КИНО КАК СОН И МИРОВОЙ ТЕАТР
КИНО КАК СОН И МИРОВОЙ ТЕАТР
Начиналось и заканчивается кино как балаган, как чистое зрелище. В промежутке уместилась трагедия и драма авторского кино — Тарковских, Бергманов, Бунюэлей, Феллини.
Эти пришли сделать из кино искусство и что-то еще. И оно изрыгнуло их. Или переварило.
Потому что обладало природой сновидения, а не искусства, — то есть исполнения желаний, фиксации страхов, канализации того и другого, — искусство же к канализации не сводится, у него восходящая природа, а не нисходящая, разрушительная, в каком-то смысле, аннигилирующая, а не терапевтическая. Миллионам его прописывают в гомеопатических дозах, в субститутах и паллиативах, — для героев же авторского кино всякий компромисс был оскорбителен. Потому кит копродукции, потерпев их и помаявшись брюхом, изрыгнул раздражителей, чтоб, подобно гигантскому кинозалу, вновь предаться раз брутальным, раз мелодраматическим, но всегда безнаказанным грезам.
Кино вернулось к себе, пополнив список великих изобретений с жалкой судьбой. Переходящее знамя ныне у коммунистического Голливуда, потому что второй и главный аспект коммунизма — не равенство бедных и прочие привходящие, а именно — исполнение желаний, максимально полное и, желательно, без задержек. Может, уместнее было бы сказать — без запоров. Уже было в начале века: «мягко слабит». Кто не заснул, пусть посмотрит на экран под этим углом зрения — исполнения желаний, пассивности восприятия, — и он увидит подлинное лицо экрана, лицо спящего «быстрым сном», переходящим в гипсовую маску вечного.
Не отпускает одна мысль, одна простенькая фигура судьбы — Тарковский, то есть человек с его задатками и способностями, родившийся в середине XIX века или ранее, — второразрядный постановщик на театре, третьестепенный драматург, может, фотограф или малоизвестный живописец, промаявшийся всю жизнь, всех кругом изведший, только потому, что кино еще не было изобретено. Пусть даже в возрасте за пятьдесят он сходит еще посмотреть первые ленты… Как просто все, и как жутко!
Собаки, кони живут в мире монохроматическом, фактически черно-белом, — какие провалы, Господи! Откуда столько смертной тоски, столько каторжной рутины в этом сотворенном Тобой непрестанном чуде, разматывающемся, будто фильма из коробки?
Что делать с этим сухим счетом, этим фатальным невозмутимым «End», этим нулем в ответе?!
Как-то пару лет назад, на второй день пьянки, меня затащили на Таганку смотреть чего-то по Хармсу. Прикрывая ладонью один глаз, чтоб не так двоилось, беспрестанно падая со стула, будто подкупленный зритель или подсадной актер, думая, как бы не сблевать, все первое действие я мучительно думал: «Боже, что я здесь делаю? Я же вообще не люблю театр!!»
Чтобы читать пьесы, надо быть социопатом (божественного Шекспира и еще двух-трех поэтов выведем за этот круг), также чтоб быть актером, — из которых каждый, сколь-нибудь стоящий, всегда немножко позер, как каждый пишущий — фразер; есть, конечно, Кантор, вне сцены вызывающий недоумение, может, кто-то еще, но ТЕАТР в принципе?!
Пока я не раскаялся и не простил его, за вдруг обнажившийся самым непочтенным и случайным образом его экзистенциальный нерв. Было так: обедая в воскресенье перед телевизором, я увидел вдруг кусок какого-то спектакля, где умирающий забацанный какой-то актер снят был со стороны задника сцены, так что поверх лежащего, договаривающего последние слова, видны были темнеющие слитные ряды, ряд над рядом — глаза, глаза, глаза. Я так и остался с ложкой во рту. Это же — то самое! Ведь нас видят: духи, ангелы и Он — жизнь прозрачна для них.
И для поддержания одной этой метафоры — этого несомненного допущения — театр будет сопутствовать нам вечно, то есть до конца. Что бы они из себя не представляли, и какую бы ерунду у себя там ни ставили.
В отличие от дряблой, самой принадлежащей миру духов — окрашенному дыму — машинерии кино.
Да, именно так — окрашенному дыму.