Прибалтийский этюд Юрия Тынянова

«Малая» проза Тынянова не собрана и до сих пор известна читателю не в полном объеме и составе. Один из ранних опытов, остающихся за пределами основного собрания, – рассказ «Попугай Брукса» (1925) – перепечатан в «Даугаве» (1987. № 1). «Два перегона» были опубликованы в издании, раритетность которого задана самим его жанром: «Литературная газета». Однодневная газета ко Дню печати, 2 мая 1929 г.

Этюд этот лишь с большой натяжкой можно отнести к путевым очеркам или чему-то подобному. Но возник он именно в результате путешествия. В октябре 1928 г., не дожидаясь верстки романа о Грибоедове (первое книжное издание) и тома статей (еще не имевшего названия «Архаисты и новаторы»), Тынянов выехал на лечение в Германию (документы оформлялись с трудом, разрешения пришлось добиваться через начальственных лиц – зав. агитпропом Ленинградского обкома А. Стецкого и руководителя городского ГПУ Егорова). Помимо лечения Тынянов занимался в Берлине некоторыми издательскими делами, связанными с немецкими переводами произведений современных русских писателей; среди немногих литературных собеседников его – Роман Гуль и Овадий Савич. В декабре он отправился в Прагу, выступил в Пражском лингвистическом кружке с докладом по проблеме литературной эволюции и вместе с Р. О. Якобсоном написал тезисы «Проблемы изучения литературы и языка», ставшие впоследствии знаменитыми. В январе вернулся в Берлин и в том же месяце выехал на родину.

Появившиеся одновременно «Архаисты и новаторы» и «Смерть Вазир-Мухтара» ясно образуют в биографии автора вершинный пункт, но эта ясность ретроспективная – сам он склонен был мыслить скорее кризисами, чем достижениями. Неординарное место, столь быстро завоеванное им в литературе, он не хотел считать твердо очерченным и как раз в Берлине попытался нащупать некоторые новые возможности своей прозы. «Никогда не было у меня таких мук творчества, я становлюсь последователем Горнфельда», – острил он в письме редактору Л. М. Варковицкой 30 октября 1928 г. (обыгрывая заглавие книги А. Г. Горнфельда «Муки слова», 1906) и уведомлял о работе над «Берлинскими рассказцами» (в другом письме ей же: «Немецкие рассказцы»). Не совсем понятно, насколько далеко продвинулась работа, которую автор никак не отразил в печати; часть этих опытов была опубликована через сорок лет (Литературная газета. 1967. 19 апр.), часть осталась в архиве. Понятно другое: немецкая натура была лишь поводом, подлинный источник поисков заключался в стремлении выйти за пределы т. н. исторической прозы, в новые жанровые сферы. Того же он хотел добиться и на материале противоположного свойства – не чужом, иностранном, но автобиографическом, в котором выделялись, грубо говоря, два пласта: провинциальное детство (Латгалия, Режица, Псков) и литературно-академическая жизнь. Поездка дала импульс и в этих направлениях – увиденная из окна вагона Латвия не могла не воздействовать на пласт старых впечатлений, а посещение Праги отразилось в плане мемуарно-портретного цикла «Люди» пунктом «Роман Якобсон». В других планах-перечнях замыслов появились такие записи, как «Заграница», «Записная книжка. Литва. Латвия. Берлин. Прага»544. Надо еще раз подчеркнуть, что дело здесь было не просто в освоении того или иного неиспользованного материала или приобретении нового писательского амплуа соответственно приращению «мастерства», а именно в тяге к преодолению границы между «историческим» и «современным» в художественном языке прозы.

«Два перегона» собственно и стали первым доведенным до печати опытом такого рода. Через год последовал цикл, снабженный пародийным (и автопародийным) заглавием «Исторические рассказы» («Звезда». 1930. № 6), – там не было «истории» ни в смысле романов о Кюхельбекере и Грибоедове, ни даже в духе Киже. В цикле нашли применение оба автобиографических пласта, но автобиографичность провинциального не была объявлена, как и в «Попугае Брукса»545 и латышском «перегоне». Ко всему ряду опытов после «Смерти Вазир-Мухтара» прямо относятся слова в одном из интервью: «Современная литература… жива для меня не своими результатами, а своими попытками и усилиями»546. Стоит поэтому всмотреться в публикуемый текст.

Латышский фрагмент построен на повторяющихся и варьируемых словесных темах и этим напоминает развертывание стихотворного текста. Начат он каламбуром: название фрагмента, следующего сразу за общим заголовком, естественно читается как имя города, но в первых фразах и далее фигурирует рига – сарай. «Рига стоит» – стоит как будто и ее значение, но та же фраза, повторенная в вокзальной главке, возвращает в текст имя собственное, удерживая при этом и прежнее значение, – тем более цепко удерживая, что вокзал деревянный и с застрехами.

Простейшее «стоит» также не столь просто. Здесь игра извлечена не из одного слова, а из пары глаголов «стоять – идти», рассыпанных по всему тексту. Нужна она для того, чтобы уничтожить противоположность их значений (движение – отсутствие движения; важны только эти главнейшие признаки – поэтому в игре участвуют и такие глаголы, как сидеть, пробираться, выбегать, наступать). А это в свою очередь нужно для того, чтобы передать ход-стояние «большого времени» – времени природы и истории. Природа и история не разграничены, а слиты – еще одна принципиальная художественная установка. В это соединение входит и язык: этимология слова krievs в данном контексте выявляет присутствие «большого времени». Оно невообразимо, но язык дает возможность его помыслить, а художественный текст – даже ощутить.

Таков эффект всех этих вариаций и столкновений: рига стоит – стоит крест; латыш сидит – дым никуда не идет – латыш идет домой; корова идет – война идет; снег идет – идет двадцатое столетие – рига стоит; все ходят – старики сидят и т. д. Сравнение «война проходит, как прошла корова в темный лес» может показаться сомнительным, издержкой метода. Но в контексте оно прочно мотивировано предыдущим сравнением ночного леса, куда гонит корову «уходящий от немцев земгалиец»547, – со сном; сновидение связано с тем, что уже случилось, произошло, – война ушла в прошлое и будет сниться. Снег, корова, война, революция – приравнены тем, что они идут и проходят, и тем, что они – всегда, как всегда стоит рига. Под тем же знаком происходящего всегда, от века стоят переклички прямого и метафорического значений: курить, гореть (пожар), прикурить огня – или такое звукосмысловое столкновение, как «уминает (девку) – умирает», с дальнейшим развитием этого мотива: «На почине… запел жеребенок» – а та, которую уминали, «вдруг надорвалась от детей и трудов».

Если можно так выразиться, текст экклезиастичен.

Приравненность природного и исторического позволяет развить метафорическое движение, связанное со смысловой сферой растительного, аграрного – и вообще сферой биологического роста. Оставляя в стороне вопрос о соответствующих мощных архетипах, отложившихся в языке и неизбежно воздействующих на художественное сознание, обратим внимание только на конкретные словесные ходы Тынянова. Воздух обрастает дымом, как шерстью, – старик порос мхом – развалины зарастают травой – «кажется рыжим овсом ворс… куртки». Отсюда и офицеры с цветущим ворсом на шинелях читаются в том же «аграрном» ключе: они произросли в природе-истории, пришло время их вызревания, как вместо парня и девки выросли адвокаты и их дамы. И после упоминания древесного рисунка указательного пальца фраза про людей, идущих за «невидимым плугом», доносит эстафету до метафорически портретного обобщения о крестьянской основе нации.

В концовке – «стоит… вдовья тишина». Это наталкивает на предположение, что текст заканчивается реминисценцией стихотворения Мандельштама «Золотистого меда струя из бутылки текла…», 5-й его строфы: «Ну а в комнате белой как прялка стоит тишина. / Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала» – и далее два стиха о Пенелопе. Тынянов восхищался этим стихотворением548, и поэтическое сближение – до отождествления – древности с сегодняшним днем, с сиюминутным впечатлением могло служить ему образцом.

Если латышский фрагмент начинается с каламбура, то литовский – с пародии. Пародийно объединение Блока и Зощенко в качестве «пейзажистов» и, конечно, присоединение к ним «некоторых других», в число которых попадут и Пушкин, и Гоголь. Вторая усмешка достается «русскому пейзажу» как литературному клише – демонстрируется призрачность этого определения, так что пейзаж оказывается «не русским», – типично тыняновский ход, подчеркнутый еще «китайским» сравнением. «Подпоручик Киже» в журнальном тексте открывается подобным же образом (начальная главка впоследствии не перепечатывалась):

Знаменитый этнограф и писатель Владимир Даль любил русский язык так, как может его любить только вконец обруселый датчанин. Он не только собрал все русские слова в свой знаменитый словарь, но и выдумал много новых, которые казались ему наиболее русскими. Словарь его напоминает огромную коллекцию музыкальных инструментов, секрет игры на которых нынче уже неизвестен549.

Игра с национальными признаками образует стык «перегонов». Есть и другие переклички (крест; Цезарь – Наполеон550), но в целом литовский написан иначе; в частности, другой глагольный строй, с неожиданным на фоне латышского фрагмента «ты» (второе лицо тут псевдоним первого). Однако разница умеряется единством эмоционального тона. Это, пожалуй, вообще излюбленная тыняновская тональность, заметно измененная чуть ли не единственный раз только на последних, предсмертных страницах «Пушкина». Здесь она ощущается сгущенно – вероятно потому, что повествователь не отделен от читателя массой исторического материала, а художественный статус «русского путешественника» всегда предполагал достаточно короткую, хотя бы и литературно насыщенную, дистанцию между ним и реальным автором.

И если обратиться от текста к автору, то представить тогдашнего Тынянова помогают воспоминания Р. О. Якобсона, писавшего почти полвека спустя о «глубокой и неизбывной опечаленности „арапчонка“, как мы его в шутку прозвали». Правда, здесь же мемуарист говорит, что на этом фоне «в Юрии бил ключом яркий, полнокровный юмор и дар озорного пересмешника, мастера на импровизацию собственных искристых пародий и на вскрытие потаенных пародий у изучаемых им классиков»551. Якобсон застал момент, когда стало брать верх первое из этих контрастирующих свойств. Конец 20?х гг. окрасили: угрожающая неясность болезни, «общий оползень ОПОЯЗа», проанализированный, по свидетельству Якобсона, Тыняновым в Праге, ухудшение обстановки в Институте истории искусств, отражавшее тенденции общественно-политической жизни, далеко не идиллическая семейная ситуация. Работа с Якобсоном над совместными тезисами была для Тынянова не только научным актом, но и попыткой продлить и продолжить то, что уходило с 20?ми годами. В цитируемом письме В. Б. Шкловскому сказано: «Побывал в Праге и с трудом уехал оттуда, привык и обжился. <…> Вообще, после кисло-сладких людей, было очень приятно встретиться в ОПОЯЗе». Вот концовка этого письма с мрачной цитацией Маяковского:

Мой «Киже» имеет здесь успех. Изд-во Киненгейер переводит «Вазира». В Чехии Роман продал все мои книжки.

Все-таки, мой дорогой друг, мне невесело. Я переменился. Наступает самая страшная из амортизаций. Спешно ищу любимого, но ненужного занятия. Очень одинок. Ломать жизнь и переезжать из квартиры, кажется, не буду. Пускай, и так хорошо. Целую тебя крепко и остаюсь в жажде спасения. Видел Эренбурга, не поладили552.

Но рубеж 30?х гг. был отмечен и ярким сочинением, стилистически наиболее совершенным среди тыняновской прозы, – «Восковой персоной», к работе над которой Тынянов приступил примерно через год после «Перегонов» (сама же тема вынашивалась несколько лет) и к которой они имеют частное, но достаточно определенное отношение.

Следует отметить прежде всего тему изваяния в «Литовском перегоне» (в отличие от произрастания в латышском) и художника («маляра») с его моделью, причем этому сопутствует мотив насилия, физического мучения, так что части человеческого тела даются в двойном смысловом освещении. Сюда же примыкает эротический мотив «ночных распятий», идущий из поэзии символистского круга. Все это – элементы, которые были развиты в повести с ее «натуралиями», «вострыми малярами», экзекуциями и казнями. Так, пересечение мотивов казни и «ночных распятий» приводит к пассажу об отрубленных головах придворных любовников:

А вторая голова была Гамильтон – Марья Даниловна Хаментова. Та голова, на которой было столь ясно строение жилок, где какая жилка проходит, – что сам хозяин, на помосте, сперва эту голову поцеловал, потом объяснил тут же стоящим, как много жил проходит от головы к шее и обратно. И велел голову в хлебное вино и в куншткамору. А раньше с Марьей леживал.

В смысловом поле повести человеческое тело оказывается профессиональным объектом то художника, то палача. Наказуемого солдата сажают на «деревянное лошадиное подобие», «и когда те голые руки обнимали шею, – видно было, как устроена человеческая рука, какие на ней ямины» (ср. в «Литовском перегоне»). Экзекуцию наблюдает из толпы бежавший из кунсткамеры «живой урод» – шестипалый Яков. «А когда сняли солдата и положили его на рогожку, Яков подошел совсем близко и увидел: лежал и смотрел на него Михалко, его брат» – тот, кто продал Якова «в куншткамору и получил 50 рублей». Эту кульминацию разрешает мотив, разработанный в «Риге», причем «библейская» окраска теперь усилена синтаксически – повторяющимся начальным «и»: «И Яков прошел мимо брата, как и все проходит, как проходит время, или как проходят огонь и воду, как свет проходит сквозь стекло, как пес проходит мимо раненого пса <…> И пошел в харчевню, в многонародное место, где пар, где люди, где еда»553.

Наконец, в латгальской главе – там, где говорится о детстве Марты Скавронской, будущей Екатерины I, – находим те же, что и в «Риге», крестьянские реалии и того же молчаливо курящего латыша. «…Баба, меся белыми, как месяц, ногами грязь…», и хлев, вспоминающийся земгалийцу, – всплывают в сне Марты: «Латгальский месяц стоял, светил на ее голые плечи, навоз под ногами был жирный, рыжий. Она шла в хлев доить коров».

Необходимый для исследователя, взгляд за пределы основного собрания нужен и читателю. В данном случае он мог бы даже не дополнить знакомое, а помочь уяснению главного: тыняновская проза написана и должна читаться как семантическая и стилистическая, а не тематическая, «из таких-то времен». И канонизация, и вражда часто идут мимо этого главного. Тынянов-ученый теперь прочтен и понят; Тынянов-художник, по-видимому, читается многими из потребителей его крупных тиражей неадекватно. По причинам, корни которых слишком глубоко, чтобы их можно было здесь обсуждать, страсть к многострадальной истории и любовь к классике у нас традиционно сильнее страсти к искусству и любви к слову. А он бился над тем, чтобы поймать в слово экклезиастический ветер, дующий над историей. И надо замечать, не пропускать: прямо перед голыми руками, обнимающими шею жуткой деревянной лошади, вставлена улыбающаяся калашница, «еще молодая», – то есть опять-таки «уминает – умирает». И вот это замечать: жирный, рыжий…554

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК

Данный текст является ознакомительным фрагментом.