Неосуществленные замыслы Тынянова
Архив Тынянова (имеется в виду, кроме оговоренных случаев, та его часть, которая находится у В. А. Каверина) сохранил следы десятков художественных и научных замыслов конца 20–30?х гг. С определенной точки зрения они характеризуют этот последний отрезок его биографии не в меньшей степени, чем опубликованные произведения. Хотя картина неполна, поскольку до нас дошла (или во всяком случае известна) лишь часть архива, хотя некоторые замыслы, о которых идет речь, существовали по крайней мере уже в середине 20?х гг., – тем не менее правомерно связать если не всегда возникновение, то актуализацию и закрепление многих из них с рубежной ситуацией второй половины 1928 – начала 1929 г. Ее создали, с одной стороны, завершение журнальной публикации романа о Грибоедове, с другой – подготовка итоговой книги научных работ (в записных книжках встречается ее, по-видимому, первоначальное заглавие – «Девять лет»), которая ассоциировалась у автора с концом ОПОЯЗа, о чем он несколько ранее писал В. Б. Шкловскому: «Случился у нас перерыв, который случайно может оказаться концом» (ПИЛК. С. 568337). Около этого времени и сделана большая часть рабочих записей, составляющих предмет настоящей статьи.
Записи могут быть разбиты на две группы: 1) программы отдельных произведений; 2) списки работ, намеченных на определенное или (чаще) неопределенное время, либо перечни-планы будущей совокупности текстов – цикла, книги (сборника), собрания (статей, художественной прозы, более или менее полного собрания сочинений). При этом книга и собрание мыслятся не в собственно эдиционном плане, а как условные формы объединения замыслов – и реализованных, и намеченных (т. е. текстов существующих и будущих). Фиксировался, таким образом, не только данный замысел, но и мыслимое окружение. То и другое многократно воспроизводилось – в одном и том же блокноте, затем во втором, третьем и т. д. Эта повторяемость – при отсутствии следов разработки многих замыслов – говорит о том, что записи не носили технического характера. Их назначение заключалось в номинации и репродуцировании некоторого особого многосоставного контекста – совокупности потенциальных текстов. Этот контекст постоянно варьировался – пополнялся новыми темами, перестраивался путем перегруппировки тем, перевода некоторых из научной сферы в художественную, причем в последнем случае мог поддерживаться параллелизм. Так, «Мнимый Пушкин» (статью под этим заглавием см. в ПИЛК) фигурирует то в списке тем частных историко-литературных разысканий, то в программе «Записок читателя» (ср. НМ. С. 131–132); в немногим более раннем перечне (плане научных работ на 1926–1927 гг.) значится: «Маяковский, Пастернак, Мандельштам, Случевский»338 и в программе мемуарно-портретного цикла «Люди» также названы Маяковский и Мандельштам. После 1932–1933 гг. этот динамический контекст существовал уже наряду с замыслами, последовательно реализуемыми, – прежде всего романом о Пушкине и изучением и публикацией наследия Кюхельбекера.
Ситуация «перерыва – конца», о которой писал Тынянов Шкловскому, сказалась в немногочисленности теоретических тем. В списке работ, предназначавшихся для «Архаистов и новаторов», фигурировали: «Семантика Пушкина („Полтава“ и „Путешествие в Арзрум“)», «„Нос“ Гоголя (к теории сюжета)», «О стиле Герцена»; со списком работ для сборника соседствует запись: «К теории прозы (о прозе Пушкина)». Статья о «Носе» стоит в списке за «Достоевским и Гоголем», т. е. после работы «к теории пародии» должна была следовать работа «к теории сюжета». Можно думать, что соотнесение «Полтавы» и «Путешествия в Арзрум» основывалось на противопоставлении одического пласта в стиле поэмы и «нейтрального», как его определял Тынянов, стиля «Путешествия». Судя по положению в рукописи, возможно, относился к составлению «Архаистов и новаторов» перечень «Маленькие статьи»: «1. О фамилиях у Гоголя. 2. Пародия. 3. Фет и Рюккерт. 4. Козлов и Языков. 5. Некрасов и Жорж Занд+„Извозчик“339. 6. Синтаксис Тютчева». Не позднее подготовки и печатания «Архаистов и новаторов», скорее всего в Праге в декабре 1928 г., Тынянов задумал статью «об итогах формального изучения истории русской литературы» (так же аннотирована статья в письме Р. О. Якобсона к В. Б. Шкловскому от 20 января 1929 г. – ПИЛК. С. 570) для журнала «Slavische Rundschau». Для того же журнала было намечено написать «обзор юбилейной грибоедовской литературы».
Представление о том, как мыслил Тынянов свою литературоведческую работу непосредственно после «Архаистов и новаторов», дает план, составленный, по-видимому, в первой половине 1929 г. и разбитый на две части – «Беллетристика» и «Наука». В научном разделе под общим девизом «Литературная семантика» задуманные работы, как обычно в подобных тыняновских текстах, идут в одном списке с опубликованными: «1. Проблема стихотворного языка. Семантика прозы. Словарь Ленина-полемиста. 2. История русской поэзии XVIII–XIX вв.». 2-й и затем 3-й пункты конкретизированы перечислением тем, из которых приводим только нереализованные (если они не упоминались нами ранее): «2. Державин. Эпос Пушкина. Лирика Шевырева. Полонский. Бенедиктов. Случевский. [Кружок]340 Раича. Веневитинов etc. 3. Проза. Язык Салтыкова. Черновики Пушкина и проза Пушкина. Роман Писемского341. Внелитературные источники Пушкина. Достоевский и В. Годвин342. „История села Горюхина“ и „История“ Полевого. Кавказские источники Толстого. 4. „Арзамас“ и литературные салоны. 5. Литературная эволюция <…> 6. „Аргивяне“ Кюхельбекера. 7. Письма о любви, редакция и вступительный очерк». 4-й и 7-й пункты связаны с издательской деятельностью Института истории искусств. В сентябре 1927 г. Тынянов, обсуждая в письме Б. В. Казанскому мемуарную серию издательства «Academia» и настаивая на активном участии в ней филологов ГИИИ, писал: «Я предлагаю, кроме того, очень заманчивую серию, которая могла бы войти в эту: эпистолярная литература. Возможны полные издания некоторых переписок, возможны хрестоматии, объединенные темами. (Например, у немцев есть серии „любовных писем“ от Лютера до Ницше.)». К 7-му пункту набросан список русских писателей от ХVІІІ в. до Чехова и символистов. «Я бы, – продолжал Тынянов в этом письме, – работал в ней <серии> с удовольствием. Возможны сборники материалов о лит. обществах: „Арзамас“ (протоколы, выдержки из мемуаров, писем и т. д.)». Такие издания он представлял себе как «памятники лит. быта, но не самотечные и беспланные, а уже отработанные (но все же только материалы, и потому живые)»343. 5-й пункт плана фиксирует важнейшую для Тынянова теоретическую проблему, разработка которой была прервана им в конце 20?х гг.; в 6-м, несомненно, имеется в виду комментированное издание трагедии Кюхельбекера «Аргивяне» (см. ПИЛК. С. 429–431; там же о ряде неосуществленных историко-литературных замыслов).
Одно из основных направлений художественных замыслов может быть выявлено в «типичном» плане, датируемом 1929 – первой половиной 1930 г.: «1. Кюхля. 2. Смерть Вазир-Мухтара. 3. Подпоручик Киже: а. Подпоручик Киже. б. Церопласт Растреллий. в. Чревовещатель Ваттуар. <…> 4. Король Самоедский. 5. Восток и Запад. 6. Парвус. 7. Я». Как и в ряде других планов, «Подпоручик Киже» фигурирует здесь в качестве заглавного текста группы или цикла рассказов344. «Церопласт Растреллий» – первоначальное название «Восковой персоны». Ранее с ней конкурировал замысел рассказа о Баркове – в черновиках (1927–1928) читаем: «Прежде всякого дела – изучить борьбу Баркова с Сумароковым и смерть Петра Великого для двух рассказов: 1. Иван Барков или 2. Статуя Растреллия или: Церопласт Растреллий». И далее набросана характеристика Меншикова, уже с «предцитатами» из «Восковой персоны».
Пункт 3в – это тот самый замысел, о котором сообщает в содержательной мемуарной заметке Н. И. Харджиев (Воспоминания. С. 259–261). До какого-то момента в планах встречаются обозначения двух задуманных новелл – о Ваттуаре и о легендарном посещении Э. По Петербурга. Затем эти замыслы объединяются и фиксируются как «Чревовещатель Ваттуар (Э. По в Петербурге)» либо так, как в приведенном плане. Ваттуар – прозрачное переименование реальной личности, известной в пушкинистике: Александр Ваттемар, артист – чревовещатель и мим, в 1832–1834 гг. выступал в России, встречался с Пушкиным и другими писателями (известен также как коллекционер автографов)345. Эти факты Тынянов и хотел соединить с легендой о русских приключениях Э. По346. Сохранилась первая страница черновой рукописи с двумя эпиграфами: «…и в 1820 году [при невыясненных до сих пор обстоятельствах] посетил Петербург (Биография Э. По, 1856 г.)»; «… Он никогда не был в Петербурге, как то утверждали некоторые биографы (Биография Э. По, 1878 г.)». Дата 1820 в первом эпиграфе, по-видимому, описка (По родился в 1809 г.); ссылка на «биографию 1856 г.» могла намекать на статью Ш. Бодлера, написанную именно тогда347. К тому же источнику восходит портрет Э. По, как он передан в мемуарной версии новеллы348. В черновике намечен только один герой – молодой человек, «по всей вероятности, бродячий актер или фокусник», с «младенческими, туманными глазами», пьющий виски на корабле в Северном море и не имеющий денег, чтобы заплатить (среди сценок, разыгрывавшихся Ваттемаром, был и «Пароход»349).
Но кроме страницы черновика сохранилась следующая программа рассказа: «Америка 20?х годов, улицы, костюмы, способы передвижения, колледжи, кабаки. Негры. Корабль. Петербург 20?х годов. Взгляд По на Петербург. Похоже: „Острова“, „Красный кабак“. Чревовещатель Ваттуар. (Цирк?) Вечер его. Знакомство. Пьянство. Разговор о России. „Красный кабак“350 – Пушкин, офицеры. Разговор о женщинах, поэзии. По Ваттуару: „Скажите, что не понимаю“. Ленора Катенина. Пушкин приводит цитату из Шекспира. По поправляет etc. „Положите руки на стол“351. Ваттуар говорит брюхом. По пугается. Бежит за коляской – барышня, целует etc. Арест. Американский консул. Обратное путешествие. Ленора».
В этой программе интересно, среди прочего, обыгрывание имени Ленора, которое во втором случае, по-видимому, относится к героине стихов и прозы Э. По (Элеонора, Линор), сопоставляемой, таким образом, с героиней баллады Г. Бюргера «Lenore», переведенной и русифицированной Жуковским («Людмила») и затем – стилистически принципиально иначе – Катениным («Ольга»), о чем Тынянов писал в «Архаистах и Пушкине»352.
4-й пункт комментируемого плана (повторяющийся во многих других планах) снова ведет к петровской эпохе. Титул Короля Самоедского, согласно показанию современного наблюдателя, был «всегда сопряжен с званием советника увеселений»353. Этот титул носил шут Петра І – некий Вимени (ср. эпиграф ко 2-й главе «Восковой персоны»: «Не лучше ли жить, чем умереть? Выменей, Король Самоедский»), известный также тем, что переводил на русский язык «Смешных жеманниц» Мольера354, а затем другой шут – Лакоста. Этот последний и должен был стать центральным персонажем. Некоторые пункты относящейся к нему программы: «Родословная Лакосты» (он был португальским евреем); «Уриэль Акоста» (намечено, таким образом, какое-то сопоставление Лакосты с еврейско-голландским философом, также выходцем из Португалии, – прототипом героя трагедии К. Гуцкова «Уриэль Акоста», которая неоднократно ставилась на русской сцене и в 20?х гг. была в репертуаре Еврейского камерного театра); «Богохульство. Библия Лакосты. Христианство и юдаизм» (коллизия Уриэля Акосты); «Банкир и торговец. Остров Соммерое» (остров в Финском заливе, подаренный Лакосте Петром І); «Веселая смерть». Тынянов набросал и список других персонажей: «Евреи: Шафиров. Девьер. Евреиновы. Веселовские». Здесь же названы врачи Данила Гаден, Иван Гутмент, убитые во время стрелецкого бунта 1682 г. «за одну ненавистную антипатию против чужестранных иноземцев, по вымыслам ложным и составным, будто бы те доктора царя Федора Алексеевича лекарствами своими отравили»355. Обозначено одно из фабульных звеньев: «Столкновение Лакосты с Лестоком». Врач И.-Г. Лесток был в фаворе у царя, но в 1720 г. попал в ссылку из?за ухаживаний за дочерью Лакосты. Впоследствии он участвовал в перевороте 1741 г. и при Елизавете приобрел большое политическое влияние.
Позднее о Лакосте написал В. Б. Шкловский в одной из своих «Новелл о Петре I»356.
Сказанное делает понятным 5-й пункт перечня – «Восток и Запад». Тынянова остро интересуют столкновения культур – отсюда обилие в его планах сюжетов типа «иностранец в России» или «русский в Европе». Этот интерес виден уже в раннем литературном фельетоне «Записки о западной литературе» (1921): «И славянофилы, и западники, и Герцен, и… „Аполлон“, и мы сами – стали ведь крайне несовременны. <…> Единственный действительно современный автор о Западе это – увы, неизвестный наш современник, автор „Журнала путешествия по Германии, Голландии и Италии в 1697–99 гг.“» (ПИЛК. С. 124)357, – т. е. русский, открывающий для себя Европу. Вне сомнения, тяготение к сюжетам подобного типа связано глубоким соответствием с опоязовским принципом остранения, которое в данном случае должно было достигаться за счет «иностранной» (русской или европейской) точки зрения, с игрой на похожести – непохожести. Отсюда в программе «Чревовещателя Ваттуара» сходство петербургских реалий с американскими, с точки зрения Э. По, восприятие им Пушкина как «цветного», цитирование Шекспира в потоке русской речи и, по-видимому, включение в этот ряд русско-немецкой и американской «Леноры». Принцип «иностранного» освещения персонажей и ситуаций применен в «Восковой персоне», особенно в диалоге Растреллия с Меншиковым, происходящем через двух переводчиков («Что он говорил по-итальянски и французски, господин подмастерье Лежандр говорил по-немецки, а министр Волков понимал и уже тогда докладывал герцогу Ижорскому») и содержащем такую игру, как «искусство – штука» (Лежандр «знал польское слово – штука, обозначающее: искусство»), «де Каравакк – Коровяк» (ср. примеры превращения европейских фамилий в русские во вступлении к «Ганнибалам» – Сб. ЖЗЛ. С. 206) и т. д.; имя и титул Меншикова проходят многократное остранение в том же ключе («Данилыч, герцог Ижорский», «Данилыч, князь Римский», «дук д’Ижора»).
Культурно-исторический диапазон «западно-восточной» сюжетики лишь отчасти совпадал с диапазоном работ Тынянова по истории литературы, а отчасти выходил далеко за его пределы. Кроме названных намечались такие сюжеты, как «Герберштейн», «Олеарий», «Берхгольц», «Казанова в Петербурге», «Меттерних о России», а с другой стороны – «П. Толстой в Италии», «Братья Каржавины в Европе», «Карамзин в Париже», «Тютчев в Мюнхене», «Огарев в Лондоне» («Огарев и Мэри Сэтерленд»), наконец, «Эренбург». Сюда же Тынянов намеревался отнести собственные заметки о заграничной поездке (осень 1928 г. – нач. 1929 г.): «Записная книжка. Литва, Латвия, Берлин, Прага»358. Но «Восток и Запад» – это не только Россия и Европа, но и – Россия и Азия. В числе восточных тем: «а. Разговор о Грибоедове. б. Афанасий Никитин. в. Восточные люди о России». Предполагались консультации у востоковедов, в том числе у Е. Д. Поливанова (по поводу восточных цитат и реалий у Грибоедова и Пушкина Тынянов обращался и к И. Ю. Крачковскому).
Среди перечисленных замыслов есть такие, которые связаны с излюбленными тыняновскими героями и понятны без пояснений. В связи с «Восковой персоной» и «Королем Самоедским» понятно и появление таких имен, как Ф. Берхгольц – автор «Дневника», считающегося одним из основных источников изучения петровской эпохи, П. А. Толстой – автор записок, сходных по времени создания и жанру с «Журналом путешествия…»359. Но в тыняновских планах эти имена фигурируют не как обозначения источников (хотя и подразумевают их), а именно как обозначения сюжетов – возможных составляющих цикла «Восток и Запад». С. Герберштейн, своими «Записками» познакомивший Европу с московским государством, – одно из самых хронологически удаленных (первая половина XVI в.) имен в замысле цикла, И. Эренбург – наиболее приближенное. Это имя покрывало, без сомнения, не только биографически-бытовые факты, но и определенное литературное явление, о котором Тынянов писал в критических статьях 20?х гг., характеризуя положение прозы360. Но особенно должен был интересовать Тынянова Адам Олеарий и его знаменитое описание путешествия в Россию и Персию. В «Смерти Вазир-Мухтара» (гл. ІХ, 6) повествователь сравнивает Грибоедова на приеме у шаха с «Олеарием перед царем московским», а «позолоченный Наполеон стоял под стеклянным колпаком по правую руку шаха и мрачно смотрел на происходящее». В этой сцене представлены и Запад, и Россия, и Восток в их исторической динамике, причем Россия уподоблена и Европе (через Олеария), и Азии (через шаха). И в целом в романе о Грибоедове эта тройная коллизия занимает центральное положение.
Более других «западно-восточных» замыслов были продвинуты два, известные по воспоминаниям Н. Л. Степанова и опубликованным им отрывкам и подготовительным текстам, – «Овернский мул» и «Обезьяна и колокол». Представление об «Овернском муле» дает авторское либретто (Сб. ЖЗЛ. С. 201–204). Кроме того, очевиден основной источник – биография Жильбера Ромма, написанная М. де Висаком и вышедшая в 1883 г. Русское изложение ее было сделано П. И. Бартеневым361. Биограф писал о Ромме: «Это был нежный сын, верный друг, добросовестный ученый и учитель, и все эти качества не помешали ему пролить потоки крови и кончить самоубийством». В этом источнике содержатся такие детали биографий Ромма и П. А. Строганова, которые не могли не привлечь внимания Тынянова. Существенно, в частности, что первым светским знакомством Ромма в Париже был сын известного сподвижника Петра І А. Г. Головкин, который и ввел его в дом Строгановых. Намечалась, таким образом, перекличка с петровской эпохой – с материалом «Восковой персоны» и «Короля Самоедского».
Другая возможность, которую давал источник (подтверждаемый в этом случае пушкинским «Table-Talk»), – возможность вовлечения в сюжет лиц, причастных к биографии Пушкина. Такова Н. К. Загряжская, устные рассказы которой поэт записывал и которую называли среди прототипов старой графини в «Пиковой даме», – Ромм бывал у нее в Петербурге362. Наконец, согласно тому же французскому автору, первым учителем малолетнего П. А. Строганова (до того, как к нему наняли Ромма) был швейцарец Соссюр; в 1787 г., когда Ромм и его воспитанник посетили Швейцарию, он ввел их в ученую среду Женевы. Этот Соссюр, о котором говорится как об известном натуралисте, – либо прапрадед, либо скорее прадед (оба были видными учеными) Фердинанда де Соссюра, чье лингвистическое учение оказало влияние на русскую филологию 20?х гг., и в частности на теоретические построения Тынянова363. Эта деталь, несомненно, должна была восприниматься им в личном ключе, как некое пересечение собственной биографии с биографиями прототипов – и с историей.
Через несколько лет, в середине 30?х гг., сюжет «Ромм – Строганов» мыслился как часть замысла романа «Бани Сандуновские». Программа романа была составлена в виде списка персонажей, в котором фигурируют двое из трех известных Сандуновых – деятелей театра (и строителей знаменитых московских бань): «1. Сила Сандунов. 2. Лизанька. 3. Безбородко. 4. Потемкин. 5. Зорич. 6. Строганов. 7. Ромм и Попо. Марат (Будри). 8. Кальостро. 9. Екатерина II. 10. Костров. 11. Волков. 12. Лазарев – Сандунов.
„Конец мира“ – ковчег Кальостро и проповедь Ромма. Сила, поиски ее всюду. Сила Сандунова» (пункты 6 и 10 помечены: NB).
По-видимому, случайно в план не попало имя Н. Н. Сандунова. С первыми тремя персонажами была связана любовная история, завершением которой стал брак С. Н. Сандунова с певицей Е. С. Федоровой (Урановой), устроенный Екатериной II после того, как во время одного из спектаклей, закончив арию, актриса упала на колени и протянула свое прошение к ложе императрицы364. Другая возможная фабульная линия – Екатерина и ее фавориты Г. А. Потемкин и С. Г. Зорич, но не исключено, что императрица могла быть выведена и как писательница. «Экономическая» линия (здесь следует предполагать определенное воздействие социологизма 20–30?х гг., ср. «Малолетный Витушишников») могла быть связана не только со строительством бань, но и с авантюрами Зорича – его «Шкловской академией» и замешанностью в деле о фальшивых ассигнациях365. В 11?м пункте имеется в виду, скорее всего, драматург А. А. Волков; возможен и Д. В. Волков, автор комедии «Воспитание» (что давало бы перекличку с линией Ромма – Строганова, т. е. воспитателя и воспитанника), но судя по времени действия романа – не Федор Волков.
Любопытно, что Ромм, воспитатель П. Строганова (Попо), соотнесен в плане с Будри, одним из лицейских учителей Пушкина, братом Марата. Что касается Калиостро, который фигурирует также в либретто «Овернского мула», в поле зрения Тынянова, помимо названной Н. И. Харджиевым повести М. Кузмина «Чудесная жизнь Иосифа Бальзамо, графа Калиостро» (Воспоминания. С. 257), должен был находиться печатавшийся под разными заглавиями рассказ А. Толстого («Граф Калиостро», «Посрамленный Калиостро», «Лунная сырость»366, «Счастье любви»). О Калиостро и авторе направленной против него книги немецкой писательнице Шарлотте фон дер Реке367 писал и Кюхельбекер, встречавшийся с ней в Дрездене в 1820 г.368 Это место из его эпистолярного «Путешествия» включено в «Кюхлю» («Европа», II). Следует отметить, что среди «западно-восточных» сюжетов был и «Калиостро в Митаве». Линия Ромма–Строганова и фигура Калиостро на русском фоне связывают программу «Бань Сандуновских» с кругом замыслов, объединяемых формулой «Восток и Запад». Если же говорить не об отдельных замыслах и материале, который мог быть использован в том или ином случае в соответствии с источниками или вопреки им, а выделять направления, в которых работала мысль Тынянова-прозаика, то именно эта формула описывает одно из них, и судя по количеству замыслов, по настойчивости, с какой автор увеличивал их число, – одно из основных направлений.
Возвращаясь к перечню, рассмотрение которого привело к данному выводу, приходится констатировать, что последний его пункт («7. Я») в отличие от предыдущих почти не имеет соответствий в других планах. В «типичном» перечне это «нетипичный» пункт. Есть некоторые основания отделять его от круга собственно автобиографических замыслов (о них см. далее). В известной нам части архива в связь с ним могут быть поставлены лишь очень немногие записи. Такова запись, датируемая 1937 г.: «Без названия – книга о себе; без прикрас, лирики, сентиментов – все <…>». Сколько-нибудь мотивированными могут быть предположения о тематике лишь отдельных фрагментов подобного замысла. Если он касался кардинальной для Тынянова коллизии между наукой и литературой, то «без прикрас» (хотя и с преувеличением) об этом говорит другая запись, хронологически совпадающая с большей частью рассматриваемого материала: «Беллетристика меня развратила. Раньше мне казалось очень важным как можно более глубоко и верно понять, почему Пушкин не хотел замечать Тютчева, а теперь я к этому стал равнодушен». Взаимодействие науки и литературы, о котором говорят в применении к Тынянову (наиболее последовательно и убедительно – Б. М. Эйхенбаум), – вслед за его собственными высказываниями – было источником не только достижений, но и внутреннего конфликта, возможно – потерь. «Совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства», – писал Тынянов в статье о Хлебникове. Сам он не переставал ее ощущать, и эта статья до известной степени может рассматриваться как толкование собственных усилий ее перейти. Хлебников, который «не разделял быта и мечтания, жизни и поэзии», науки и искусства, был здесь идеальным примером.
Но и внутри самой литературы для Тынянова существовал источник специфической и лично переживаемой коллизии. Приведенная запись о «беллетристике» представляет собой набросок «предисловия» (обозначение авторское) к неизвестному тексту, озаглавленному «Несколько слов в защиту Петрушки». Предположительно мы связываем с этим заглавием заметки 30?х гг., которые, судя по началу (и окружающим записям), относятся к «Запискам читателя» – замыслу, неоднократно зафиксированному, то кратко, то в виде подробного плана, куда кроме некоторых историко-литературных сюжетов входили такие темы, как «Почерк. Плагиат и заимствование. Аноним и псевдоним. Приемная моего отца» (ср. у Мандельштама: «Доктора кого-то потчуют ворохами старых „Нив“»); «Рассыпанный шрифт. Знаменитые опечатки. Читатель прейскурантов. Вывески. О полузабвении стихов» и др. Но заметки, о которых идет речь, начавшись с рассуждений о тождественности и обратимости читателя и писателя, о «неокристаллизованном художестве» таких текстов, как этикетки и вывески, затем явно выходят за рамки «Записок читателя», намечавшиеся планами:
Но как я устал от писательского дела, как бы я хотел самоопределиться не в писатели. Это первый, кажется, ЛЕФ начал: что стыдно быть писателем, дело неопределенное, непонятое до сих пор, дело, без которого, вероятно, можно обойтись. Мариэтта <Шагинян> считает, что писатель должен работать, напр., по нефтяной части, а не писать. <…> И в самом деле с писательством неладно. Его безобразно переоценили в XIX в. Был бородатый период русской литературы: что ни борода – лопата, что ни лопата – писатель. При этом длинные волосы. Бородачи мало обыкновенно работали, а некоторые вовсе не писали, но по бороде и волосам целиком и полностью восприняли функции духовенства, но только писательского, радикального и (очень редко) революционного. Бородачом русской литературы был Сакулин (рассказать). <…> Потом бородки пошли пожиже, поскучнее, философия началась. Потом борода прекратилась, в один раз: проснулись: нет ее, все голые, все прыгают: «Борода предорогая…»369 Подозреваю, что это бородачи раздули значение литературы. Они даже писали такие статьи: «О значении великой русской литературы».
«Персонаж» заметок легко и, по-видимому, достаточно адекватно ассоциируется с фигурой из «Двенадцати»: «Длинные волосы <…> писатель – Вития…» или с пассажами о «литературной страде», «литературных панихидах» 1880–1900?х гг. в «Шуме времени» Мандельштама370 – ср. особенно о С. А. Венгерове: «У него „это“ называлось: о героическом характере русской литературы» (и далее с упоминанием «бороды»). Отметим, что отношение Тынянова к Венгерову, с одной стороны, было близко к мандельштамовскому, т. е. это было отношение к характерной фигуре «бородатого периода», а с другой – оно окрашивалось иначе: «Венгеров, напомнивший и Короленку, и режицкую синагогу, любовь к нему как к само собою разумеющемуся учителю»371, – возможно, поэтому в цитируемых заметках Венгеров и был «заменен» П. Н. Сакулиным.
Отношение к «бородачам» – культурный факт, смысл которого в данном случае не очевиден (тем более что Тынянов не сочувствовал лефовским установкам) и, по-видимому, подлежит в дальнейшем некоторой реконструкции. Здесь придется ограничиться констатацией того, что предметом игровой рефлексии заметок является статус писателя в культуре и, как яснее выявляется в другом варианте тех же заметок, связанные с ним формы литературного быта – и генезис этих наблюдаемых автором форм в предшествующей культурной эпохе. Этот вариант (по хронологии и «персонажам» он корреспондирует со вторым из указанных фрагментов «Шума времени») делает более отчетливым еще один аспект рефлексии: ее связь с отношением Тынянова, его круга и поколения к либеральной интеллигенции (которая в определенном смысле была продуцирована литературой) – отношением, немаловажным в спектре интеллигентских настроений накануне и в период революции. Последствия эстетических и научных размежеваний оказались весьма существенными в общественном плане (что наглядно у Мандельштама, который подобное же неприятие распространяет на «гражданские служения» либеральной интеллигенции).
Приводим этот конкретизирующий вариант заметок:
Был бородатый период русской литературы. <…> Был адвокатский период русской литературы. Кони оказался носителем или держателем каких-то пушкинских (почему пушкинских?) – толстовских (? был знаком с Толстым) традиций, председателем русской литературы (м. б., фонда?). Он говорил речи на юбилеях и над гробами, потом издавал. Андреевский, недурной адвокат, писал умные критические статьи и хорошие, вполне банальные горькие стихи. Остальные адвокаты помещали в повременных изданиях впечатления, из воспоминаний и давали иногда в стихотворный раздел краткие тосты с рифмами. В Доме литераторов именины Кони справлялись вместе с юбилеем Пушкина.
Последняя фраза подразумевает пушкинский вечер Дома литераторов 11 февраля 1922 г. Имеется свидетельство, которое не только ярко комментирует тот же факт и демонстрирует отношение к нему, совпадающее с тыняновским, но и атакует тот же литературно-социальный объект, – это дневниковая запись Б. М. Эйхенбаума, сделанная на следующий день после заседания в Доме литераторов. Поскольку в это время он, как и Тынянов, оценивал литературную жизнь всецело с опоязовских позиций, его запись позволяет уловить связь между неприятием старого литературоведения и отталкиванием от ритуалистики литературно-общественного быта: то и другое закрывает подлинную суть литературы и неадекватно ее художественной природе. Освещается, таким образом, ретроспектива тыняновских заметок. Называя поэтов, присутствовавших на вечере (Ахматова, Кузмин, Сологуб), Эйхенбаум титулует каждого, как это было сделано на церемонии, – «действительный член ДЛ», «действительный член комитета ДЛ», – чтобы заметить: «Пушкин каким-то образом не оказался действительным членом ДЛ». Его отталкивает, по-видимому, близость поэтов к «адвокатам» (по слову Тынянова), их участие в «литературной панихиде» (по словам Мандельштама). Эпизод, упомянутый Тыняновым, изложен у Эйхенбаума так: «И стыдно было, когда <Б. О.> Харитон среди заседания торжественно объявил, что сегодня 78 лет А. Ф. Кони (председатель). Публика аплодировала и встала – я сидел! Кони – и Пушкин! Это смешно, провинциально, газетно»372. Следует учесть, что описываемой церемонии и Эйхенбаум, и Тынянов, несомненно, противопоставляли пушкинский вечер, состоявшийся годом ранее и ознаменованный речью Блока «О назначении поэта»: если Блок – литература, то Кони – экспансия литературного быта. (Тынянов присутствовал на вечере 13 февраля 1921 г.; в упоминавшемся плане мемуарного цикла «Люди» имеется пункт: «Блок – речь о Пушкине и др.».)
В основном тексте заметок тема «бородатого периода» сменяется другой, к которой и применим приведенный выше заголовок «Несколько слов в защиту Петрушки»:
А раньше, до XIX в., скажем, что было? Скоморошество было. Очень недурные вещи сочиняли скоморохи – напр., «Слово о полку Игореве». Автора, думаю, уважали, подносили водочки, покармливали <…> Я и думаю, что теперь литература переметнется опять в скоморошество. Будя! Побродила, побывала и у присяжных поверенных, и у чинуш, и у попов, и у монахов, – а теперь на легкие хлеба и на вольный ветер скоморошества. И тогда все ясно: какое это дело и есть ли это дело и что за польза. (Ср. развитие подлинной устной литературы – анекдот и т. д. И все обожают. Самые строгие политики.) Потому что без музыки жить трудней во много раз: мускулы хуже работают. <…> И, конечно, быть скоморошеству: Фома Музыкант! Где твое Слово о полку Игореве? Ерема-поплюхант! Давай о Ерше Щетинникове, о Ваньке Каине! Давай! Давай!
Замечательно, что в начале этих заметок есть оговорка: «Я вовсе не из смеха, не из озорства и не для скоморошества здесь упомянул об этикетках, вывесках и т. д. и т. п. <…>» – тогда как последующее составляет переход не только от «мелочей и наблюдений» (как характеризует «Записки читателя» одна из авторских записей) к теме очень общего порядка, – но, может быть, и к осуществлению замысла уже как «скоморошеского». Если запись «Беллетристика меня развратила…» противопоставляет – редчайший для Тынянова случай – литературу и науку, то приведенные заметки выдвигают некую альтернативу императивной традиционной роли и «маске» писателя, сложившимся во второй половине ХІX в. и – после эстетических потрясений первой четверти ХХ в. – стабилизировавшимся вместе с формами литературного быта в новой идеологической и общественной ситуации. В этом плане существенна статья Тынянова «Льву Лунцу»373, где, в частности, упоминается и А. Ф. Кони – в том же ключе, что и в заметках.
Сближение статьи и заметок подводит к неожиданной на первый взгляд возможности сопоставления этого материала с достаточно далекими коллизиями, возникшими в иных литературно-биографических обстоятельствах, но оказавшимися так или иначе связанными с подобными же вопросами о функции литературы и статусе писателя (Зощенко – замещение «пролетарского» писателя и поиски «народной» литературы)374, с остранением окружающего литературного быта, которое могло быть дано с точки зрения героя (как в прозе Булгакова, где герой сталкивается с «литераторами» – «Мастер и Маргарита», «Театральный роман») либо диктовалось биографически (как в ситуации Мандельштама – «Четвертая проза», ср. «литератора-каина хмурь» в стихах на смерть А. Белого). У Тынянова эта рефлексия, открывающая за профессионально-бытовой и биографической данностью «писательского дела» сложную и исторически подвижную социальную функцию, проецировала на собственную художественную практику то релятивное понимание «литературы» и «не-литературы», которое он развивал в статьях «Литературный факт» и «О литературной эволюции». Культивирование им устного рассказа и имитации также может быть соотнесено с апологией «скоморошества». В то же время заметки проливают дополнительный свет на такие замыслы, как «Обезьяна и колокол», «Король Самоедский», «Чревовещатель Ваттуар», вскрывая их общность (помимо принадлежности к «западно-восточной» сюжетике) как сюжетов о «скоморохах»375 и обнажая личный аспект этой общности. Тема «скоморошества» проникла и в планы научной работы – в одном из них (1929 – нач. 1930 г.) появился пункт «Исследование о скоморошестве и шутовстве».
На протяжении многих лет Тынянов время от времени обращался к замыслу, одна из первых известных нам фиксаций которого (в блокноте 1927–1928 гг.) выглядит так: «Автобиография (Род; Щерицкие рассказы)». Ранее на автобиографическом материале (не объявленном в качестве такового) был написан рассказ, которым, собственно, и начался литературный путь Тынянова, поскольку он появился в печати (под псевдонимом Юзеф Мотль) до «Кюхли», – «Попугай Брукса (Из Чарицких хроник)»376. «Чарица», «Щерица» (ср. также «Чарицане» – авторское заглавие предполагавшегося цикла рассказов) – обозначения, шифрующие название города, в котором родился Тынянов, – Режица (Резекне). «Попугай Брукса» – опыт орнаментально-сказовой прозы (о расцвете которой в начале 20?х гг. Тынянов писал в ряде статей).
Иначе мыслилась проза на автобиографическом материале в конце десятилетия – она должна была дать некоторый новый язык, противопоставляемый и историческому роману, и сказу: «Научи меня, город Щерица, говорить. Научи меня говорить спокойно» (НМ. С. 127). Смысловыми центрами автобиографического замысла являлись «провинция» и «детство», а их Тынянов связывал с «историей»: «Если б я не родился в провинции, я не понимал бы истории» (Там же); «Я люблю провинциалов, в которых неуклюже пластуется история <…>» (Сб. ЖЗЛ. С. 199). «История» должна была быть глубоко спрятана в провинциальном материале; «детству» отводилась переменная роль – в одних сюжетах оно могло быть спрятано, в других – продемонстрировано. «Напластования» и «спокойная речь» должны были остранять и схоластическую хрестоматийную историю, и инерционное литературное сознание – см. игру с фразеологизмами типа «идти в Каноссу», «домик Петра Великого» и беллетристическими клише типа «Прохладный вечер спускался над древними Афинами» (НМ. С. 127; Сб. ЖЗЛ. С. 194–195) – остранять иными средствами, чем это делала осуществленная тыняновская проза.
По одному признаку автобиографический замысел сближается с кругом «западно-восточных» сюжетов. Это утверждение может показаться странным, но признак – соприкосновение далеких культурных и этнических начал – выделен самим Тыняновым. «В городе, – писал он о Режице, – одновременно жили евреи, белорусы, великорусы, латыши, и существовало несколько веков и стран». Ср. в предисловии к «Ганнибалам»: «Дворянство задумало и построило национальное великорусское государство из великорусов, поляков, калмыков, шведов, итальянцев и датчан» (Сб. ЖЗЛ. С. 9, 206). В этом смысле Режица – как художественное пространство – оказывалась функционально близкой таким парам, как «Россия – Англия XVII в.» в «Обезьяне и колоколе», или «Россия – Франция XVIII в.» в «Овернском муле», или «Россия – США времен Пушкина и Э. По» в «Чревовещателе Ваттуаре».
В очередной раз соотнося художественные замыслы Тынянова с его литературоведческими идеями (метаописывающая роль литературоведческих построений для его литературного мышления весьма вероятна), можно предполагать следующую аналогию: соприкосновение и скрещение далеких этнических и культурных начал, вокруг чего так или иначе строятся «западно-восточные» замыслы, уподоблялись тому движению между разными частями литературной системы, литературой и бытом, которое, согласно тыняновскому пониманию литературной эволюции, составляет один из ее основных механизмов. Подобно перемещению жанров между центром и периферией литературы – «идет перебор пространства, как перебор людей. Один и тот же род заносит ветер в Россию и один перебор выплескивает из России другой» («центром» здесь является Россия; ср. намерение Тынянова писать о собственном роде, зафиксированное в приведенной выше записи). В этом смысле движение истории – во всяком случае как предмета «исторической прозы» – уподобляется ходу литературной эволюции. Но, работая над концепцией литературной эволюции, Тынянов сталкивался с одной принципиальной трудностью: то, что эволюция литературы совершается непрерывно, делало для него понятие «синхронистической системы» противоречивым (в отличие от Соссюра). В автобиографической прозе синхронное состояние мыслилось вне этой трудности – оно было городом, в котором «на холме – развалины ливонского замка, внизу – еврейские переулки, а за речкой – раскольничий скит», недалеко от которого «хасиды решали вопрос: можно ли в одежде смешивать шерстяную нитку с льняной?».
Такой представляется логика автобиографического замысла по отношению к кругу «западно-восточных» сюжетов. Но ее нельзя считать программой конкретного текста. Вообще, об одном и едином замысле можно говорить только условно – он дробился, и степень единства и дробности не была четко определена. Тынянов пробовал разные жанровые возможности. Одни были связаны с повествованием от первого лица о детском опыте узнавания реалий, слов, языков («Перенял от мальцов матерное ругательство сплошным словом, перевирал его, оно казалось гибким, как ивовый прут. Мать услыхала, сорвала прут подорожника и выпорола». «В 7 лет – горловая древнееврейская грамота, не похожая на человеческий язык»; ср. у Мандельштама в «Шуме времени»377); другие – с выдвижением не «детства» («я» устранялось), а «провинции» (таковы, в частности, единственные опубликованные при жизни автора опыты этого рода «Цецилия» и «Друг Надсона»378, а также «Провинция»379).
В то же время Тынянов колебался между коротким, даже «укороченным» рассказом и большим продолженным повествованием. Составляя помесячную роспись «работ на окт. 32 – май 33» годов (на май был намечен «конец всех дел»), он вдоль всех пунктов плана, занятого «Ганнибалами» и «Пушкиными» (еще не романом «Пушкин» – см.: Воспоминания. С. 259), написал: «Автобиография», что как будто предполагает большую форму, сопоставимую с хроникой рода Ганнибалов – Пушкиных. Между тем еще в мае 1927 г. (т. е. до «Подпоручика Киже») он писал В. Б. Шкловскому: «Хочу писать совсем маленькие вещи, но это очень трудно»380. Эти «совсем маленькие вещи» предназначались, в частности, для закрепления фрагментарных автобиографических сюжетов (например, «Яблоко», «Жнецы»381). Широко известный текст «Автобиографии»382 не является итоговым. Материалы архива наталкивают на мысль, что он возник под влиянием внешнего обстоятельства: в июле и октябре 1939 г. директор Института литературы им. Горького И. К. Луппол просил Тынянова написать автобиографию для подготовлявшейся «Истории советской литературы». Это побудило Тынянова как-то оформить существовавшие наброски. Сохранилось несколько редакций текста, написанного в ответ на запрос института, – от краткой справки с основными сведениями о себе до повествования, в котором «детство» и «провинция» доминируют над остальным биографическим материалом. Официальное назначение этого текста видно из его концовки; в целом же его следует считать конспектом замысла.
Жанр «совсем маленьких вещей» не был прикреплен только к автобиографической тематике, но мыслился как универсальный. Его «речевой установкой» (по терминологии Тынянова) была запись в записной книжке. Он должен был бы (в пределе) снять различие между наброском и законченным текстом, черновиком и беловиком, замыслом и реализацией. Конечно, именно это задание, а не собственно малая величина имело жанрообразующее значение. В рукописях фигурируют такие названия предполагавшихся циклов, как «Псевдорассказы»383, «Лоскутья», либо двусловные заголовки, где к обозначению «рассказы» подбираются такие определения, как «ненаписанные», «пунктирные», «внезапные», «случайные», «отрицательные» или – в ином ключе – «моральные», «государственные». К последней паре примыкает и заглавие «Исторические рассказы», под которым в 1930 г. в «Звезде» появились четыре текста, тяготевшие к искомому жанру (особенно «Лев Толстой»). В этой публикации заглавие было пародийно ориентировано на прежние тыняновские вещи. Сохранился план, включающий 41 название и озаглавленный «Детские рассказы» (1929). Здесь определение «детские» относится к тематике нескольких автобиографических рассказов и одновременно выступает как мотивировка жанра. В цикл должны были войти, наряду с режицкими миниатюрами («Скит», «Научи меня, Щерица, говорить», «1905» – ср. «пастернаковский» абзац о 1905 г. в опубликованном тексте «Автобиографии» – Сб. ЖЗЛ. С. 16), мемуарно-портретные новеллы («Бог как органическое целое» – с фигурами Блока и Н. О. Лосского384, «Шахматов», «Шкловский»), тексты, связанные с романом о Грибоедове («Пропущенная глава Вазира» и др.). Достаточно очевидна историко-литературная авторитетность подобного жанрового направления – она могла быть подтверждена памятниками различных эпох, от пушкинского «Table-Talk» до В. В. Розанова, тыняновское мнение о гениальности которого засвидетельствовано мемуаристом385; ср. похвалу, выделяющую одно из стихотворений у критически оцениваемого Тыняновым Ходасевича: «почти розановская записка, с бормочущими домашними рифмами, неожиданно короткая, – как бы внезапное вторжение записной книжки в классную комнату высокой лирики» (ПИЛК. С. 173).
Столь же ясна связь этих жанровых поисков с теоретическими представлениями Тынянова: он шел от положений о жанровой функции фрагмента (ПИЛК. С. 256–257) к применению их для описания поэтики Тютчева (Там же. С. 42–43, 51), затем эволюции Пушкина386 – и к попыткам ввести «записную книжку» в собственную прозу. Эти попытки объяснимы и в свете заметок об «усталости от писательского дела». Располагаясь на противоположном по отношению к роману полюсе жанровой иерархии, приближаясь к границе устной словесности, к анекдоту, «совсем маленькие вещи» могли стать для Тынянова как раз тем, что он называл «скоморошеством».
Приведенный материал не исчерпывает всего контекста нереализованных замыслов. Но он достаточен, чтобы выявить несколько основных направлений, не только и даже не столько ведущих к известной, опубликованной автором прозе, но и очерчивающих картину, достаточно от нее отличную. В обоих случаях становится возможно увидеть, говоря словами Тынянова, за «сгустками» его «готовых вещей» – «когда-то бывшее движение».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.