казаки с французских иллюстраций»[337]. Спасает, по Шкловскому, писателя мастерство и то, что «пределы красочного» у Бабеля ограничены иронией. В статье о Бабеле 1926 года Шкловский попытается выдвинуть в защиту Бабеля (полемика 1926-го) главный аргумент критика-лефовца — что его проза держится установкой «на факт», но оставляет этот аргумент в рукописи статьи[338], возможно, не желая ввязываться в полемику с Буденным, как раз и оспаривающим фактическую сторону «Конармии» Бабеля. В 1927 году, с позиций «литературы факта» Брик подведет лефовскую базу под дискуссию вокруг «Конармии»:
Культурный человек тот, который заражается эмоциональным настроением от реальных фактов, а не от выдумки. […] Буденный требует от писателя фактичности, и в этом мы с ним согласны[339].
Фронт борьбы с «пассивно-наслажденческой литературой»[340] (К. Зелинский) у лефовцев постоянно расширялся: от деконструкции русской классики они переходили к уничижительной критике творчества попутчиков с их «культом предков», мужиковствующей прозы Б. Пильняка, Л. Леонова, Вс. Иванова, Л. Сейфуллиной, новобуржуазных реставраторов А. Толстого, И. Эренбурга, Б. Лавренева, К. Федина, М. Булгакова, Вл. Лидина, ратующих за изображение пролетарского быта и создание социального романа «кузнецов», и т. д. С 1926 года, когда напостовцы выдвинут новые лозунги пролетарской литературы — реалистического показа героя современности и учебы у Толстого, лефовцы выступят с разгромной критикой главных романов пролетарской прозы, написанных под знаком учебы у классиков. В остроумии лефовцам не откажешь: «греко-советская стилистика»[341] — о романе «Цемент» (О. Брик); «интеллигентные партизаны»[342] — о «Разгроме» Фадеева (В. Тренин); «мужики чудесной судьбы»[343] — о романе «Бруски» Панферова (П. Незнамов); «Львы Толстые деревенской формации»[344] — о деревенской прозе (П. Незнамов) и т. п. В лефовском дискурсе нет больших отличий в критике К. Федина и С. Семенова, Ф. Гладкова и М. Булгакова, Л. Леонова и Б. Лавренева, Б. Пильняка и Ф. Панферова, Вс. Иванова и А. Фадеева… Ироническому снижению подвергается сам художественный образ, любой, даже слабый намек на традицию русской классики в художественном познании современности.
Радикальная программа «литературы факта», окончательно отрефлектированная в 1927 году, завершала лефовский проект новой литературы и стала новым этапом в борьбе с традиционной эстетикой и современной литературой: «Беллетристика — опиум для народа. Противозифие — в литературе факта» (Н. Чужак[345]); «Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета […] То, чем была библия для средневекового христианина — указателем на все случаи жизни; то, чем был для русской либеральной интеллигенции учительный роман, — тем в наши дни для советского активиста является газета» (С. Третьяков)[346]. Вместо романа лефовцы предложили новые формы (газета) и жанры «литературы факта» (биография конкретного человека, отчет из зала суда, протокол собрания, записная книжка), разрывающие с традициями сочинительства, которым чужд всякий субъективизм-«интимизм». Теория «факта» — самое последовательное в своей радикальности опровержение эстетики образа, принципа непосредственности и условности образа, опровержение артистической стороны искусства, образа — как «святого семени красоты» (Ин. Анненский). В. Шкловский, чья позиция отличалась от позиции последовательных теоретиков «литературы факта», видел в «давлении материала» «пролог и повод для создания новой художественной формы»[347], в том числе в идущем от кинематографа монтаже «фактов»: обновление конструктивного принципа все того же романа[348]. Но это, скорее, примечание, не отменяющее общего пафоса того проекта будущей «литературы» нового государства, журналистской по своей сути, который был предложен эстетикой и критикой ЛЕФа. У лефовцев не было иллюзий, что их проект поддержат писатели (что и подтвердилось). Так, Н. Чужак признавался в 1927 году, что большинство писателей пойдет не к ЛЕФам, а к Воронскому, «у которого, все же, изредка можно и блины воспеть, и Христа прославить»[349]. Открытый намек, что-де даже выступление партии (имеются в виду «Злые заметки» Н. Бухарина) пока не сломило литературной консервативности. Не было надежд у лефовцев и на читателя. Если перевальцы видели свою миссию в перевоспитании и правильной ориентации массового читателя, то лефовцы с ним, как и со зрителем (театра и кино), предлагали бороться, отбросив всякие сантименты относительно его мирного перевоспитания. Союзниками в претворении проекта в жизнь они видели государство и партию.