К ВОПРОСУ О СМЕРДЯКОВЕ

К ВОПРОСУ О СМЕРДЯКОВЕ

Смердяков, как все помнят, это персонаж «Братьев Карамазовых» — лакей и убийца, причем не просто убийца, а, надо полагать, отцеубийца, коли Федор Павлович Карамазов с большой вероятностью может считаться его отцом.

Душевная жизнь творца «Братьев Карамазовых» была чрезвычайно сложной, отягощенной мучительным чувством вины. Это было следствием неизжитого Эдипова комплекса. Отец Достоевского, напоминаю, был убит крестьянами, и сын взвалил вину на себя — именно потому, что детское соперничество с отцом, эмоционально окрашенное в тона вражды (что и есть Эдипов комплекс), не было у него в достаточной степени преодолено и изжито, не было до конца вытеснено в бессознательное. Об этом основополагающую работу написал сам отец психоанализа, она так и называется — «Достоевский и отцеубийство». Там есть замечательные слова о том, что Достоевский мог бы стать одним из освободителей человечества, а стал одним из его тюремщиков. Фрейд имеет в виду монархизм Достоевского, его старательно артикулированную любовь к батюшке-царю. Это была идеологическая сублимация его ненависти к собственному отцу. Достоевский стойко претерпел незаслуженное наказание, каторгу, именно потому, что считал себя заслужившим наказание, виновным — в ненависти к собственному отцу, в желании ему смерти. Иван Карамазов говорит на суде: кто не хочет убить отца? Он казнится потому, что Смердяков исполнил его бессознательное желание. Но это же было желанием самого автора, неизжитым его комплексом. Отсюда, между прочим, эпилепсия Достоевского, бывшая у него, как считает Фрейд, не органическим недугом, а тяжелой формой истерии, вызванной вот этим плохо подавленным желанием отцеубийства. Интересно, что Достоевский сделал эпилептиком Смердякова. Тем самым, говорит Фрейд, он указал: эпилептик во мне — отцеубийца. Сказанное, надеюсь, достаточно фундирует мой тезис, который я сейчас выдвигаю: лакей Смердяков, имя которого стало нарицательным, обозначающим воинствующего хама, — это не социальный тип, якобы обнаруженный писателем-провидцем в темных глубинах русской жизни, а одна из проекций образа самого писателя, эманация его собственных темных душевных глубин.

По-другому сказать, я хочу защитить лакеев от Достоевского.

Ошибка и, я бы даже сказал, грех Достоевского в том, что он темную сторону своего «я» выразил в персонаже, наделенном низким социальным статусом, — тем самым сделав слово «лакей» (то есть слуга) едва ли не синонимом моральной дефективности. Лакей Смердяков — это клише едва ли не большего негативного наполнения, чем ленинская кухарка, управляющая государством.

Между тем Смердяков отнюдь не претендовал на такую деятельность, его запросы скромнее и реалистичнее. Строго говоря, он не лакей, а повар, причем хороший повар. Федор Павлович презрительно называет его «бульонщиком», но сам же хвастается его умением варить кофе и делать кулебяки. А кулебяка, как известно, очень сложный кулинарный продукт, секрет изготовления которого, похоже, утерян в России. У Гиляровского в «Москве и москвичах» описываются какие-то необыкновенные двенадцатиэтажные кулебяки. Кстати сказать, умение как-то особенно варить кофе — тоже ведь своего рода искусство.

Сам Смердяков так говорит о своих профессиональных качествах:

…они про меня отнеслись, что я вонючий лакей. Они меня считают, что бунтовать могу; это они ошибаются-с. Была бы в кармане моем такая сумма, и меня бы здесь давно не было. Дмитрий Федорович хуже всякого лакея и поведением, и умом, и нищетой своею-с, и ничего-то он не умеет делать, а, напротив, от всех почтен. Я, положим, только бульонщик, но я при счастье могу в Москве кафе-ресторан открыть на Петровке. Потому что я готовлю специально, а ни один из них в Москве, кроме иностранцев, не может подать специально. Дмитрий Федорович голоштанник-с, а вызови он на дуэль самого первейшего графского сына, и тот с ним пойдет-с, а чем он лучше меня-с? Потому что он не в пример меня глупее. Сколько денег просвистал без всякого употребления.

Достоевский — как тот самый первейший графский сын: предпочитает голоштанника Митю Карамазова Смердякову. Митя, видите ли, широкая русская натура. Но сам же Достоевский говорил: русский человек слишком широк, я бы сузил.

Вот чего он не увидел в русской жизни: повар Смердяков — если брать его как представителя реального социального типа, а не порождение собственной темной фантазии — это и есть потребное сужение русского человека. Это не широкая русская натура, а специалист, недаром в его речах появилось слово «специально». Кто самые богатые и знаменитые люди в Париже? Министры? Писатели? Манекенщицы? Отнюдь нет: шеф-повара шикарных ресторанов. Кстати, в реальной русской жизни как раз ко времени написания «Братьев Карамазовых» уже появились эти, так сказать, Смердяковы, вышедшие в большие люди: например, трактирщик Тестов, о солянках и растегаях которого потом ностальгически вспоминали в эмиграции русские писатели.

Вернемся, однако, во Францию. Что, так сказать, инкриминируется Смердякову в качестве его лакейско-хамской черты? Его высказывание о том, что он сожалеет о поражении Наполеона в 12-м году: завоюй Наполеон Россию, так и самим русским лучше было бы. Но давайте вспомним, чему нас в школе учили. А учили нас тому, что на штыках наполеоновских армий в Европу шли достижения Французской революции, что завоевания Наполеона были сильнейшим ударом по застойному феодализму. И ведь это действительно так, это не выдумка марксистских интерпретаторов всемирной истории. Как же так оказалось, что Наполеон в Европу нес прогресс, но как только дошел до России, так превратился во врага отечества? Да потому и превратился, что идея отечества враждебна идее прогресса. Прогресс — он вроде науки: не знает национальности. Какая национальность у атомной бомбы? может быть, северокорейская? Тут-то меня и подловят — скажут, что Наполеон для своего времени был чем-то вроде атомной бомбы, что, следовательно, идея прогресса — палка о двух концах. Так ведь и идея отечества палка о двух концах. Разве Гитлер лучше Наполеона? И все-таки прогресс — саморегулирующаяся система, а отечество — не очень.

Я уже не говорю о скептическом отношении Смердякова к религиозному рвению, проявившемся в его рассуждениях о бессмысленности принимать муки за веру: не хочу трогать еще одну священную корову. Скажу только, что этот скептицизм кому-то покажется отвратительным, а у кого-то найдет и одобрение: допустим, у французского короля Генриха IV, сказавшего, что Париж стоит обедни.

В общем, если абстрагироваться от того, что Смердяков это не реальный человек, а образ художественной фантазии, и постараться все-таки обнаружить его конкретный социальный коррелят, найти ему реальное жизненное соотнесение в тогдашней русской действительности (что в какой-то степени правомерно), то в нем можно увидеть нарождавшийся тип низового русского западника, если не европейца. Западничество в России на верхах было интеллигентской идеологией, а на низах, то есть как жизненная практика, делалось европеизмом. Тип самостоятельного антрепренера-специалиста (а не крепостного умельца) — это европейский, западный тип. Но Смердяков как раз и хочет быть такого типа человеком — хочет открыть кафе-ресторан в Москве на Петровке, со специальной подачей.

Он и сегодня этого хочет, и открывает, но его обкладывают налогом бандиты-рэкетиры — широкие русские натуры, потомки Мити Карамазова.

Получается, что Смердяков, взятый со стороны его, так сказать, объективных характеристик, совсем не так плох, как пытался представить его автор. Это полезный социальный тип. Но в том-то и дело, что для Достоевского он не был социальным типом. Это была одна из проекций его души, низин его внутреннего мира. Такова, судя по всему, психология художественного творчества: писатель закрепляет в условно объективированном образе страшащие его фантазии, тем самым избавляясь от них. Художественное творчество, таким образом, — это род психотерапии. Гете сказал: я не знаю ни одного преступления, которое не чувствовал бы себя способным совершить. Вот он и разгружал свои душевные шлаки, создавая Вертеров и Мефистофелей. Написав «Вертера», к примеру, Гете избег соблазна самоубийства. А Достоевский своим Смердяковым освобождался от тяжести неосознанной (да почти и осознанной) вины за желание убить отца. Естественно, что он попытался представить Смердякова неким чудовищем; но ведь кулебяки и бульоны Смердякова это не грех, грех — отцеубийство; однако это грех не людей поварской или камердинерской профессии, а самого Ф. М. Достоевского — греховный, устрашающий помысел. Этот страх автор «Братьев Карамазовых» хочет внушить нам, читателям. И действительно, читатели испугались, причем самые умные: они и сложили легенду о Смердякове как о грядущем хаме, имеющем погубить Россию, оскорбить ее и унизить до своего лакейского уровня. Но, пардон, это ведь не рестораторы с московской Петровки произвели большевицкую революцию — а как бы не Иван Карамазов, тонкий диалектик. В общем, я готов сказать по поводу Достоевского с его якобы страшным Смердяковым то, что было сказано однажды о Леониде Андрееве: он пугает, а мне не страшно.

Тут другой вопрос возникает: а все-таки что значит это желание певца бедных людей, униженных и оскорбленных, наделить отвратительное создание своей фантазии низким социальным положением? Ответ напрашивается однозначный: униженность для Достоевского не столько социальный статус, сколько психологическое состояние. Капитан Снегирев страдает не столько потому, что он беден, сколько потому, что его оскорбил Митя Карамазов.

И здесь мы опять встречаемся с психологией самого автора. Опыт психологического унижения — едва ли не важнейшее переживание Достоевского в биографическом плане.

Вереница униженных и оскорбленных у Достоевского отнюдь не ограничивается персонажами, что называется, положительными, такими, как, скажем, Макар Девушкин или Сонечка Мармеладова. Фома Опискин, например, тоже ведь из этой породы, да и генеральша, благодетельница его. Вообще в этом отношении «Село Степанчиково» представляет, я бы сказал, некую биологическую культуру творчества Достоевского, творческий бульон, рассадник образов и типов. И все там, каждый по-своему, — униженные и оскорбленные: и Ежевикин, и Татьяна Ивановна, и даже девица Перепелицына, и даже сам полковник Ростанев. Унижение — ориентир, угол, градус, под которым Достоевский видит мир. Причем заметьте: чем униженней персонаж Достоевского, тем он умнее: униженный человек острее видит людей и мир — вот вывод нравственной философии Достоевского, которым я бы заменил другой: о страдании, якобы облагораживающем человека. Лучше страдающий человек не становится; но злее и умнее он стать может. Достоевский и сам был таким — умным и злым, как герой его и точнейший автопортрет — человек из подполья.

Потому что почти всю свою жизнь он был униженным: царским правительством, каторжным начальством, издателями, литературными врагами — и литературными друзьями. Да-да, и друзьями. Здесь надо привести одну давнюю работу Корнея Чуковского, в которой дана умелая сводка этого сюжета.

Чуковский обнаружил в бумагах Некрасова отрывок из документальной повести, описывающей события вокруг литературного дебюта Достоевского: шумный успех его первой вещи «Бедные люди» и последующие неудачи, не только литературные, но и житейские. Главной из последних было неумение Достоевского поставить себя в обществе литераторов — людей, как известно, злоязычных и обладающих острым чувством юмора. В их кругу талантливый молодой автор очень скоро сделался предметом всеобщих насмешек. А Достоевский потерялся, успех вскружил ему голову, и, судя по многим свидетельствам, он действительно порой бывал смешон. Посмеяться же любят как раз над тем человеком, превосходство которого так или иначе ощутимо.

Самое интересное во всем этом, может быть, то, что Достоевский и сам был юморист первостатейный; но он умел острить и смеяться задним числом, на бумаге, обладал качеством, которое называется «юмор на лестнице». То же «Село Степанчиково» — шедевр юмора и вообще из лучших вещей Достоевского как раз потому, что в ней он сумел свою проблематику перевести в юмористический план, — как лучшей вещью Томаса Манна обещал быть недописанный роман «Признания авантюриста Феликса Круля».

Но в обществе молодой гений держать себя не умел. Чуковский пишет о повести Некрасова:

Так и видно, что смышленый, по-молодому насмешливый ярославец успел по-своему за эти два года разгадать запутанную душу своего мрачного друга… Вообще знаменательно, что, желая изобразить Достоевского, Некрасов невольно изобразил героя его «Записок из подполья», тогда еще не написанных.

Учитывая эти биографические данные, можно сказать, что Достоевский в образе лакея как человека, занимающего низшую ступень на социальной лестнице, воплощал собственный опыт (психологической, а не социальной) униженности. Лакей — это был знак, а не социальная характеристика: знак некоей неполноценности, непригодности, презрительного, по крайней мере насмешливого отношения окружающих, которые в силу этого становятся «господами» — господами положения. То есть Смердякову Достоевский отдал не только свой Эдипов комплекс, но и опыт собственных унижений в номинально дружественной среде: воспоминания о годах, когда он был «ниже всех» в обществе как будто равных. И объективируя эти свои страдания в образе Смердякова, Достоевский освобождался от них, сбрасывал эту старую кожу — ту кожу, которую с него сдирали когда-то насмешки коллег. Точно так он освобождался от собственных же могучих сомнений в Боге, в истине, в добре, отдавая эти сомнения Ивану Карамазову.

Чуковский в упомянутой работе пишет, что люди, негодующие на сатирическое описание Тургенева в образе Кармазинова, должны вспомнить, как издевался в молодости над Достоевским сам Тургенев. Вспомним также, что у Смердякова есть как бы двойник — «семинарист-карьерист» Ракитин, которого Достоевский делает как раз литератором, наделяя его ходячей интеллигентностью нигилистического типа. Это месть бывшим «друзьям» из кружка Белинского. Тут мы можем наблюдать извивы творческой психологии, способы рождения художественных образов: не только сам Достоевский раздваивается на Ивана Карамазова и Смердякова, но и Белинского, старого друга-врага, раздваивает на того же Ивана — и Ракитина.

Так ведь и в папаше Карамазове многое от Достоевского. Он научился самые тайные свои мысли высказывать, дискредитируя их шутовской формой выражения или отдавая негативным персонажам. В Федоре Павловиче от самого Достоевского — критическое отношение к православной церкви, лежащей, как известно, в параличе. Достоевский заставил старика Карамазова издеваться над монахами, потому что сам не мог этого себе позволить. «Не в пескариках истина, и я это провозгласил!» — совершенно гениальная фраза. Я уже не говорю о том, что Достоевский заставил-таки старца Зосиму протухнуть.

Есть известная концепция Бахтина о диалогичности и полифоничности Достоевского: он, мол, не знает последней истины, и не хочет знать, и потому романы его — сплошной спор, в котором не просто рождается, но изначально пре-бывает истина, какова сама по себе диалогична. Но то, что мнилось Бахтину особенностью одного Достоевского, на самом деле принадлежит всем писателям без исключения: эта диалогичность, неокончательность, раздвоенность и антиномичность есть способ построения художественного текста как такового. За этим стоит живая душа писателя и человека, внутренняя ее борьба, расколотость сознания и бессознательного. Смердяков у Достоевского — одна из его теней, но делать на этом основании Смердякова метафизическим типом или, по крайней мере, социальной метафорой и на этом основании отвергать бульоны и кулебяки в качестве лакейской и хамской субстанции — это значит обречь Россию на полуголодное существование, с трудом и только до времени компенсируемое чтением знаменитых романов.