Семен Файбисович Прогулки по общим местам
Семен Файбисович
Прогулки по общим местам
Тяжкая невесомость андерграунда
Об андерграунде уже так много сказано, что, кажется, — все. Но вот закавыка: чем больше проговаривается, тем менее понятно, о чем, собственно, речь. В результате сегодня редкое понятие может тягаться с ним как по своей смысловой размытости, так и по противоречивости отношений к любому влагаемому смыслу. Дополнительную интригу создает контраст данной коллизии с каменной тяжеловесностью и почти могильной однозначностью звучания и буквального значения самого слова. Но все это не было бы достаточным основанием для увеличения суммы сказанного, если бы не робкая надежда хоть что-то уяснить — ну хоть для себя самого.
Даже оценки советского андерграунда — вполне, казалось бы, заштампованного и теперь уже по определению исторического явления — колеблются в диапазоне от признания его роли в искусстве, культуре и общественной жизни 60-х, 70-х и 80-х как эпохальной до непризнания самого факта его существования. Здесь, правда, можно уловить некоторую «позиционную» закономерность: для тех, кто обитал и осознавал себя в нем или потреблял его креативную продукцию, он так или иначе реален и актуален, а для тех, кого там никаким местом не было (либо для тех, чье «главное» место было не там), нет как не было и его самого (либо было что-то такое призрачное и обманчивое). Этот разброс вполне естествен не только по причине человеческого естества. Советская реальность, хоть была довольно просто устроена, обладала, как и положено безвременью, выраженной мифологичностью и миражностью. Вопрос сводился к тому, кто что считает миражем и в какие мифы верит.
Но и обитатели подполья сильно разнились по самоощущениям и оценкам своего положения. В некотором приближении, но с достаточным, как представляется, основанием их можно было разделить на тех, для кого андерграунд — воля: пространство свободного самовыражения, и на тех, для кого оно — тюрьма: вынужденное отбывание «срока» в тесноте, затхлости и изоляции от широкого зрителя и читателя. В пресловутых подвалах на Малой Грузинской, например, многие «нонконформисты» (если не большинство) с ревностью и восхищением следили за успехами Глазунова — придворного нонконформиста; гулкие залы постоянно оглашались стенаниями: «О нас не пишут! Нас заперли в погребе и не дают выставляться в престижных местах!» — и т. д. и т. п. (и это при том, что на ежегодные выставки едва ли не более всех стенавшей «Двадцатки» стояли длиннющие очереди. А еще при том, что затея создать легальную отдушину для выхода нонконформистского пара принадлежала КГБ, и все об этом прекрасно знали). То есть многих художников, несмотря ни на что, не покидало ощущение непорочности в сочетании с убеждением, что их искусство по праву должно принадлежать «народу», а препятствуют этому соитию «злые силы» (примерно те же, что в качестве «добрых сил» породили «Грузинку»). В общем, они были готовы играть по предложенным этими силами правилам — просто алкали корректировки оных в свою пользу: как могли, боролись с «системой» за право функционировать на культурной поверхности или даже верховодить там. А лидеры этого типа андерграундного сознания всегда шуровали на поверхности: Глазунов де-факто победил, не снимая нонконформистского камуфляжа, а Неизвестный так и не смог одолеть Вучетича, обиделся и уехал. Однако оба равно преуспели в создании легенды гонимых борцов.
Только через несколько лет существования в такой андерграундной атмосфере удалось встретить художников, для которых «вторая культура» была, как и для меня, естественной средой обитания — родом добровольной внутренней эмиграции. Правда, параллельно всегда существовал дружеский круг общения, где также отстроенные поэты «составляли большинство». Советский литературный андерграунд — не моя тема. Так что не мной отмечено: он тоже довольно четко делился на тех, кто ко времени начала перестройки не успел «добежать» до советских издательств и официального признания, и тех, кто, слегка перефразируя Тимура Кибирова, просто носил под сердцем то, что носят в Литиздат. В общем, для «нас» андерграундное существование было естественной и единственно приемлемой формой не только артистического, но и человеческого выживания: позволяло одновременно удовлетворять креативный зуд, выяснять отношения с обступающей реальностью и «себя уважать». А зазор, образовавшийся между твоей «второй» и окружающей «первой» жизнью, позволял не влипать в нее и различать многое, неразличимое иначе. Что касается интенций «внешней» эмиграции, то с внутренней ее роднило стремление к свободе (опять же внутренней) и неподцензурности, а со здешними нонконформными конформистами сближало стремление вырваться из тюрьмы, чтобы победить (правда, в другой системе координат).
Позже стало ясно как божий день, что убежавшие или «не добежавшие» вербалы и визуалы оказались ближе по духу и интенциям (ближе, чем добровольные изгои) западному андерграунду, который Борис Гройс определяет как революционное подполье. Таким образом, феноменальной в советском андерграунде видится как раз попытка уйти из-под всякой власти — от любых игр в нее и с ней: просто дышать воздухом свободы, даже если таковой обнаружился лишь в погребе или в щелях пола. Как-то в начале перестройки Маргарита Тупицына — другой критик, уехавший на Запад и ставший главным в США экспертом по русскому искусству (они с Гройсом, таким образом, поделили сферы влияния), — приехала в Москву и подняла меня на смех, когда на вопрос: «А вообще зачем вы пишете картины?» — я ответил, что делаю это для себя и своих друзей. В системе ее координат и убеждений «писать в стол» без расчета на успех было и смешно, и глупо, и неприлично.
Однако, говоря о революционном подполье, Гройс имеет в виду не только самочувствие, нацеленное на переустройство искусства по своим законам: на победу, на власть, — но и социальный статус тамошнего андерграунда — способ его встраивания в культуру. Этакая «дикая» оппозиция в искусстве, которая делегирует «наверх» наиболее ярких, провокативных артистов и воспринимается истеблишментом если не естественным преемником существующей иерархии, то инкубатором, в котором время от времени непременно вылупляются — просто обязаны вылупляться — будущие иерархи.
В этом смысле одна из разновидностей нашего сегодняшнего андерграунда еще ближе к западному. В художественном мире (я привожу примеры из этой области, поскольку лучше ориентируюсь в ней) она представлена пресловутым Олегом Куликом, который, как известно, начал свое восхождение на международный художественный Олимп с беганья голышом в обличье, анонсированном как собачье, и кусания людей; не менее пресловутым Александром Бренером, международное признание которому обеспечила прилюдная порча одного из квадратов Малевича путем набрызгивания на него значка американского доллара, и — из более поздних примеров — Авдеем Тер-Оганяном, который, в сущности, перевел тот же номер на язык родных осин: в Манеже рубил топором иконы (так что есть своя логика в том, что Авдея вместо международного признания ожидал эвфемистический осиновый кол в виде российского суда, подогреваемого праведным гневом церковников и «общественности». Ожидал, потому как некоторое время тому артист загадочным образом пересек границу страны, оказавшейся нечуткой к артистизму его акции, и теперь в одной из стран бывшего соцлагеря просит политическое убежище).
Но и в целом параллели между здешней и тамошней ситуацией не вполне корректны. Современный западный артмир — это именно мир, можно сказать, космос; андерграунд существует внутри этого космоса, и его протестность с революционностью достаточно условны, поскольку все актуальное, сиречь современное, там уже давно преимущественно левое и протестное по определению. А наше актуальное искусство, во-первых, не очень понятно, что такое: нет консенсусных представлений на этот счет (для большинства, знамо дело, главные современные художники — Церетели, Шилов, Глазунов и Андрияка, и даже в сознании культурного сообщества не сформировались общепринятые критерии). Ну а если исходить из цивилизованных представлений об актуальности, таковое здешнее искусство весьма хилое и скукоженное: слабо институировано, вывалилось из социального и экономического контекстов и обитает в очень тесном культурном пространстве. То есть оно одновременно и маргинально, и чуть что — наказуемо: на пятачке всякое резкое движение чревато заступом (именно поэтому эпигонская акция Тер-Оганяна приобрела символическое и общественное звучание: и церковь, и общество не готовы воспринять ее как художественную и вообще как «не свое дело»). Так что можно при желании всю нашу артжизнь — не откровенно коммерческую и стремящуюся к хотя бы относительной независимости от политико-административной и любой иной власти — опять записывать в андерграунд. Причем его общественный рейтинг выйдет ниже, чем был у советского.
Отметим лишь некоторые причины этого невдалого сальто. Например, резкое понижение социального статуса и культурной роли творческой интеллигенции: и как носителя «духовности», и как генератора и проводника новых идей, и как главного свободолюбца. В то время как в «первой» советской культуре позывные этих родов в основном подавались подмигиванием и показом кукишей в карманах в расчете на чтение между строк, «вторая культура» воспринималась целиком и как новаторская, и как мессианская, и как свободная по определению. В условиях тотального сенсорного дефицита (лишь обоняние работало с полной нагрузкой, потребляя запах мертвечины) и, соответственно, голода посещение выставок нонконформистов, равно как чтение самиздата и тамиздата, было для нетворческой интеллигенции одновременно глотком свободы, встречей с живым, а также истинным и прекрасным. Сейчас сенсорный голод никому не грозит, разговоры о том, что красота спасет мир, поутихли, а бремя носителя истины взвалило на себя православие.
К тому же в повседневной жизни многих бывших или потенциальных потребителей альтернативных и всяких прочих неангажированных месседжей стало побольше свободы и работы, а вот свободолюбивые творческая и интеллектуальная элиты частью разъехались, а частью оказались либо не у дел, либо в большей зависимости от новой системы отношений, чем от старой «системы». Материальное принуждение вышло и более жестким, и более соблазнительным, чем идеологическое. Когда все цены рыночные, а гонорары — отнюдь и при этом изумительно мало рабочих мест с «рыночными» зарплатами, а рынка современного искусства вообще нет; когда нет законодательно оформленного и защищенного института свободных профессий, практически нет общественной и приватной материальной поддержки творческих индивидов в виде грантов, стипендий и т. п.; когда ничего этого нет, зато практически все, что есть, «прихвачено», бывшее свободное (в том числе и креативное) сознание просто обречено тяготеть либо к маргинальности и прозябанию, либо к проституции. То есть констатируем: с одной стороны, уже нет «второй культуры» с ее вполне высоким статусом (в том числе и в глазах Запада) и практическим отсутствием финансовых проблем выживания, а с другой — нет как не было институированного гражданского общества, основное призвание которого, как известно, — защищать личность от государственного и корпоративного давления. В этих условиях независимое существование и непрестижно, и практически труднореализуемо. При этом вроде бы как бы все можно, поэтому неангажированность — основное условие свободы (в том числе и творческой) — сильно подрастеряла свое обаяние в глазах культурного сообщества.
Так что, строго говоря, андерграунда ни в советском, ни в западном смысле у нас сегодня нет и не может быть: как ни отстаивай свободу, чему ни бросай вызовы, на кого ни кидайся — тебя либо не заметят (считай, промазал), либо заломят руки (считай, попал, только не туда, куда хотел. Кулик и Бренер, уяснившие это, сделали ставку на интернациональную репрезентацию, а «не врубившийся» Тер-Оганян своим топором врубился впросак). С другой стороны, жизнь сегодня хоть и не структурировалась на западный манер — не утряслась, но зато по сравнению с советской стала вполне раздрызганной, вибрирующей и клубящейся. Зачастую не разберешь, где пол, а где подпол (опять многое зависит от угла зрения). К тому же они могут быстро меняться местами: вспомним хотя бы августовский путч. Так что всяк — от бомжа до поп-звезды — волен считать себя притесняемым актуалом, маргиналом, оппозиционером, подпольщиком, изгоем и т. д. Этакое самочувствие разлилось по всей жизни и нынче в моде даже в большой политике. Скажем, блок «Отечество — вся Россия», с одной стороны, начиная думскую предвыборную кампанию, был беззащитен, чист душою и помыслами и страшно гоним Кремлем по идеологическим соображениям (в духе советского андерграунда), а с другой — в духе западного — искушен, агрессивен и не сомневался в успешном покорении одновременно всех главных вершин власти. В ином роде ту же раскоряку сознания проиллюстрировало очередное отмечание Дня города, когда некоторые актуальные галереи показывали свои вполне стёбные и элитарные проекты в рамках официального «народного» праздника, а «альтернативщики» устроили камлания в честь Пелевина — самого культового и мейнстримного автора.
Итак, налицо ощутимый рост квазиандерграундных настроений. Еще больше потеряв в смысле чистоты и корректности, андерграунд заметно прибавил в смысле универсальности и обиходности. Скажем, литераторы, которых не (или мало, или, по их мнению, недостаточно) печатают, склонны считать себя нонконформистами, а тех, кого печатают, и тех, кто тех печатает, — ретроградами, проходимцами и душителями свободы по определению. Всеобщим достоянием стало сквозное ощущение чьего-то где-то засилья и мафиозности: уверенности, что все вокруг в заговоре против тебя — кроме тебя. Так что всякое успешное функционирование имярека практически в любой области (в том числе искусства) далеко не только аутсайдерами легко и охотно связывается или идентифицируется с тем или иным органом (источником) власти (силы, денег). С «крышей», одним словом. Сей дым не без огня, но и не без идиосинкразии к нормальной, цивилизованной конкуренции.
Впрочем, все правильно: при остром дефиците само- и взаимоуважения трудно рассчитывать на иную ментальную атмосферу. В социуме, где «крыши» осеняют всю жизнь, где, прочти любой текст (вовсе даже не обязательно общественно-политического свойства) любого органа «либеральной» прессы, ясно, кто это издание содержит и «пасет»; где олигархи и всякие прочие «силы» ежедневно, не стесняясь в выборе средств и глаголющих персон, «мочат» и «прогибают» друг друга по главным телевизионным каналам, — чувствовать себя комфортно, тем более — на коне, могут разве только профессиональные прихлебатели — наша новая поросль властителей умов (то, что они работают «от души» и при этом как ни в чем не бывало считают себя поборниками истины и справедливости — вполне в духе «новой искренности»). А чтобы ощутить себя хотя бы в своей тарелке, надобно закрыть глаза и заткнуть уши, то есть «своя тарелка» на поверку оказывается раковиной. Отсюда атомизация и фантомизация сознания и существования, когда всяк сам себе и андерграунд, и искусство, литература, культура, истина… Выходит этакий мультикультурализм здешнего разлива, отличный от тамошнего еще и тем, что у нас по-прежнему в ходу и даже доминирует мышление генеральными линиями. А культура, в которой практически всякое проявление, начиная с индивидуального, не столько претендует быть свободным, сколько мнит себя главным и единственно верным, неизбежно чревата более или менее явными притеснениями в различных формах и на всех уровнях.
Но, собственно, кто сказал, что тяга к свободе, в том числе и свободе самовыражения, должна быть удобна и выгодна? Просто если она есть, то борется за свое право на существование и ищет пути реализации. Пока какие-никакие легальные возможности имеются. А там поглядим: уйти в андерграунд всегда успеется.
Об энтропии
Где-то с четверть века назад я впервые услышал слово «энтропия». Память на новые слова у меня всегда была так себе, но «энтропия» сразу запала в душу. Во-первых, это красиво, а во-вторых… Как выяснилось, в разных науках энтропия — мера неопределенности, внутренней неупорядоченности системы, которая при определенных условиях начинает нарастать. Хоть термин научный, он тут же сам собой приложился к жизни. Стало ясно как божий день, что привелось родиться и жить в стране, где существуют устойчиво благоприятные условия для нарастания энтропии (иначе сказать, обитать внутри системы с выраженной тягой к хаосу и саморазрушению). И чем дольше живу, тем больше убеждаюсь в этом. Только что в разные времена с разным чувством.
Тогда, при советской власти, конечно, возникла довольно мрачная картина жизни. Но она и без того была достаточно мрачной. А с другой стороны, любой новый угол зрения освежает взгляд на мир — дает новую, продуктивную по определению картинку-проекцию. Если она к тому же получается цельной и убедительной, то отчасти примиряет с миром независимо от знака отношения к нему — утешает, как всякое понимание, и тешит, как всякая гармония. К тому же, если иметь в виду конкретную «систему», внутри которой мы обитали, перспектива ее разрушения, хотя бы и гипотетическая, порождала чувство глубокого и полного удовлетворения. Довольно долго и воодушевленно я носился с этой общей теорией и даже, на основании собранного экспериментального материала, вывел один частный закон, подтверждающий и иллюстрирующий ее. Я тогда служил в архитектурной конторе, постоянно пользовался услугами общепита и закон сформулировал примерно так: «На любом отрезке времени, следующим за любой произвольно взятой точкой времени, в любой точке общественного питания кормят все хуже и хуже».
То, что советская жизнь «не держит марки» (в данном случае — пищевой), было вполне естественно и легко объяснимо и пресловутым отсутствием стимулов к добросовестному труду, и отсталыми технологиями производства товаров и услуг, и его величеством дефицитом, и повальным воровством ингредиентов (и вообще всего, что можно украсть). Оазисами качества, по слухам, оставались лишь номенклатурные распределители, что также было естественно, а «в миру» чем дольше мы жили, тем меньше удивляло, что почти любой водкой немосковского разлива можно отравиться, а любая московская — дрянь (попросту сказать — дерьмо, в котором, впрочем, имело смысл покопаться: помните, существовала хитрая методика определения качества напитка в конкретной бутылке по набору цифр на обратной стороне этикетки. Хитрость состояла, во-первых, в том, что надо было разглядеть сквозь толщу напитка опять же кое-как отпечатанную цифирь, а во-вторых, если это удавалось, по цифири можно было установить число и месяц и соответственно день недели, в который осуществлен разлив в данную тару. Ходили слухи, что очистные фильтры на заводах меняются раз в неделю — по понедельникам, и чем дальше от этого дня выпущена в жизнь исследуемая бутылка, тем поганей ее содержимое. Правда, потом началась борьба с алкоголизмом, рухнул последний оплот бездефицитной торговли, и энтропия разгулялась так, что стало не до сомнительных методик предварительной оценки качества — лишь бы хоть что-нибудь достать), любое импортное пиво в сто раз лучше нашего лучшего «Жигулевского», колбаса съедобна лишь условно и все менее съедобна и т. д.
Казалось, рынок подорвал коммунистическую материальную базу перманентного падения — как в состоянии невесомости — качества всех товаров и услуг (между прочим, общее ощущение безвременья и прочей «подвешенности» застойного бытия было вполне амбивалентно этому состоянию) и соответственно материальную базу роста энтропии. Казалось, поставил производство и торговлю на твердую почву экономической выгоды. И правда, в момент было покончено с дефицитом, вместо условно съедобной колбасы появились вкусные колбасы и сосиски в ассортименте («прямо как в распределителях»); все с нарастающим энтузиазмом принялись употреблять новые здешние сорта пива, которые больше не уступали западным, а то и превосходили их; возрожденный отечественный «Смирнов» стал давать очки вперед их дурацкому «Smirnoff» что «Столовым вином № 21», что «Рябиновой на коньяке», что всеобщим любимцем «Сухарничком»… И многое другое радовало и тешило «национальную гордость»: к примеру, устройства для очистки питьевой воды со сменными фильтрами, которыми родная оборонка, с горя ударившись в конверсию, завалила прилавки.
Но прошло несколько лет, и сквозь новомодное рыночное изобилие адаптированное к нему зрение стало различать знакомую поступь все той же родимой энтропии: «Смирнов» продал Брынцалову свою марку, за которую так долго и шумно боролся, и теперь эта гадость разных цветов в горло не лезет; сменных фильтров к водоочистным устройствам, которые все радостно купили, днем с огнем не сыщешь (может, производители опять получили оборонный заказ?); в недалеком прошлом отменного качества колбасы и сосиски, не сменив названия сортов и дружно дорожая, при этом потихонечку возвращаются к вкусовым кондициям застойных времен. А пиво стало прямо лакмусовой бумажкой процесса неумолимого роста новой русской энтропии.
Я не пью его постоянно — здоровье не позволяет, да и никогда не был пивоманом. Но бывает, повеет вдруг весною и придет охота попить пивка; или, скажем, в летнюю жару обуяет жажда пенистого напитка — а то и просто по настроению. Так вместо того, чтобы сразу получить удовольствие, теперь приходится полюбившиеся сорта по новой дегустировать: который из них еще можно употреблять. Иной раз оказывается, что уже никакой нельзя. Тогда выясняешь у спецов, что пьют сегодня, и удовлетворяешь охоту. А через несколько месяцев надо либо опять дегустацию начинать, либо сразу к спецам обращаться. Ну, можно еще верить рекламе, но это, как показал следственный эксперимент, чреватый путь.
Да и общепит в своей новой ипостаси не отстает. Недавно знакомый галерист пригласил на обед в здешний итальянский ресторан. Шикарное заведение в шикарном месте. Встреча была почти деловая, но по бокалу вина решили заказать. Галерист был дока и стал называть официантке по карточке вин лучшие сорта (карточка — глаза разбегаются). Ни одного из первых четырех заказанных сортов в наличии не оказалось. А после обеда мы решили выпить по рюмочке граппы и опять подозвали официантку. Официантка отказалась принять заказ без меню — сказала, что у них много видов этого напитка, — и опять принесла шикарное полиграфическое изделие. А когда мы опять начали выбирать «как положено», она же сообщила, что в наличии только один сорт. Было смешно, но немножко грустно. Попытался представить себе такой итальянский ресторан на главной улице какого-нибудь Рима или любого другого итальянского города — и не смог: воображения не хватило. И это при том, что итальянцы больше всех западных людей похожи на нас: по трудолюбию, обязательности, организованности и т. п.
Так что последнее время мою голову все настойчивей сверлят вопросы: какого черта опять нарастает энтропия и на какой теперь материальной основе? Почему почти никто не дорожит маркой и не держит ее? Кому нужно «вымывание» лучшего? Чем сейчас вызвана тяга погружать потребителя если не в ситуацию дефицита или «безальтернативного выбора», то в аморфное посредственное разнообразное однообразие? И в результате примитивного анализа возникло подозрение, что здешняя непреходящая девальвация всего физического имеет под собой более глубинную и базовую — нематериальную — основу.
Если взять бездуховное западное общество потребления товаров, у них же марка — это все! Даже простецкий бурбон всегда бурбон, не говоря уж о лучших сортах виски, вин, джинов, водок, пива… А ассортиментная стабильность выбора в магазинах, питейных и проч. заведениях непременно входит в понятие марки заведения. Искушенный лондонец твердо знает, в каком пабе что ему нальют, потому и ходит годами в определенное место за определенным полюбившимся сортом того продукта, который у нас обобщенно называют пивом. Вообще, покупая или заказывая любой фирменный товар, «их» имярек не сомневается, что получит именно его и ровно в ожидаемой кондиции, — там на этой добротности и гарантированности («Дон Периньон» такого-то года) все и держится, шути не шути.
А против их подробного, координированного, преемственного и структурированного материального существования — наше приблизительное, дискретное и ускользающее. Зато сильно духовное. Их презираемый нами идол — качество повседневной жизни, наш истинный Бог — презрение к нему. Вот и выходит, что наша лелеемая самобытность на поверку оборачивается отсутствием устроенного быта и отсутствием желания его устраивать. Получается, что советское энтропическое сползание в хаос непобедимо, потому что оно не советское, а универсальное здешнее свойство — отражение нашего коллективного бессознательного, которое не приемлет «жизни настоящим», презирает жизнь «сегодняшним днем». Да и вообще не воспринимает день как таковой: у нас сплошь закаты да рассветы.
В моем дворе живет сосед Володя, который кажется мне зеркалом такого самочувствия. Володя тихий, высокий, добрый, вежливый, худощавый, задумчивый мужчина средних лет с горящими карими глазами, орлиным носом и полуседыми пышными кудрями. Меня он зовет Эдуардом, иногда звонит в дверь и стреляет некрупные суммы на пиво или дешевые сигареты («Эдуард, если не ошибаюсь? Будьте добры десятку. Ну хоть рублей семь».), но чаще мы встречаемся у нашего подъезда. Он имеет обыкновение стоять там, курить и всех приветствовать: сколько раз за день ты выходишь или входишь, столько раз он тебя приветствует. Но суть дела в том, как именно он приветствует соседей. Он говорит либо «Доброе утро», либо «Добрый вечер», но никогда не говорит «Добрый день». Сначала я исследовал этот феномен с целью установить временную границу, на которой доброе утро оборачивается добрым вечером, и обнаружил ее где-то в районе трех часов пополудни. Ну, вроде нормально — середина дня, но потом задумался: а почему же все-таки в его сознании день либо начинается, либо уже заканчивается? Если бы Володя здоровался так в декабре — январе, все было бы естественно, но он чаще стоит у подъезда в теплое время года, когда дни вполне протяженны.
Эта сумеречность конкретного сознания отражает наше свойство принимать и фиксировать как «материю, данную нам в наших ощущениях», как убедительную, достоверную «жизненную» реальность лишь переходные состояния, промежуточные самочувствия: движение от тьмы к свету или в противоположном направлении. Мы всегда привязаны либо к будущему, либо к прошлому и никогда — к настоящему. Равномерно текущая светлая протяженность не фиксируется и тем самым отторгается: мыслится как темная — со светом в одном либо другом конце тоннеля. В результате настоящее время не воспринимается как реальное. Вернее, реальное мы ощущаем как неуютное и все норовим выскочить из него в уютные для нас ирреальности. В каждом сегодня мы либо от чего-то убегаем (отталкиваемся), либо к чему-то бежим (тянемся), часто занимаемся одновременно тем и другим, но все не чуем земли под ногами, а потому, тяжело дыша от яростных порывов, никак ниоткуда не убежим и никак никуда не прибежим. Одна сторона этой экзистенциальной медали та, что «наш пламенный мотор» все время работает в форсированных режимах (как у буксующей машины) и оттого быстро изнашивается, дребезжит, портит воздух и норовит развалиться. А другая сторона — фатальная неадекватность: энтузиастический либо эсхатологический невпопад.
Помню, два с лишним года назад возвращался с компанией из Щелыково (эстэдэшный дом отдыха севернее Кинешмы), где мы встречали Новый год. На пути в Москву поезд довольно надолго остановился в Иванове, и я пошел прогуляться. На привокзальной площади было темно, и, может быть, поэтому смутно помню надпись на доме прямо напротив вокзала: что-то вроде «Коммунизм будет построен!». Ну, плюс общее впечатление, что силы разрушения (энтропии) работают в этом городе намного активней созидательных сил. Зато в деталях врезалась в память реклама, размещенная на главной оси центрального, хорошо освещенного вокзального помещения. Это была огромная фотография Манхэттена на закате дня: очень эффектный вид на небоскребы Даун-тауна (в том числе Уолл-стрит) со стороны Бруклина из-под Бруклинского моста (там есть специальная смотровая площадка со стильным деревянным настилом — приводилось стоять на нем). А по этой супероткрытке, пришедшей с другого конца света, крупными белыми буквами было написано: «Продажа квартир в Иванове».
В сущности, при всей кажущейся, в том числе и внешней, несхожести обе рекламы — одно и то же навевание «сна золотого». Просто привокзальная — «бывшая», убогая и «идейная», дурит головы и пытается загипнотизировать иллюзиями исторических перспектив, а вокзальная — новорусская, высококачественная и якобы товарная — зрительными миражами. Главное же в обеих — провокация и прелесть душевная, заманивание в иллюзорное, заведомо нереализуемое существование: стремление обольстить не приукрашиванием, гипертрофией или сочной метафорой реальных достоинств представляемого объекта, которое характерно для «западной» рекламы товаров, а фантомами, не имеющими ни малейшего касательства к доступной реальности. Сравнение с Нью-Васюками Остапа Бендера тут слишком банально, чтобы козырять им. К тому же остается открытым вопрос, за кем ивановцам и всем нам гоняться, чтобы поквитаться за надувательство: не за своей ли тенью?
Есть такая форма психического расстройства — дислексия (еще одно умное и красивое слово). Это когда у человека не выходит называть вещи своими именами. Скажем, он видит чай, пьет его и знает, что пьет, но никак не может выговорить слово «чай». Все какие-то другие слова выскакивают. У Володи слово «день» не выговаривается, у риэлтерской конторы визуальная версия этой болезни… Если добавить сюда общее устройство нашего информационного пространства, ежу станет ясно, почему жителей этой страны, тяготеющих к адекватному восприятию обступающей яви, редко покидает ощущение, будто они не то живут в психушке, не то участвуют в пьесе абсурда.
Буквально на днях обнаружил всю Москву в рекламных транспарантах торгового дома «Довгань»: броская надпись «Настоящий Довгань только один» и слева от нее сепией в стиле XIX века большой портрет импозантного мужчины с бородой и шевелюрой, который не только этими аксессуарами, но и чертами лица не имеет ничего общего с тем Довганем, которого все мы знаем. Теперь давайте вспомним, что общеизвестный Довгань сначала рекламировал высочайшее качество своей изумительно разнообразной продукции, потом свою марку (качество продукции тем временем стремительно деградировало), а потом, когда продукция, а с ней и марка практически исчезли с прилавков, стал рекламировать свой уже вполне сюрреальный и метафизический стиль — в основном в виде собственной оптимистично ухмыляющейся физиономии. Если вспомнить эту эволюцию и связать ее воедино с тем, что теперь нам подсовывают абсолютно незнакомого мужика, утверждая, что это и есть «настоящий Довгань», выходит вполне концептуальный проект. Я бы назвал его «как в капле воды».
Еще один неиссякаемый источник роста здешней энтропии — тяга к сотрясению основ: к тем самым «великим потрясениям», с которыми на самом деле и ассоциируется у многих (более или менее осознанно) представление о величии страны. А подпитывает эту тягу как раз постоянно витающее в воздухе ощущение плавно текущего бытия как тягостного, тоскливого, невдалого, обременительного и нежелательного. Тут, похоже, и выскакивает объяснение, отчего всякие идеи избавиться от него с такой легкостью овладевают нами и раз за разом превращаются в победоносно марширующую материальную силу (как правило, разрушительную): пожалуй, можно говорить об эффекте энтропического резонанса (как в пресловутом случае с ротой солдат, которая идет строевым шагом по мосту). То есть быстро накапливающаяся в обществе усталость от эволюции — от постепенного (обывательского, мещанского, мелкобуржуазного — или как это еще назвать) «бездуховного» существования — в равной степени связана и с нашим самобытным химерическим сознанием, о котором речь шла выше, и с не менее самобытной жаждой чуть что «рвануть рубаху» и все сделать по-большому. Отсюда и предпочтение, охотно отдаваемое революционному развитию перед эволюционным. При этом задача заправить рубашку, чтобы выглядеть «как люди», или периодически чинно-благородно расстегивать ширинку, чтобы делать по-маленькому, мало кого увлекает. Вот весь мир и старается держаться от нас подальше, зажав нос: шарахается, как от бомжей.
Дело не только и, может даже, не столько в собственно революциях, по которым мы в уходящем (или все-таки уже ушедшем?) веке держим первое место в мире (если помимо количества взять в расчет их сплошь всемирно-историческое значение), сколько в стилистике отношений к любой проблеме — к жизни вообще. А именно в расположенности либо вовсе не решать насущные проблемы — не принимать вызовов «сегодняшнего дня» и пускать все на энтропический самотек, — либо, как подопрет и невмоготу станет, отвечать на них радикально — разрубанием гордиевых узлов. В том числе и поэтому у нас что ни выбор(ы) — судьбоносный(ные), что ни новый руководитель — новая жизнь (пока единственным исключением из этого правила стали «застойные времена», показавшие, что преемственность и стабильность у нас возможны лишь в геронтологическом дискурсе медленного загнивания).
Речь вовсе не о том, чтобы перекрестить какой-либо конкретный сюжет знаком «плюс» или перечеркнуть знаком «минус», а о самой логике радикальных, насильственных действий, которая либо продолжает править сегодняшней реальностью: чеченскую проблему все норовим решить посредством бойни, законодательные вопросы — путем изменения конституции, региональные — перекраиванием границ регионов и т. п. При этом почти никому такие действия не кажутся радикальными, а кажутся нормальными и насущными. Напротив, радикализмом почитается все нормальное и обитающее в зоне здравого смысла (скажем, стремление сдвинуть жизненно необходимые реформы с той межеумочной точки, на которой они давно застыли). А вот стоило питерцу стать главой государства, как тут же начал муссироваться вопрос о возвращении его родному городу статуса столицы — и это в нашей экономической ситуации. В общем, чуть что, сразу сдвигать горы, поворачивать реки, весь мир насилья — до основанья, а затем «там видно будет». Вот о чем разговор. При такой тектонике мышления нам не уйти от постоянных тектонических сдвигов жизни — этакого непреходящего землетрясения и разверзания земли под ногами. Такое половодье чувств нас и будет раз за разом подмывать (во всех смыслах, кроме гигиенического). Немудрено тут жить во времянках набекрень, с «поехавшими» крышами.
Теперь самое время вернуться к нашим баранам — к сюжету с падением качества продуктов, напитков и обслуживания. Объясняя и оправдывая происходящее, гуманистичные апологеты «генеральной линии» здешнего самочувствия привычно и охотно валят все c «народа» на «жизнь». Мол, еще бы, откуда взяться хорошему — благопристойной уютной жизни, когда кругом коррупция, «крыши», олигархи, власть налогами душит… А завтра будет еще хуже — вон диктатура надвигается. Вот «люди» и норовят урвать побыстрей — а там хоть потоп и трава не расти. Просто у «них» нет никаких стимулов к добросовестной деятельности, никакой перспективы — вот почему они халтурят, жульничают, воруют, обманывают государство и друг друга.
Вроде все логично. И все же вопрос о курице и яйце оставим открытым. Утверждение, что мы живем и работаем невдало оттого, что «жизнь такая», лишь половина правды. Другая половина (сторона) здешней правды содержится в прямо противоположном заключении, к которому подталкивают вышеизложенные соображения: у нас такая жизнь оттого, что мы такие. Фокус ведь в том, что энтропии можно противостоять только личными усилиями и своей собственной «непоехавшей» крышей. Да к тому же в самой философской отстраненности и пассивном обреченно-оппозиционном всепонимании интеллигенции зарыта одна из собак: коли это опять «их» страна и опять ни от кого лично ровным счетом ничего не зависит, мы действительно обречены на энтропию. Но, между прочим, пока нам никто не мешает выдвинуть и проверить смелую гипотезу, что это не только «их», но теперь и наша страна. И никто не мешает запустить в атмосферу этой жизни вместо очередного фантома свою собственную позитивную и продуктивную энергию, альтернативную тяге как к бардаку, так и к железной руке. Кто и что, собственно, заставляет нас постоянно накручивать себя и заниматься отрицательным прогнозированием; уповать исключительно на власть, одновременно спекулируя ее гнетом и «страданиями народа»? Кто мешает сосредоточиться на собственном добросовестном и подробном существовании и жить по своим, а не по «их» понятиям? Может, начни все, способные на это, дружно думать и соответственно действовать в таком дискурсе, все вокруг покажется и окажется не так уж мрачно и бесперспективно. Ведь ощущение, что в России многое решается на уровне «борьбы энергий» и сознание определяет бытие, а не наоборот, возникло не сегодня и покуда никуда не девается.
Серьезная и вполне реальная угроза нашей жизни (она же — одна из загадок русской души) состоит именно в том, что многим здесь по самым разным — часто диаметральным — причинам сладко думать одно и то же: сегодня хуже, чем было вчера, а завтра будет еще хуже. И эти многие охотно и сладострастно навязывают свои думы и самочувствие другим. Как тут не раскручиваться умильной ностальгии и не нарастать леденящей энтропии (даже безо всяких иных, в том числе и материальных, оснований)? На какое сегодня и какое завтра можно рассчитывать при таком личном и национальном «хаосопорождающем» самочувствии? Россия — это мы сами. Мы сами, презрительно глядя поверх «низких материй», морочим друг другу головы — вот они и текут песком сквозь пальцы. Покуда мы не научимся их ценить, у нашей страны не получится производить и воспроизводить добротную продукцию. Пока нас будет воротить с основательного сиюминутного существования, мы так и будем жить будто в зыбучих песках или на болоте.
P. S. Мельком упомянутая любовь нашей страны к «железной руке» и длительные периоды ее «стабильного» бытования в данной авторитарно-тоталитарной парадигме, на первый взгляд, кажутся чем-то противоположным энтропическому — «распадному» — существованию и вроде бы ставят под сомнение корректность всего текста. На самом деле это лишь другой конец той же палки. Все, как известно, и началось с приглашения варягов навести порядок и «володеть» в надежде таким образом справиться с древнерусской энтропией — то есть с осознания здешнего неизбывного бардака и надежды таким образом избыть его. С тех пор и по сей день порядок у нас мыслится как способ придать снаружи форму бесформенному — тестообразному и бродящему.
С той поры Россия охотно ложилась в прокрустово ложе и вообще вписывалась в любые «жесткие» системы, которые основаны на подавляющей силе и несвободе. Которые сжимают ее извне и отсекают все, что не вписывается в заданную форму (не желает сжиматься). А при «добрых царях», напротив, начинала томиться и бродить. И ровно поэтому нынче так мается в легких тенетах системы, которая требует прежде всего самоорганизации и внутреннего структурирования. Она просто не чует ее как систему, а ощущает как хаос, распад — как отсутствие порядка, ибо оный тут привычно ассоциируется со стальными обручами, ежовыми рукавицами, «железным занавесом»… В общем, с изоляционизмом, постоянным силовым давлением, с подавлением и третированием личности. И покуда мы не осознаем эту проблематику как одну из ключевых на сегодняшний день и не продвинемся дальше идеи приглашения разных крутых дядь володеть собой; пока сами не займемся изнутри делом строительства своей приватной и общественной жизни, переход от существования в раковине или панцире к более высокой, позвоночной, организации социума нам не грозит. И не светит.
О призрачном счастье и подлинном существовании
Язвить и обличать пошлость — занятие чреватое. Этой самой пошлостью. Даже утонченнейший Набоков влип. С одной стороны, уличил в пошлости и бездуховности русскую революцию, от которой бежал, «потому что она повторила пошлый опыт обмана и насилия, потому что она изменила демократической мечте». А с другой — американское общество воплощенной демократической мечты, в котором жил: «Мир — это только тень, спутник подлинного существования, в которое ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят». Обрушился на «густую» пошлость рекламы за то, что она исходит «не из ложного достоинства того или иного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облагораживает покупателя». Как будто реальная власть реального народа не является воплощением демократической мечты, а вещизм не есть победительное воплощение этой власти! Как будто «средний», но оттого не менее самодовольный и уважающий себя (то есть «западный») человек может добровольно жить в постоянной уязвленности своей отторгнутостью от «подлинного существования» и «наивысшего счастья»! А если, по мнению аристократа (в том числе аристократа духа) Набокова, «мещанин» должен знать свое место, то какая же это демократия? Так Владимир Владимирович сам оказался в плену пошлого исторического обмана. В общем, все пошляки и изменники. Просто буржуазный Запад изменил «демократической мечте» с демократией, а коммунистическая революция — с мечтой.
Но вот случилась новая русская — вроде бы демократическая — революция. Вклад в мировое развитие собственно демократии ей, кажется, пока внести не удалось. Зато новые вершины пошлости она, определенно, уже покорила. Правда, установила не мировой, а национальный рекорд — по той досадной причине, что в словарях других народов, как известно, нет аналогов слова «пошлость» и соответственно нет такого понятия. А ближайший по значению к нашей пошлости их кич вовсе лишен духовного и нравственного окраса и соответственно не может, в отличие от нее, негативно оцениваться по этим параметрам (в толковом словаре «пошлый» — в первую голову «низкий в нравственном отношении»). Кстати, слова «духовность» в заграничных словарях тоже, знамо дело, нет, так что захватывающие коллизии борьбы духовности с пошлостью на поле русской культуры и истории, равно как и нынешние трансформации их взаимодействия, были и остаются за пределами внимания и понимания прочего человечества.
Не только язвить и обличать пошлость, но и вообще говорить о ней — занятие, чреватое ею же, коли ничто не ново под луной. И даже вкус — ненадежная защита, поскольку опирается на уже адаптированные эстетические представления. Но все же в культуре существуют понятия авангардности и инновативности. Ощущение, что эти качества присущи сегодняшней пошлости, и в какой-то мере оправдывает попытку потолковать о ней.
Для начала констатируем очевидное: до революции пошлость была, можно сказать, эстетическим и этическим синонимом мещанства и обывательства. А безвкусному уюту, бездуховности, погруженности в суету и смрад дольнего мира противопоставлялись либо алкание горнего мира, либо устремленность к высоким посюсторонним целям, либо менее динамичное «подлинное существование». То есть и церковь, и «властители дум» (внехрамовые пастыри), и революционеры, и литература «больших идей» обыгрывали всяк на свой лад, в сущности, одно и то же: настаивали на приоритете «высокого» (при этом, как правило, «общего») перед пошлым и низменным индивидуальным, приватным. Духовность и пошлость, таким образом, обитали на разных полюсах, и все прекрасно знали, где плюс, а где минус.
В этом смысле революцию все же (несмотря на инвективы Набокова) можно рассматривать как победу авангардной коммунистической духовности над пошлым мелкобуржуазным обывательством. Другое дело, что у большевистских соколов довольно скоро опять возникла проблема ужей. И борьба все с той же обывательской пошлостью, которая теперь виделась либо «пережитком прошлого», либо «идеологической диверсией Запада», разгорелась с новой силой. Высокая романтика революций, войн, бригантин, всяческого покорения, освоения или просто поездок «за мечтами» в режиме нон-стоп сражалась с презренным «грошевым уютом»; мораль строителя всеобщего светлого завтра мочилась с аморальной зацикленностью на собственном гнездышке, а «большой» государственный стиль третировал мещанскую безвкусицу. Правда, возникла несколько парадоксальная ситуация, связанная с пресловутой раздвоенностью советского сознания. Партийная номенклатура и творческая интеллигенция (в своем подавляющем большинстве) выступили, с одной стороны, главными пестователями идейности и духовности нового социума, а с другой — живо откликнулись на пошлые обывательские позывы: пользуясь привилегиями и относительно высокими доходами, стали вовсю вить свои гнездышки и от души пользоваться дармовыми общественными благами. То есть борьба духовности с пошлостью все более напоминала борьбу нанайских мальчиков.