Александр Мелихов «НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА»
Александр Мелихов
«НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА»
Роман
Выждав просвет между вжикающими машинами, я пересек набережную Макарова увесистой трусцой. Тучков мост… Я даже вздрогнул, когда, не успев одеть его в привычный ореол, случайно увидел из троллейбуса Юру, шагающего по мосту сквозь редкую метель в слишком длинном (шинель Дзержинского), слишком давно купленном потертом пальто и шапке с пружинящими, словно подбитые крылья, опущенными ушами… Я сразу понял, что Юра шагает из фирменного, отделанного цветным деревом, магазина на Петроградской, где продавались кубинские сигары: Юра желал быть Печориным в демократическом обществе, принципиально не допускающем аристократизма. Юре-то и с самого начала было западло, будто школьнику (тем более уже в третьем престижном вузе), ездить на занятия, выходить к доске, выслушивать неодобрительные замечания: чтобы держаться с преподавателями по-свойски, нужно было до этого пахать с не менее унизительным усердием. Но и после отчисления пришлось подкармливаться за счет наших батонов, скрываться от коменданта, а потом уже и от милиции: «тунеядка» грозила тюрьмой…
Господи, уж не по этому ли самому поребрику я тогда никак не мог пробежать больше пяти-шести шагов (зато только подумал — и взлетел обратно) после стакана портвейна? (Была такая манера — шел мимо и шарахнул стакан.) Катька наблюдала за моими пробежками с умильным неодобрением взрослой тети. Чумазые весенние работяги откачивали из люка какую-то дрянь. Я, конечно, не мог не пробежаться и по глотательным вздрагиваниям их ребристого шланга. Делать, что ли, нечего, сквозь треск насоса рыкнул на меня один чумазый. Ты же неправильно лопату держишь, укоризненно проорал я в ответ, и он, на мгновение остолбенев… Глупый мальчишка, с грустной нежностью сказала Катька, когда мы удалились из зоны акустической досягаемости.
Наконец-то я догадался взять у Катьки сумку. «Ого!» — «Да, тяжелая, одиннадцать метров». — «Уже и вес начали мерить метрами?» Оказалось, это были занавески для какой-то ее белорусской родни. Мы уже бессознательно нащупывали путь к физическому сближению — начинали осторожненько касаться изнанки наших жизней: родня, ее бытовые нужды и привычки… Мы как раз перебежали через набережную к этому вот устью Волховского, где теперь расположилось постоянное представительство новорожденной республики Саха «Бастайааннай бэрэстэбиитэлистибэтэ». А вот и тысячу раз истоптанная брусчатка — черные полукружия, как в переспелом подсолнухе, — Тучков переулок. Эта арка — вроде бы проходная до Съездовской линии. На месте ли стойкий одноногий Аполлон?
Но от компашки тинейджеров прямо к моей подворотне направились потный волосатый птенец и отклеившийся от багровой девахи раскормленный загривок под прозрачным ежиком. «…Поссссать!..» — просвистело с такой удалью, словно они намеревались вплавь пересечь Геллеспонт. Подружки проводили героев припухшими улыбками. Когда-то я ни за что бы не изменил маршрут — имею право! Но сегодня для всякой погани у меня нет чести: найду выгодным пробежаться на карачках — пробегусь, как на тренировке.
Помнится, эти ворота тоже сквозные… во дворе духовка с привкусом пыли, из окна завывает довольно красивое меццо. «Кто так сладко поет?» — радостно округлил бы глазищи Славка. «Балалайка!» — вдруг тренькнуло во мне. Славку же в детстве учили играть на балалайке! Отмывал его отец от космополитизма или в этом еврейском снабженце тоже таился романтик? Когда он отказался написать Славке разрешение на выезд — его дочь от второго брака работала на авиационном заводе, — Славка даже на похороны к нему не поехал. Понимаю: каждому своя шкура дороже. Не понимаю одного: как при этом можно считать себя правым?
Когда я разыскал Славку в Бендерах, после ошалелых объятий он со смехом рассказал, что время от времени к нему врывается милиция — якобы в поисках преступника — и у всех присутствующих переписывает паспорта. Я как раз ждал утверждения диссертации, а потому улыбался довольно натянуто. Славка же, ничего не замечая, переменил выражение на скорбно-презрительное: к ним теперь ходят одни отказники, остальным в КГБ пригрозили кому чем. Они потом поодиночке подходили, извинялись: просто исчезнуть считали непорядочным. «А слушаться этих не считали непорядочным».
Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной… Но ведь самое главное — объяснять бесполезно, можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.
Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений — источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию — в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, — он сиял, как умел сиять только Славка. «Здорово ты выглядишь — крепкий такой!» Мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый-то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!
Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по-коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять — пятнадцать. Славка — и без концерта для чембало с оркестром — невероятно!..
Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: «Они разливают, а я их ругаю», — споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно-заботливой Марианной: «Слава ему уже десять раз сказал!..» С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно-красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. «Они та-ак на американских посылках зарабатывают — они их распределяют аж до Новосибирска!» — обличил их, царственно откланявшихся, Славка. «Мы просто друг другу надоели», — мудро вздохнула Марианна, вообще-то склонная к выспренности: Додик, Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!.. «Как все у тебя», — иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто «братья») с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к «Спидоле», чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: «Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!» Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев-угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города — при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из-за спин восхищавшегося кагала: «Ест только густую — редкую даже не предлагай!», прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал — это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.
Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие. Славка вполне мог быть счастлив в Союзе — он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по-маниловски, но и не считал контакты с ними чем-то гадким: жить бы да жить. Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее… И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма — ну, это он прооперируется… Бывает еще гангрена. Хотя… Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую-то коробочку… Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.
Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо — Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему-то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе… Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали… Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой-то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом Сарове-16 (он уже игриво шепнул мне истинное название Псевдоарзамаса) — а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась… Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В «свадебном путешествии» — в поезде до Риги — одна подушка им попалась получше, другая похуже, — Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь… как-то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но — поколебавшись, чем полностью… Вот Юра всегда был на высоте — или широк, или жесток. Однажды Славка с чего-то вообразил, что Пузя заперлась с Юрой, — и выломал замок! Такие страсти, но после «этого дела» он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует — «он же такой свой, лопоухий». Катька, сдуру чему-то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.
Пузя должна была безостановочно кого-то грызть — у крыс без этого зубы проникают в мозг, — поэтому Славка всегда должен был находиться под рукой. А потом в термоядерном Арзамасе-007 она на месяц уехала в командировку, и Славка зарулил к какой-то копировщице и с усилием вспомнил, что можно, оказывается, не ощущать себя каждую минуту виноватым… Но главное — он испытал невероятное счастье в столовой: хочешь — занимай очередь, а хочешь — приди через полчаса, и ни с кем не надо полдня собачиться. Потом Пузя приезжала к нам в Заозерье, по-прежнему хлестала водку наравне со мной, выклевывая на закуску какие-то таблетки из обширной мозаики, плакала, и Катька в пароксизме великодушия подарила ей чудом выменянного Камю. Пузя на это рассказала, что Славка при разделе совместно нажитой библиотеки не согласился без выкупа оставить ей свою половину, и когда Славка, наконец перебравшийся почти в Ленинград — на пригородную атомную станцию, — впервые заехал к нам, Катька по обязанности долго его ругала. Но Славка только сиял округлившейся физиономией, а потом повел нашу дочку в дощатый синий магазинчик и купил ей шоколадку. «Это мне?..» — не поверила она. «Тебе, тебе». — «Серьезно?!» — «Серьезно». — «А почему мама говорит, что вы жадный?»
Жадный-жадный, но Пузя клялась, что, если бы начать сначала… В тот вечер за бутылкой (особенно за второй) я ей даже верил, но — невозможность спокойно видеть рядом довольного человека терзала ее душу даже помимо ее воли. Какая корона, какой принц мог бы утешить (утишить) принцессу, способную отказать мужу в куске батона, когда он с другом в шесть утра отправляется на Бадаевские склады разгружать вагоны (на самом-то деле — порезвиться на воле да обожраться грушами-дынями без жены). «Почему я обязана идти в магазин!» И нам пришлось кидать ящики со сверхдефицитными бананами без маковой росинки (Катька почему-то отсутствовала), и меня затошнило от первого же мыльно-душистого куска. Долго бананов не мог в рот взять, даже когда они появились вместе с демократией. Это при том, что ко мне Пузя почему-то подлизывалась — вероятно, чтобы использовать против еще кого-то.
Одно время она наладилась покрикивать на Катьку — я терпел, пока она не покусилась на позу благородной правоты, — решила трактовать Катькину пылкость как авторитарность: «Нет, ты не сказала „мне кажется“!» — и прихлопнула нечеловечески крохотной ладошкой по столу. Неожиданно для себя я встал и вышел. Однако назавтра мы встретились как ни в чем не бывало — она поняла, что какой-то порог переступать не следует. Но я так долго не порывал с нею, уж конечно, не ради ее лести — нет, это было какое-то табу. (Общие фантомы? Да, она отчасти понимала в литературе — в разоблачительной ее стороне.) И я ее «прощал»: каким-то чудом переставал знать то, что знал. А она следующую жертву — деревенского физика — оплела тем же приемом: сначала бесконечная кротость, «понимание» (Славка, еще гоняя ее из комнаты от Юры, затвердил, что она очень добрая); затем на какой-то задушевной попойке проникновенная просьба с закрытыми глазами: «Поцелуй меня…»; потом три-четыре недели смущенной влюбленности («Как я могла… С другим была бы такая стыдуха…») и слияния душ и тел — жертва сама не замечает, как вместо нежностей и ласк ее ночами напролет уже изощреннейше, подкрепляясь одними таблетками и сигаретами, изобличают в изощреннейших низостях. «Если бы мы писали друг другу письма, я бы ее, наверно, победил», — жалобно-юмористически округлял глазищи Славка. Катька была убеждена, что Пузины уловки действенны только для тех, кто в детстве был обделен материнской любовью: Славка вырос с приемной матерью. «Сирот ловит!» — с невыразимым омерзением повторяла Катька.
Кормить Славку Пузя все-таки изредка кормила: варила дюралевую бадью супа-харчо в качестве и первого, и второго на завтрак, на обед и на ужин. Зато мыть эту бадью обязан был Славка. «Сразу же очень легко сполоснуть, а она ждет, когда все застынет, присохнет!..» — ужасалась Катька. «Как можно мужу жалеть?» — горестно мигая, вопрошала она, вероятно, господа бога, когда мы с нею смаковали гоголевский «Нос»: пусть дурак ест хлеб — останется кофию лишняя порция.
Марианна принимала Славку каков он есть, а Славка принимал жизнь какова она есть: оставаясь без чужого фантома, он сразу же переставал куда-то карабкаться. Но не карабкаться означает сползать. Марианна подогревала Славку хотя бы мифом новой родины, а с Пузей он мог зацветать даже в круглосуточном преферансе с какими-нибудь случайными сожителями Брундуковыми: Феликсом — невысоким строгим слесарем (умер) и Фрезеттой — слободской монголоидной толстушкой (еще жива), помиравшей со смеху, пересказывая чью-то свадебную шутку: «Он открывает коробку, а там… Две куклы!!!» Славка, будто и не он, прекрасно проводил с ними целые дни, начинал курить, забрасывал тренировки — правда, не удерживаясь от завистливых ядовитостей, когда мы с Катькой возвращались из театра или из библиотеки. Но о партнерах своих по болотцу отзывался по-доброму — в отличие от Пузи, для которой решительно все ближние служили полигоном для недобрых наблюдений, для обгладывания и оплевывания их косточек. Не зря она однажды призналась Славке, что больше всего на свете хотела бы полюбить людей.
Полюбить бы ей хоть одного — и то была бы разгрузка, но не знаю, сколько продержалась бы ее роковая страсть к Юре, если бы она хоть на три дня ощутила власть над ним. Любовь, увы, не имеет отношения ни к благодарности, ни к выгоде: Славка вытащил Пузю из полного дерьма — она была во второй раз отчислена и скрывала это от семьи: «Мать умрет, если узнает». — «От этого не умирают», — сомневался Славка. «У нее больное сердце». — «Значит, она и умрет от больного сердца. Правда же?» Короче, Пузя получала от родителей пятнадцать рублей в месяц, «добавку к стипендии», и кочевала с одной случайно свободной койки на другую, и что-нибудь раз в месяц выбиралась из общежития в пышечную возле матмеха — назад мы протаскивали ее мимо вахты чуть ли не в окно, коротенькую, яйцевидную, в расходящемся зеленом пальтишке. Славка же начал сдавать вместе с нею все экзамены — сперва накачивал чем успевал (она была далеко не дура, но запущенна чудовищно), потом ждал под дверью, покуда она выпросится в сортир, и лихорадочно набрасывал конспект ответа: «Поэтому предельная функция непрерывна почти всюду». — «Что значит „почти всюду“?» — «За исключением множества меры ноль». — «А что такое множество меры ноль?» — «Этого уже не спросят».
Добился он этим лишь того, что, приступая к аппетитному перечислению его пороков, она скороговоркой, как «Отченаш», проборматывала: яемуконечнооченьблагодарна…
Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же — и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика «Старая книга» — кафе «Реал»! А завтра здесь появится вывеска «Очки», послезавтра какое-нибудь «Аудио-выудио», а послепослезавтра — салон «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакая реальность не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким-нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел…
Угловые электротовары превратились в «Лайн» с пояснением «Орион» — мудрый Эдип, разреши. Хрусталей вроде развесили побольше — прямо пещера горного короля… А вот низкое солнце вдоль Среднего проспекта лупит прямо в глаза, как всегда в эту пору дня. Ничего ампутировать невозможно — можно лишь перетянуть до бесчувствия стальной проволокой воли. Но стоит ей ослабнуть, и все — с болью, с мучительными мурашками — начинает оживать. Я могу с закрытыми глазами восстановить каждый дом и каждую вывеску — даже хорошо, что солнце не дает мне смотреть вперед (да еще и пот подсушивает). Здесь была булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки, в полутрансе от пропущенных ударов, навернуть ватрушку-блюдце — ага, здесь теперь бистро, наивный стиляга начала шестидесятых не додумался бы о таком и мечтать: помню, на каждом шагу — «Coca-cola», «Camel», «Marlboro»… Зазывают посетить Египет, Израиль, Канары — уже не вздрагиваешь даже от слова «Израиль», вечно сулившего какие-то неприятности. Как быстро все сделалось будничным… Ага, вот и «Интим». А вот муляжный готический собор — бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ, — ныне евангелическая лютеранская церковь. А здесь стоял лоток с хурмой — Мишка сразу передразнил долгий захлебывающийся всхлип, который я еще только мог бы произвести. С Валькой у них вышла целая разборка, когда она в ванной подавилась зубной пастой, — он считал, что так харкаться нельзя даже под гарротой. А вот полная обнова: через трамвайные пути рисуется новомосковская башенка «McDonald’s» — здесь меня и догнала запыхавшаяся Катька с совершенно круглыми глазами под золотой уленшпигелевской челкой. Вон там, напротив нынешнего хрустального «Ориона», она вдруг потребовала дожидаться трамвая. «Да брось ты, пошли!..» — побредем и дальше по воздуху, осторожненько сплетаясь… «Я же сказала, поедем!» — вдруг прикрикнула Катька, и я, на миг остолбенев, сунул ей сумку с занавесками и быстро пошел вдоль по Среднему. Я даже вздрогнул, когда она, запыхавшаяся, уже у Шестой линии придержала меня за локоть. Разумеется, после этого я сам потребовал трамвая — вот здесь, у «Макдоналдса», поскучневшие, мы и стояли, и Катька растерянно пробормотала: вот не думала, что за кем-то буду бегать… Очень не скоро выяснилось, что у нее отстегнулся чулок — мир еще не знал колготок.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА «ЛОНДОНЪ» — по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости «АДВОКАТ». В «Лондон» — солидную столовую с официантками — Славка иногда зазывал меня пообедать по-человечески: для меня-то «по-человечески» означало ухватить что под руку подвернется. Вот как сейчас, например: в подворотне мелькнул не виданный прежде в таких закоулках продовольственный ларек. Ба, слойка свердловская — сколько зим!.. Обтянута слезно-прозрачной тончайшей пленкой, вроде той, коей я окончательно добил Угарова. Ему необходимо было отбояриться от правительственного заказа на сверхтонкую сверхпрочную пленку (кодовое название — «гондон Брежнева»), а я, наворотив побольше плотностей распределения и дисперсий, доказал, что сегодняшние приборы просто не позволяют измерить ее с нужной точностью. Именно после этого Угаров учредил для меня специальную должность Главный Запудриватель Мозгов, он же Главный Навешиватель Лапши. Угаров был членом горкома, имел лапу в ЦК — он обещал за год устроить мне докторскую защиту, за два — квартиру в центре, — и не солгал.
Я к тому времени уже давно считал, что велик в математике только пронизывающий ее дух честности, дух, способный принести истинно ценные плоды лишь в изучении человеческой души — в психологии, в социологии, в искусствоведении… Теперь-то я понимаю, что человеческая душа принадлежит к тем объектам, изучая которые разрушаешь их — разрушаешь фантомы, кои только и могут нас воодушевлять и утешать: реальность всегда ужасна, стоит заглянуть в нее поглубже, — наука — организованная честность — не позволит ничему живому ужиться рядом с собой.
Тогда-то я до этого еще не дорос, я еще почему-то верил, что знание с чего-то должно увеличивать не только нашу власть над материей, но и силу нашей души. Я не полез в психологию, в социологию исключительно из честности — или даже из чести: я не хотел хвататься за соломинку, я знал, что одинокий самоучка ничего ценного создать не может — я нагляделся на бродивших по факультету заросших решателей теоремы Ферма, готовых раскладывать свои бумаги хоть перед вахтером. А пробиваться в какую-то гуманитарную контору, специально созданную для борьбы с истиной… Умоляю — мне прекрасно известно, что люди творили и в более безнадежных обстоятельствах, но я думаю, эти простаки не понимали, насколько они безнадежны, эти обстоятельства. Безумство храбрых, храбрость лунатиков, не видящих бездны под ногами… А я все видел слишком хорошо. Я ампутировал мечту о прорыве в иные сферы вслед за мечтой о корветах и фрегатах. Быть может, я упустил самое важное, самое прекрасное? Маловероятно, однако возможно. Но честность, достоинство, нежелание тешить себя фантазиями не оставляли мне выбора. Что мне было — идти на безнадежное дело, испытывая не гордость, а стыд?
Или — тем более — самоуслаждаться и дальше в полупрезираемой мною математике? Если не горишь, хотя бы зарабатывай. И я зарабатывал. И зарабатываю даже сейчас. Угаров щедро мне отваливает за мои аналитические записки: его восхищает, что я одинаково убедительно могу обосновать и повышение, и понижение таможенных пошлин, и сокращение, и увеличение рабочих мест, и поворот направо, и поворот налево. Он думает, что это какое-то особенное еврейское хитроумие, а я всего лишь вижу противоречивость всех наших целей. И когда почти все мои коллеги сосут лапу, я сосу свердловскую слойку.
Восьмая линия — трамвайное столпотворение. «Чувствую, кто-то меня толкает, оборачиваюсь — трамвай», — возбужденно рассказывал Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Надо бы хоть издали взглянуть на желтую граненую часовенку на углу Восьмой и Малого, где заканчивал свои российские дни Мишка, но ведь трамваи только и ждут твоего зевка. Черт, подмышки уже расходятся кругами… Трамвайную остановку теперь перенесли к метро, но нам и отсюда лишние тридцать метров казались нетерпимы: мы отжимали дверь и спрыгивали на ходу. Славка однажды проехал носом — разбил часы на внутренней стороне запястья да еще и сточил хромированную кромку, так что ни одно стекло в них больше не держалось.
А вот и… Никогда не замечал, какой милый, украшенный цветной плиткой северный модерн предваряет последний путь к былому матмеху — я в ту пору был убежден, что архитектура не должна служить человеку.
Иссушенное временем и пботом сердце все-таки снова начало наращивать удары — когда-то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску «Математико-механический факультет», — отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска «Высшие женские (Бестужевские) курсы — Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова…» была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась — не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.
За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф. Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине: Юля, избегавшая некрасивых поз, всегда кого-нибудь поджидала, чтобы прошмыгнуть следом. Ощущение бреда полное — тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но тот же. Нов был только застарелый запах давным-давно вырвавшегося на волю сортира. Несмываемый позор…
Выходец с того света, влево удалялся полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав, по которому аппендицитствующий Славка когда-то скособочась догонял прекрасную Люсю Андрееву. Дальше — отсюда тем более не видное — ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень — он брякался на бок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног. А вон там у больничного подоконника Женька неукротимо пожирал дюралевой ложкой двойную порцию рыхлых котлет, а Мишка веско рассуждал о польской школе в кинематографе. «Привык в кино лихачить», — как бы огрызаясь — видавший виды умудренный мужик — осудил он недавно погибшего Збигнева Цыбульского. «А ты смотрел фильм „Влюбленный пингвин“?» — заинтересованно придвинулся к нему Славка. «Я чешские фильмы не смотрю», — с достоинством ответил Мишка. «А польские?» — еще больше оживился Славка. «Смотря какие». — «Ну, например, „Влюбленный пингвин“?»
Узкая лестница от столовой поднималась к второэтажным закромам «аструномов», ведущих замкнутый и таинственный образ жизни. А на третьем этаже, в глубоком захолустье, под низкими потолками нас учили таким ненужностям, как инглиш и эсэс (история КПСС). Правда, там как-то вел занятия сам Толя Григорьев — молодая алгебраическая звезда. Славка долго просил меня показать ему Григорьева, и вот, когда однажды мы расшумелись у него под дверью и Григорьев высунул свой полуармянский нос, который легко можно было принять за еврейский: «Товарищи, потише, пожалуйста!» — я сказал Славке, что это, мол, и есть Григорьев. «Григорьев?..» — почему-то изумился Славка, и в этот миг (поскольку шум продолжался) Григорьев снова высунулся, так что Славкин выкрик пришелся ему прямо в ухо. Григорьев оторопело на него уставился, а Славка резко повернулся и с независимым видом пошел прочь — вижу его тогдашние шоколадные брюки. Пузя просто наизнанку выворачивалась из-за Славкиной манеры внезапно ляпать, не подумавши. Когда нам, семейным парам, однажды понадобилось отселить четвертого лишнего — это был белобрысый коротконогий гигант по фамилии Шерстяной, отличавшийся глупостью и злобным нравом, а вдобавок произносивший не «наши», «шить», а «нащи», «щить», — мы подыскали ему хорошее место: третьим в четырехместной комнате. Только вот один его будущий сосед был слеп, а другой глух. Было решено про глухого не говорить — не заметили, мол… Мы с Пузей отправились уговаривать Шерстяного. «Слепой так слепой, мне плевать», — с подозрением согласился он. «Представляешь, один слепой, другой глухой!» — вдруг радостно вывернулся откуда-то Славка. «Так там еще и глухой?!.» — сдвинул бесцветные брови Шерстяной. Татьяна, на мгновение замерев (мученически прикрыв глаза, чтобы не убить), повернулась и засеменила прочь — у нее не было слов.
Перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.
У сопроматического закутка шевельнулась чья-то тень — тень Славы Курочкина? Не может быть, этот сноб — и сопроматчики, по технарским меркам, высокие теоретики («Сопромат сдал — жениться можно»), но у нас что-то вроде трактористов: глаз невольно искал промасленную ветошку, которой они отирали с рук невидимый мазут. Вот и сейчас оттуда выступил седой, но явно неинтеллигентный вахтер. Он что-то жевал, и я почувствовал в руке неуместную надкушенную слойку. «Вам кто нужен?» Кто мне был нужен — Славка, Мишка? Дебелая (Славкино словцо) простодушная умница и восторженная дура Катька или я сам, тоже не умеющий сказать двух слов, не впадая в восторг или в ярость, — и при этом каким-то чудом еще считавшийся очень умным! «Я здесь когда-то учился», — скромно сказал я. «Тут недавно выпуск пятьдесят шестого года встречался — вы не оттуда?» — «Нет, я закончил Бестужевские курсы». — «Посторонним сюда нельзя». А я и не посторонний — я знаю, что вон в том закутке сопроматчики принимали экзамены у хвостистов, в которые Катька не попала только благодаря мне, — там, где приходилось иметь дело не с формулами, а с железом (если только это была не сковородка), Катька проявляла поразительную бестолковость, у вертикальной силы обнаруживала горизонтальную составляющую…
«Гражданин, я закрываюсь!» — вот и Слава Курочкин был такой же приставучий: вечно прохаживаясь взад-вперед по этому вестибюльчику, он вылавливал каждое новое лицо, особенно женского пола, и выпытывал, каковы его (ее) научные интересы (прийти в курятник и допытываться у пеструшки…). Кудрявый блондин, описывала мне его Пузя, и я долго не мог опознать этого златокудрого Аполлона в мелкоподвитом вислощеком, толстоносом и толсторотом товарище, с гусиной походочкой… Говорили, когда-то на занятиях по дифуравнениям он учил, что дирижеры-евреи прячут от народа лучшие куски бетховенских симфоний, а потом еще участвовал в одноразовой стенгазете, в которой патриарх Фихтенбаум был обличен в доносе на русского ученого Кузьмичева. Говорили, Фихтенбаум, чей трехтомник и теперь служит все новым и новым поколениям, скончался чуть ли не у стенда, а Курочкина отстранили от преподавания. Но в мое время он уже снова читал спецкурс, Вячеслав Романович. Собственные результаты у него были не ахти, но знать в своей области он знал абсолютно все — беззаветно был предан нашей общей матери, будь ему пухом бетон колумбария. С каким трагическим пафосом, бедняжка, он известил нас о смерти московского Эльсгольца — невосполнимая утрата для дифференциальных уравнений с отклоняющимся аргументом. Возможно, отклоняющиеся аргументы вообще переберутся в Минск… В эту минуту на цыпочках пробрался за первый стол опоздавший Антонюк и, не замечая постных физиономий, принялся с живейшим интересом слушать о минских перспективах. Когда же Антонюк доброжелательно произнес: «Очень интересно!» — Вячеслава Романовича наконец прорвало: «Да уж куда интересней! Очень, оч-чень интересно!! А вернувшись из Москвы, я узнабю, что академик Колосов упал на эскалаторе с обширным инфарктом, — тоже очень интересно!!!» — и мне, несмотря на раздиравший мои внутренности неудержимый смех, ужасно было жаль его, одинокого Вячеслава Романовича, за его больное юдофобство как за дополнительное несчастье, повешенное на него склонным к экспериментаторству любознательным роком. Вот у этого выхода мы и пережидали ливень, когда внезапно треснул гром — и Вячеслав Романович с перекосившимся от ужаса лицом, как трехлетний ребенок, затрусил подальше от двери…
Не заглянуть ли все-таки к Мишке? Но раз уж стальная петля временно ослаблена, я и так прекрасно вижу последнее его российское пристанище — сквозь пропилеи двух желтых домов (ризница? трапезная?) вид на желтую же, тронутую классицизмом по всей долговязости квадратную колокольню (наверно, теперь уже отнятую у министерства самого малого машиностроения для возвращения прежним хозяевам). Мне и Мишку ничего не стоит восстановить — хотя бы и в первоначальном его облике. Чуть пониже меня, в плечах не дохляк, напористо склоненная голова с грифельно отливающими чуточку расположенными слипаться волосами, нос интеллигентный — с горбинкой, но щеки детски круглы и румяны, как у маменькиного сынка, куртка в порядке — болонья, но воротник не поднят, и книзу куртка не сужается, как положено, а висит юбкой. Брюки… цвет стерся, должно быть, оттого, что я первым делом проверял, узкие они или широкие: у нас в школе все еще боролись с ушитыми штанами. У Мишки были не широкие, не узкие, в коленях не пузырящиеся, а сабельно выгнутые. Сипловатый голос, внезапный саркастический хохот, новая для меня манера похваляться слабостями — открывающая, однако, возможность презрительно хмыкать в лицо тем, кто осмеливается кичиться силой. Своего рода Москва (с другого конца), он постоянно проходился по моей крутости — для настоящего блатного действительно недостаточной, — и он же первым начал «не понимать» элементарных вещей — с подтекстом «уж с ваше-то я понимаю». «Что-о, ты понимаешь, что такое иррациональное число?!.»
Тогда во мне еще возбуждали почтение личности, умеющие говорить о своих убеждениях и вкусах как о чем-то необыкновенно значительном. «У женщины должны быть могучие бедра», Мишка в ту пору был невинен, как шестнадцатилетняя поповна. «Почему-то я не нахожу со сверстниками общего языка — меня всю жизнь тянет к старикам», — с обескураженной улыбкой: прямо не знаю, что с собой делать. «Мои дяди по матери все страшно головастые, все хорошо учились, а по отцу — ужасно жизнерадостные, талантливые как черти, все могут изобразить. Дядя Залман как-то показывал лошадь — если ее перегрузить, она же не свезет! — и прямо вскочил на стол: вот так дергался и плечами, и грудью…» А у нас, у деревенщины, в лицах осмеливались изображать только шуты… Он еще запросто упоминал каких-то компрометирующих дядьев Залманов — при столь дивной русской фамилии: Березовский. (Такое невезение — сойдешься с человеком просто по интересности, а он глядь, и окажется евреем.) А уж со вкусом расписывать, как тебе били морду: в пионерлагерях меня всегда терпеть не могли, никто со мной не хотел корешиться…
Столько нового надо было переварить! Но уж наша старенькая, постная, скудно завитая эсэсница — тут сразу становилось ясно, что это не университет, а все еще школа: один глаз, блудливый, в учебник под столом, другой, преданный, ей в рот, на все случаи помнить одно — бедные и угнетенные всегда смелы и благородны, богатые и процветающие — жадны и трусливы. А применять научные критерии к «науке», явно ставящей целью скрыть истину, — здесь глупости хватало только у Мишки. Этот наследник Москвы усаживался за первый стол с видом заранее недовольного инспектора и раздраженно пожимал плечами: что значит «дряблость либералов»? что значит «разброд и шатания»? дайте точное определение! приведите факты! Будто речь шла о дедекиндовых сечениях… У бедной старушки на малообещающем личике выражалось такое страдание, что только садист…
Эсэсница просигнализировала в партбюро, и вечный парторг Митюхин (из сопроматчиков: нечистого серебра седой чубчик, вечная беломорина меж двух башмаков — носа и подбородка), усадив его напротив, распорядился: «Ну, рассказывай». — «Что рассказывать?» — с преувеличенно изумленным смехом изображал Мишка. В итоге он остался без стипендии, вынужден был выучить чуть ли не наизусть и «Что делать?», и «Как нам реорганизовать рабкрин?», а в довершение обвинил меня, получившего зачет-автомат, в низкопоклонстве. Хотя я вел себя с эсэсницей точно так, как полагалось вести себя с баб Груней, сторожихой, не позволявшей прорваться на танцы без билета, — кто же держит сторожих за людей!
Нет, хвастаюсь: когда в весеннюю сессию эсэсница обнаружила, что я ровно ничегошеньки не знаю о раскольничьей политике право-левацкого, почти каутскианского блока, ее измятое личико дрогнуло такой болью, что я — хотя она от растерянности была готова выставить предавшему ее любимцу четыре шара — поскорее схватил зачетку и поклялся к пересдаче выучить все съезды и пленумы. Но, к несчастью, я не умею даже вчитываться в бессмыслицу, и оправившаяся от моей подлости бабуся вкатила бывшему активисту тройбан даже с некоторой щедростью. Скольких повышенных стипендий я недополучил из-за марксистско-ленинской мути!.. Но я не сердился: ихнее дело ловить — наше воровать. Только уже на пороге блестящей дипломной защиты во мне вдруг проснулось нелепое достоинство: когда нам внезапно назначили госэкзамен по философии, я был близок к теракту или самосожжению. «Ведь мы сдадим и забудем, а этого забывать нельзя!» — повторял я таким пересохшим голосом, что теперь уже Мишка косился на меня с тем смущением, в которое его ввергала любая искренняя страсть.
До его монастырька квартал вправо — или хрен с ним? С Мишкой. Он первым нас ампутировал, так и я не позволю его призраку долго разгуливать в пределах выстроенных мною оборонительных сооружений.
И все-таки допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором — помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества — в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом — трогательное, в… Ну чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан — абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур — и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности — всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку — только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом «КрАЗов», шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК «Горняк» — он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле. Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком — в нем нельзя жить. Ради дела — нет, ради честности, ради достоинства — он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…
Давай-давай, ты уже готов захлюпать — теперь не от боли — от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит.
Мишка раньше меня принялся выстраивать свою невозмутимость — отвернувшись от журавлей в небе, получше приглядываться к лужам под ногами. Расставшемуся с незрелыми фантазиями уму становится предельно ясно, что в мире есть лишь два рода предметов: те, что доставляют удобство, и те, что причиняют неудобства. И дело взрослого человека — по мере сил идти к первым, по мере возможностей избавляясь от вторых. Еще в Кружке Пива Мишка вдруг перестал есть грибы: нездоровая пища. Возможно, человек ищет утешений на земле, только когда его отвергнет небо, естественная его стихия — не факты, а фантомы: люди начинают искать пути на землю, когда собьются с дороги в небесах. Мишкин путь к невозмутимости начался с бунта (который лишь постепенно перерос в смирение перед реальностью). Мне рассказывали, что в Кружке Пива Мишку пытались пристроить к серьезным задачам, но… Питомцам ясных вершин земные дела представляются отвратительно неряшливыми и бесформенными: скульптору вместо глыбы мрамора предлагают груду хлама — сам я поначалу был повергнут прямо-таки в панику: первое задание Орлова — и на тебе!.. Зато со временем я насобачился упрощать с бесстрашием позднего Малевича: голову уподобить эллипсоиду, туловище — усеченному конусу…
Мишка же не снес подобной неопрятности — он и в жизни-то обожал давать точные определения там, где их заведомо быть не может: любовь есть то-то и то-то, политика есть сё-то и сё-то, — разумеется, он и в Кружке Пива потребовал точно сформулировать, чего от него хотят (от него ждали как раз того, чего он требовал от них). А пока суд да дело, он взъелся против тамошней манеры всем непременно отсиживать по восемь часов, тогда как любому букварю известно, что человек может что-то соображать только во время движения. «У меня задница болит!» — возмущался Мишка, каждую субботу навещая нас в Заозерье. Тогда мы с ним здорово сблизились — не в делах, их у нас не было, но в главном для романтиков-самоуслажденцев, ставящих чувства выше дела, — в понимании. То мы в Рубенсе разом что-то открывали, то в «Казаках»: «Когда подумаешь, что это тоже он написал!..» Тем временем на работе задание ему сумели уточнить до того, что усадили его с циркулем измерять угловые расстояния на глобусе.
Хотя отношения в отделе остались вроде бы неплохие — на него, видно, смотрели как на ученого придурка. Он не отрывался от народа: с гадливостью отзывался, как один хмырь у них подарил сотруднице на Восьмое марта мочалку, и та чуть не заплакала; вместе со всеми выезжал на лыжный день здоровья, а на обратном пути, уже ничего не соображая, раздвинул на Финляндском сортире сомкнувшиеся спины и вывернул в желоб всю поглощенную во имя дружбы бормотуху. Потом пытался влезть в занятое такси и так получил по переносице, что даже запомнил свою залитую кровью куртку… Надо сказать, усилившаяся горбинка лишь придала его носу дополнительную аристократичность.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Александр Яковлев*
Александр Яковлев* Издательство «Никитинские субботники» обратилось ко мне с просьбой разрешить напечатать в виде предисловия к Собранию сочинений А. Яковлева мою статью «Без тенденций», в которой я старался охарактеризовать сборник его рассказов «В родных местах»,
Александр Филатов
Александр Филатов * * *Сверстник мой, далекий друг, товарищ,Встань над миром — посмотри: вдалиГорячо и чадно от
Александр Куницын
Александр Куницын ЧЕРНЫЙ ТРУДА если поглядеть пошире,И сам я верю в те года,Когда уже не будет в миреВовеки черного труда.Не всякий труд назвать любимымДуша позволит — что грешить!Но все ж трудом с огнемИ дымом,Я знаю, можно дорожить.И сам бывал я прокопченным.И опален был
Александр Соловков ОН ДАЛ НАМ ВСЕ…
Александр Соловков ОН ДАЛ НАМ ВСЕ… Директор Ашинского металлургического завода. За годы своего существования Магнитогорский металлургический комбинат имени В. И. Ленина дал стране не только сотни миллионов тонн высококачественного металла. Его коллектив стал
Александр Мелихов «НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА»
Александр Мелихов «НАМ ЦЕЛЫЙ МИР ЧУЖБИНА» РоманВыждав просвет между вжикающими машинами, я пересек набережную Макарова увесистой трусцой. Тучков мост… Я даже вздрогнул, когда, не успев одеть его в привычный ореол, случайно увидел из троллейбуса Юру, шагающего по мосту
2 Александр Блок
2 Александр Блок За месяц до своей женитьбы на Л. Менделеевой (1903) Блок обращается в своем дневнике к вопросу о деторождении: «если у меня будет ребенок, то хуже стихов… Если Люба поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет… Из семьи Блоков я
ПЕТРОВИЧ АЛЕКСАНДР
ПЕТРОВИЧ АЛЕКСАНДР (Petrovic Aleksandar). Югославский кинорежиссер. Родился 14 января 1929 г. в Париже, умер в 1994 г. там же. Закончил философский факультет Белградского университета, в 1948 г. учился на режиссерском факультете Пражской киноакадемии (ФАМУ), но был вынужден прервать учебу и
ФОРД АЛЕКСАНДР
ФОРД АЛЕКСАНДР (Ford Aleksander). Польский сценарист и режиссер. Родился 24 ноября 1908 г. в Лодзи, умер 4 апреля 1980 г. во Флориде (СШША). Изучал историю искусств в Варшавском университете. В 1928 г. дебютировал в документальном кино короткометражным фильмом "На рассвете", а в 1930 г. —
АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ
АЛЕКСАНДР АРХАНГЕЛЬСКИЙ Скончался Александр Григорьевич Архангельский, советский писатель-сатирик.Он писал главным образом литературные пародии, то есть предметом его сатиры была не непосредственная действительность, а литература.Избрание Архангельским этого рода
<«Александр I» Д.Мережковского>
<«Александр I» Д.Мережковского> «Поучительно оглянуться на эту недавне-давнюю страницу русской истории», – говорит Д.С. Мережковский в предисловии к новому изданию «Александра I».«Быть может, кто-нибудь прочитает мою книгу и не как художественное
Александр Мелихов Победитель получает плевки
Александр Мелихов Победитель получает плевки Эрнест Хемингуэй был знаменит и у себя на родине в Америке, знаменит и в Европе, но лишь в Советском Союзе он стал учителем и пророком — его прославленный фотопортрет украшал каждый свободолюбивый дом. Чем же этот мудро