ШКОЛА ЮГА

ШКОЛА ЮГА

Нет места на свете, находясь в котором, нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, сумма одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.

Совсем не исключено, что три русских столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.

Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, — иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…

Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и не исполненного, — от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.

* * *

Самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»

То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?

Но именно оттуда, с Киева, с импорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.

Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!

Объем рельефа — и плоскость плана;

органика — и штучность;

барокко — и классицизм;

песня — и балет;

пластика — и графика;

онтология — и гносеология;

превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;

буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;

плотоядность — и диета;

«город любви» — и «город идеи»;

ночь украинская — и белые ночи;

Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М., плюс — предсмертная папироска Гумилева;

город зарождения «белого движения» — и «колыбель трех революций»;

плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, зажатый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;

Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;

иррациональность — и ирреальность;

группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.

И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.

* * *

Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о т. н. киевской школе. Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.

В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае, он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:

— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.

— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.

— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!

— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.

Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты» (разве что съесть что-то этакое!).

Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему однако встречается представитель киевской школы, который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.

Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят-сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое беззаботных трутней, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.

Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, — пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян. На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в лаконичности ответа прячется оттенок злорадства.

Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.

Любимая история «киевской школы»:

— Аустерлиц. Дымы, рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.

Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.

Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного возраста и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.

Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются здесь двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.

В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.

Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.

Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.

В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель киевской школы хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзор- и сюр-реалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.

Есть материал киевской школы, ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов до изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто мог подумать только, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.

И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.

И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем, и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоком проникающем ранении где-то в области сердца.

И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва учатся находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, затем берут уроки дикции, определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.

Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению, оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть здесь ноги.

В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект киевской школы был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями — как деревянный мальчишка, призванный радовать детей и взрослых на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она вообще-то презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть», кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более, чем в персонаж Истории — в материал.

Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.