Шекспир и стоицизм Сенеки
Шекспир и стоицизм Сенеки
Последние несколько лет стали свидетелями своеобразного возрождения Шекспира. Появился Шекспир усталый, некий отставник индийской службы, представленный м-ром Литтоном Стрейчи[583]; есть Шекспир мессианский, несущий в себе новую философию и новую систему йоги, представленный м-ром Мидлтоном Марри[584]; есть еще Шекспир неистовый, эдакий яростный Самсон, представленный м-ром Уиндемом Льюисом[585] в своей весьма интересной книге "Лев и лис". В целом нельзя не согласиться, что все эти печатные выступления принесли определенную пользу. Во всяком случае, неплохо, что в отношении такой важной темы, как Шекспир, мы время от времени меняем наши взгляды. Со сцены изгоняются последние традиционные интерпретации Шекспира, а их место занимают многочисленные нетрадиционные его прочтения. Весьма возможно, что о таком гении, каким является Шекспир, мы никогда не сможем знать всей истины; а раз так, то лучше время от времени менять собственные заблуждения. Никто еще не смог доказать сомнительного утверждения, что Истина всегда должна возобладать, однако совершенно очевидно, что от старых заблуждений лучше всего избавляться с помощью новых. Смогли ли м-р Стрейчи, м-р Марри или м- р Льюис подойти ближе к истине о Шекспире, чем Раймер, Морган, Уэбстер или С. Джонсон[586], сказать трудно; однако в нашем 1927 г. они воспринимаются с большим интересом, нежели Кольридж, Суинберн или Дауден[587]. Если они не представляют нам настоящего Шекспира, буде таковой существует, то по крайней мере нам выдается несколько осовремененных Шекспиров. И коль скоро единственным способом доказательства, что Шекспир не чувствовал и не думал точно так же, как люди чувствовали и думали в 1815 или в 1860 или 1880 г., является демонстрация того, что он чувствовал и думал, как сами мы чувствовали и думали в 1927 г., то подобную альтернативу следует принять с благодарностью.
И все же, эти недавние интерпретаторы Шекспира наводят на размышления относительно литературной критики и ее границ, относительно эстетики в целом и о пределах человеческого разумения.
Существует, естественно, большое количество интерпретаций, связанных с текущим моментом, то есть вполне сознательных мнений о Шекспире, интерпретаций в изначальном, так сказать, смысле слова. В них он выглядит то журналистом-тори[588], то журналистом-либералом, то журналистом-социалистом (хотя м-р Шоу сумел несколько отвадить сторонников своей религии[589] как от присвоения себе Шекспира, так и вообще от того, чтобы находить что-либо духоподъемное в его творчестве). Есть у нас Шекспир-протестант, есть Шекспир-скептик, существует возможность вылепить Шекспира-англокатолика и даже паписта. Позволю себе высказать неортодоксальное мнение, что в частной жизни Шекспир мог придерживаться взглядов, весьма отличных от тех, которые мы можем извлечь из его довольно разноголосых опубликованных произведений; что во всем им написанном нет и намека на то, как он проголосовал на прошедших и проголосовал бы на ближайших выборах, и что мы находимся в полном неведении относительно его мнения по поводу ревизии текстов, помещенных в молитвенниках. Должен признаться, что мое положение одного из "малых поэтов" вполне могло добавить желчи в нарисованную мною картину, поскольку сам я уже привык к тому, как из моих собственных произведений далекими энтузиастами извлекаются космических масштабов значения, о коих сам я и не подозревал, и как меня ставят в известность, что, если говорить всерьез, истинное содержание мною сказанного — это vers de societe. Привык я и к тому, как мою биографию реконструировали на основании пассажей, которые я на самом деле извлек из книг или придумал из одного лишь соображения, что они хорошо звучали; а также к тому, как реальная моя биография неизбежно игнорировалась при обращении к написанному мной на основании личных переживаний. В конечном итоге я склонился к мнению, что ошибочные суждения в отношении Шекспира можно исчислять в той же пропорции, в какой фигура Шекспира превосходит мою. И еще одно замечание личного порядка. Я полагаю, что моя оценка величия Шекспира как поэта и драматурга ничуть не меньше, чем у кого-либо из живущих на этой земле; я безусловно уверен, что ничего более великого просто не существует. И единственное в моих глазах обстоятельство, которое дает мне право пытаться говорить о нем, заключается в том, что я не нахожусь в заблуждении относительно хоть в какой-то степени возможного сходства Шекспира ни с тем, каков я есть на самом деле, ни с тем, каким бы я сам хотел себя представить. Мне кажется, что главная причина, заставляющая сомневаться в существовании Шекспира м-ра Стрейчи, м-ра Марри и м-ра Льюиса, заключается в чрезвычайном сходстве каждого их этих Шекспиров как с м-ром Стрейчи, так и, соответственно, с м-ром Марри и м-ром Льюисом. У меня нет ясного представления о том, каков на самом деле был Шекспир. Однако я не представляю его себе похожим ни на м-ра Стрейчи, ни на м-ра Марри, ни на м-ра Уиндема Льюиса, ни на меня самого.
Шекспира объясняли как продукт самых разнообразных влияний. Его объясняли с помощью Монтеня и с помощью Макиавелли. Я представляю себе, почему м-р Стрейчи предпочел бы объяснять Шекспира с помощью Монтеня, хотя это был бы Монтень м-ра Стрейчи (поскольку все любимые м-ром Стрейчи персонажи имеют физиономии, сильно смахивающие на самого м-ра Стрейчи), а не м-ра Робертсона[590]. Мне кажется, что м-р Льюис своей уже упомянутой чрезвычайно интересной книгой внес значительный вклад, привлекши внимание к важности фигуры Макиавелли для елизаветинской Англии, хотя этот Макиавелли — лишь персонаж "Анти-Макьявеля"[591], но ни в коей мере не реальный Макиавелли, человек, которого елизаветинская Англия не могла понять точно так же, как Англия георгианская[592] или какая-либо другая. Тем не менее, я полагаю, что м-р Льюис абсолютно неправ, если считает (я не совсем себе представляю, что он вообще считает), что Шекспир и елизаветинская Англия в целом находились "под влиянием" доктрины Макиавелли. Я думаю, Шекспир и другие драматурги использовали популяризированные макиавеллевские идеи исключительно для конкретных сценических эффектов, однако эти идеи имели отношение к реальному Макиавелли, итальянцу и римо-католику, не большее, чем идеи Ницше в изложении м-ра Шоу[593] — к самому Ницше.
Я предлагаю вашему вниманию Шекспира, находящегося под влиянием стоицизма Сенеки. Хотя и не считаю, что реальный Шекспир находился под влиянием Сенеки. Предлагаю же я его более всего потому, что полагаю: после Шекспира монтенианца (не то, чтобы у Монтеня вообще была какая-нибудь цельная философия) и после Шекспира макиавеллиста Шекспир стоик-сенекианец появиться просто обязан. Мне хочется лишь предварительно обеззаразить Шекспира сенекианца прежде, чем он объявится. Замысел мой окончательно осуществится, если я смогу с помощью этих действий вообще предотвратить его появление на свет.
В определении возможного влияния Сенеки на Шекспира я хочу быть абсолютно точным. Имеется большая вероятность, что Шекспир мог читать некоторые трагедии Сенеки в школе. При этом маловероятно, что Шекспир знал что-либо о скучнейшем и неинтересном собрании прозы Сенеки, которое было переведено Лоджем и напечатано в 1612 г.[594]. Так что если и говорить о влиянии Сенеки на Шекспира, то оно ограничивается воспоминаниями о школьной зубрежке и общим влиянием в то время трагедий Сенеки через посредство Кида и Пиля[595], а более всего Кида. О том, что Шекспир вполне сознательно воспринял свое "мировоззрение" от Сенеки, нет, похоже, ровно никаких свидетельств.
Тем не менее, в некоторых из великих трагедий Шекспира присутствует какое-то новое мироощущение. Оно отнюдь не является мироощущением Сенеки, хотя и восходит к нему. В нем есть некоторое отличие от того, что можно обнаружить во французской трагедии, в Корнеле или Расине, оно вполне современно и получило свою кульминацию, — если вообще какая-то кульминация имела место, — у Ницше. Я не могу утверждать, что это "философия" Шекспира. Тем не менее многие жили согласно именно ей. Впрочем, со стороны Шекспира это могло быть всего-навсего каким-то инстинктивным признанием чего-то вроде требований театрализации. Речь идет о неком подчеркнутом драматизировании своего состояния, к которому прибегают отдельные шекспировские персонажи в момент трагического напряжения. Шекспир в этом отношении не был уникален; то же самое бросается в глаза у Чапмена: Бюсси, Клермон и Бирон[596], — все они умирают аналогичным образом. Этот же прием использует Марстон, один из наиболее интересных и наименее исследованных елизаветинцев[597]; а ведь и Марстон, и Чапмен были в высшей степени сенекианцами. У Шекспира, разумеется, это получается гораздо лучше, чем у кого-либо; все выглядит у него гораздо более цельно, в полном согласии с человеческой природой его героев. Драматизация у него более реальна и менее вербальна. Я всегда ощущал, что мне никогда не приходилось читать более ужасающего обнажения человеческой слабости, — слабости человека как такового, — чем последний большой монолог Отелло. (Не знаю, разделяет ли кто-нибудь такой взгляд, быть может, он слишком субъективен и до крайности фантастичен.) Этот монолог обычно воспринимают совершенно буквально как выражение величия благородной, но заблуждающейся души, потерпевшей поражение.
Сперва позвольте слово или два.
Потом пойдем. Я оказал услуги
Венеции. Но это знают все.
Речь не о том, я вот с какою просьбой.
Когда вы будете писать в сенат
Об этих бедах, не изображайте
Меня не тем, что есть. Не надо класть
Густых теней, смягчать не надо красок.
Вы скажете, что этот человек
Любил без меры и благоразумья,
Не ревновал, но, раз заревновав,
Сошел с ума. Что был он, как дикарь,
Который поднял собственной рукою
И выбросил жемчужину, ценней,
Чем край его. Что, в жизни слез не ведав,
Он льет их, как целебную смолу
Роняют аравийские деревья.
Прибавьте к сказанному: как-то раз
В Алеппо турок бил венецианца
И поносил сенат. Я подошел,
За горло взял обрезанца-собаку
И заколол. Вот так.
Перевод Б. Пастернака
Как мне кажется, Отелло, произнося свою речь, просто взбадривает себя. Он пытается уйти от реальности, он уже совсем не думает о Дездемоне, но думает о себе самом. Из всех добродетелей труднее всего дается смирение; ничто так не живуче, как желание думать о себе хорошо. Отелло удается представить себя вызывающей жалость фигурой благодаря скорее эстетической, нежели моральной позиции по отношению к самому себе, драматизируя свое положение на фоне собственных обстоятельств. Он красуется перед зрителем, однако главный его мотив — покрасоваться перед самим собой. Как мне кажется, никто из пишущих не разоблачил этот боваризм, это желание видеть все в превратном свете, откровенней, чем Шекспир.
Если сравнить сцены смерти нескольких шекспировсих героев, — не говорю всех, поскольку ко всем произведениям Шекспира можно приложить слишком мало обобщений, — но главным образом Отелло, Кориолана и Антония, — с аналогичными сценами таких драматургов, как Марстон и Чапмен, явно находившихся под влиянием Сенеки, то можно обнаружить между ними большое сходство, с той лишь разницей, что у Шекспира они и более поэтичны, и более жизнеподобны.
На это можно возразить, что Шекспир сознательно или бессознательно воспроизводит именно человеческую природу, а совсем не Сенеку. Но меня здесь интересует не столько влияние Сенеки на Шекспира, сколько то, в какой мере произведения Шекспира становятся иллюстрацией принципов Сенеки и стоической философии. Как показал недавно профессор Шолль[598], Чапмен по большей части почерпнул свое знание идей Сенеки из Эразма[599] и других источников. Меня же больше всего интересует тот факт, что именно Сенека является литературным представителем римского стоицизма и что римский стоицизм оказался важным компонентом елизаветинской драмы. То, что стоицизм должен был появиться во времена Елизаветы, вполне естественно. Стоицизм при своем зарождении, особенно в Риме, был философией, более всего подходившей для рабов, отсюда такое легкое его усвоение ранним христианством.
Стремление человека в своем полете соединиться со Вселенной
Ив каждой мелочи сливаться с этим Целым[600].
Человек не соединяется со Вселенной, если ему уже есть к чему присоединиться; люди, которые могли принять участие в жизни процветающего греческого города-государства имели к чему присоединиться; то же самое относилось и к христианам. Стоицизм — последнее пристанище для индивида в безразличном или враждебном мире, слишком большом для него; он становится постоянной питательной почвой, откуда можно почерпнуть разнообразные способы поднятия собственного духа. Наиболее очевидный современный пример того, как поднимают собственный дух, — это Ницше. Стоицизм — обратная сторона христианского смирения.
Условия жизни в елизаветинской Англии явно отличались от того, что происходило в императорском Риме. Но это был период разложения и хаоса, а в подобный период любая эмоциональная настроенность, которая дает человеку что-то прочное, даже если она предполагает: "Я совершенно одинок", — с готовностью берется на вооружение. Едва ли необходимо, — да это и выходит за рамки моей задачи, — привлекать особое внимание к тому, с какой готовностью во времена, подобные елизаветинским, гордыня Сенеки, скептицизм Монтеня и цинизм Макиавелли1 достигали некоего слияния в елизаветинском индивидуализме. Этот индивидуализм, этот грех Гордыни эксплуатировался главным образом благодаря тем возможностям, которые он предоставляет для драмы. Однако ранее существовала другая драма, не зависящая от этой человеческой слабости. Ее не найдешь ни в "Полиевкте", ни в "Федре"[601]. Но даже Гамлет, наломавший столько дров и вызвавший смерть по крайней мере трех невинных людей, плюс еще двух менее значительных персон, умирает вполне довольный самим собой:
Все кончено, Гораций.
Ты жив. Расскажешь правду обо мне
Непосвященным…
Каким
Бесславием покроюсь я в потомстве,
Покуда все в неясности кругом!
Перевод Б. Пастернака
Антоний говорит: "Еще Антоний я" (перевод Мих. Донского), а Герцогиня: "Но все же герцогиня я Амальфи"[602] (перевод П. Мелковой). Интересно, сказал бы так каждый из них, если бы Медея в свое время не заявила: "Medea superest"[603]? Я совсем не хочу выглядеть проводником идеи, будто герой елизаветинцев и герой Сенеки совершенно идентичны. Влияние Сенеки гораздо более проявляется в елизаветинской драме, нежели в пьесах самого Сенеки. Влияние, которое какой-либо человек оказывает, не имеет отношения к нему самому. Герой елизаветинцев, таким образом, гораздо более стоик и последователь Сенеки, нежели герой самого Сенеки. Ибо Сенека следовал греческой традиции, которая не имела никакого отношения к стоицизму; он разрабатывал знакомые темы и подражал великим образцам. Поэтому огромная разница между его эмоциональным настроем и настроем греков более скрыта в его произведениях и более заметна в произведениях эпохи Возрождения. Герой же елизаветинцев, герой Шекспира, не оставался неизменным даже в елизаветинской Англии. Заметным исключением является Фауст[604]. Марло, хотя и несколько незрелый, однако наряду с Шекспиром и Чапменом самый глубокомысленный и философски настроенный ум среди драматургов-елизаветинцев, сумел создать героя, обуянного гордыней, вроде своего Тамерлана[605], но одновременно достигающего такой степени ужасного, на которой отбрасывается даже гордыня. В недавней книге о Марло мисс Эллис-Фермор[606] очень хорошо показала эту особенность Фауста под углом зрения, несколько отличающимся от моего, однако в словах, которые только подтверждают мою мысль:
"Марло следует за Фаустом по ту сторону границы между самоосознанием и полным распадом дальше, чем кто-либо из его современников. И у Шекспира, и у Уэбстера смерть — это внезапное прекращение жизни; их герои умирают, осознавая до самого конца все или почти все, что их окружает. Это сознание поддерживает их, они сохраняют свою личность и те качества, которыми обладали в жизни… И только в случае с Фаустом все совершенно меняется. Он еще глубже погружается в то состояние ума, которое отделено от прошлого и полностью поглощено осуществлением собственного разрушения".
Однако Марло, самый глубокомысленный и самый богохульный (и поэтому, возможно, наибольший христианин) из своих современников, всегда был исключением. Что же до Шекспира, то он всегда был исключением благодаря своему неизмеримому превосходству.
Из всех шекспировских пьес наиболее сенекианским по духу считается "Король Лир". Канлифф находит, что он буквально пропитан фатализмом Сенеки[607]. И здесь мы снова должны провести границу между самим человеком и его влиянием. Различия между фатализмом греческой трагедии, фатализмом трагедий Сенеки и фатализмом елизаветинцев заключаются в тончайших оттенках; при ретроспективном взгляде из нашего времени видна и единая линия развития, но очевиден и яркий контраст. У Сенеки под слоем римского стоицизма вполне различима этика древних греков. У елизаветинцев римский стоицизм вполне различим под слоем возрожденческого анархизма. В "Короле Лире" имеется несколько знаменательных фраз, тех, что привлекли внимание профессора Канлиффа; есть в нем также и общий тон характерного для Сенеки фатализма: fatis agimur[608] [609]. Но этого одновременно и мало, и много. И тут я должен разойтись во мнении с м-ром Уинде- мом Льюисом. М-р Льюис предлагает нам Шекспира, который является позитивным нигилистом, интеллектом намеренно разрушительным. Я не могу увидеть у Шекспира ни явного скептицизма, как у Монтеня, ни намеренного цинизма, как у Ма- кивелли, ни обдуманной покорности судьбе, как у Сенеки. Я отчетливо вижу, что он использует и то, и другое, и третье для создания драматического эффекта: в "Гамлете" вы найдете немного больше Монтеня, в "Отелло" — Макиавелли, в "Лире" — Сенеки. Но я никак не могу согласиться со следующим утверждением:
"За исключением Чапмена Шекспир является единственным мыслителем среди драматургов-елизаветинцев. Под этим подразумевается, что в его произведениях помимо поэзии, фантазии, риторики и наблюдений за нравами своего времени содержится некое начало, передающее непосредственную работу интеллекта, которая могла бы снабдить такого философа- моралиста, как Монтень, исходным материалом для его эссе. Однако само качество этого мышления, неожиданно расцветающего на фоне самых совершенных проявлений его искусства, обладает, как это часто бывает у подобного рода людей, поражающей силой. И даже если оно не систематизировано, общая его физиономия все равно узнаваема".
Вот это-то общее понятие "мышления" я и хочу оспорить. Мы всегда встречаемся с трудностями при употреблении одних и тех же слов для обозначения разных вещей. Мы как-то несколько неопределенно говорим, что Шекспир, Данте, Лукреций — это поэты мыслящие, а Суинберн — поэт не мыслящий, что даже Теннисон — поэт не мыслящий. Однако на самом деле мы имеем в виду не разницу в качестве мысли, но разницу в качестве эмоции. Поэт-мыслитель — это всего-навсего поэт, который может выразить эмоциональный эквивалент мысли. Однако сам он совсем не обязательно заинтересован в мысли как таковой. Мы основываем свои рассуждения на том, что мысль точна, а эмоция не точна. На самом деле эмоция может быть точной, а может быть и неопределенной. Для того — чтобы выразить точную эмоцию, требуется не меньшее интеллектуальное напряжение, чем для выражения точной мысли. Но под "мышлением" я подразумеваю нечто совсем другое, нежели то, что я нахожу у Шекспира. М-р Льюис и другие почитатели Шекспира как великого философа много вам наговорят о шекспировской силе мысли, однако так и не смогут продемонстрировать, что его мышление было на что- то направлено, что он обладал каким-то последовательным мировоззрением или что он предлагал какие-то определенные методологические основания. "Мы имеем много свидетельств того, — говорит м-р Льюис, — что именно Шекспир думал о боевой славе и военных действиях". Так ли? Да и думал ли Шекспир вообще? Он был занят тем, что превращал поступки людей в поэзию.
Я полагаю, что ни одна из пьес Шекспира не имеет "законченного смысла", хотя точно так же было бы совершенно ошибочно утверждать, что пьесы Шекспира бессмысленны. Всякая великая поэзия создает иллюзию некоего обобщенного взгляда на жизнь. Когда мы входим в мир Гомера, Софокла, Вергилия или Данте и Шекспира, мы склонны верить, будто постигаем нечто такое, что может быть выражено интеллектуально, ибо каждая точная эмоция стремится к тому, чтобы быть интеллектуально сформулированной.
В заблуждение нас вводит пример Данте. Вот, полагаем мы, поэма, представляющая собой законченную интеллектуальную систему; у Данте есть "философия", следовательно, каждый поэт масштаба Данте также должен обладать собственной философией. Данте имел за своими плечами систему св. Фомы[610], которой его поэма соответствует по каждому пункту. Следовательно, за плечами Шекспира находятся Сенека, Монтень или Макиавелли; а если его произведения не соответствуют по каждому пункту любой из вышеназванных систем или какому- то их сочетанию, он, надо полагать, сам производил какие-то мыслительные операции и превзошел каждого из перечисленных в их профессиональном занятии. На мой взгляд, для уверенности, что и Данте, и Шекспир самостоятельно выступали в качестве "мыслителей", нет никаких оснований. Люди, которые считают Шекспира мыслителем, это всегда те, кто никогда не писал стихов, но кто так или иначе связан с интеллектуальной деятельностью, а ведь всем нам нравится считать, что великие люди похожи на нас самих. Различие между Шекспиром и Данте заключается в том, что Данте действительно имел за своими плечами одну стройную систему, однако с ней ему лично просто повезло, с точки же зрения поэзии как таковой это чистая случайность. Просто во времена Данте мышление было упорядоченным, сильным и красивым, и сконцентрировано оно было в одном гениальном человеке. Поэзия Данте получила импульс, которого она в некотором смысле не заслужила, поскольку мысль, стоявшая за ней, была мыслью такого же, как сам Данте, великого и восхитительного человека: Св. Фомы. Мысль, стоявшая за Шекспиром, принадлежала людям, которых сам Шекспир во много раз превосходил. Отсюда и две взаимоисключающие ошибки: первая, что, поскольку Шекспир такой же великий поэт, как Данте, он должен был силою собственной мысли сгладить различия в качестве между, скажем, Св. Фомой, Монтенем, Макиавелли или Сенекой, и вторая, — что Шекспир ниже Данте. На самом деле ни Шекспир, ни Данте совсем не занимались созданием умозрительных систем, это просто не входило в их задачу; что же до сравнительной ценности философской мысли, бытовавшей во времена каждого из них, то есть того материала, который был дан им изначально в качестве средства выражения их чувств, она значения не имеет. Она не делает Данте великим поэтом, из нее не следует, что мы можем почерпнуть у Данте больше, чем у Шекспира. Разумеется, у Аквината мы можем почерпнуть больше, чем у Сенеки, но это уже совсем другое дело. Когда Данте говорит:
la sua voluntade е nostra расе,
Его воля — наш мир[611],
это великая поэзия, за которой стоит великая философия. Когда Шекспир говорит:
Как мухам дети в шутку,
Нам боги любят крылья обрывать…[612]
Перевод Б. Пастернака
это такая же великая поэзия, хотя философия, стоящая за ней, совсем не великая. Однако главное заключается в том, что каждый поэт выражает совершеннейшим языком некий постоянный человеческий импульс. С эмоциональной точки зрения последнее высказывание столь же сильно, истинно и благодетельно (в том смысле, в каком поэзия вообще может быть полезна и благодетельна), сколь первое.
Каждый поэт прежде всего исходит из собственных эмоций. А в этой области различия между Шекспиром и Данте не так уж велики. Хулы, источаемые Данте, его собственная раздражительность, иногда слегка прикрытая проклятьями пророков Ветхого Завета, его тоска, его горькие сожаления о былом счастье (вернее, о том, что кажется счастьем, оказавшись в прошлом), а также его мужественные попытки соткать нечто прочное и священное из собственных животных чувств, как в "Новой Жизни", — всему этому можно найти соответствия у Шекспира. Шекспир точно так же весь находился в борениях, которые, собственно, и составляют жизнь поэта, стараясь переплавить свои глубоко личные страдания в нечто богатое и странное, иногда общезначимое и внеличное. Гнев Данте, направленный против Флоренции, Пистойи и вообще всего на свете, глубины шекспировского цинизма и разочарования были просто попытками гигантов придать другие обличья собственным неудачам и несбывшимся надеждам. Великий поэт, описывая себя, описывает свое время2. Так Данте, вряд ли сознавая это, стал голосом XIII века; Шекспир, вряд ли сознавая это, стал выразителем конца XVI столетия, поворотной точки в истории. И все же, вряд ли можно утверждать, что Данте был или, напротив, не был последователем томистской философии; вряд ли можно утверждать, что Шекспир был или, напротив, не был последователем путанного ренессансного скептицизма. Возможно, будь философия, в согласии с которой писал Шекспир, гораздо лучше, его поэзия была бы гораздо хуже; в его задачу входило выразить величайшую эмоциональную напряженность своего времени, какой бы ни была ее философская основа. Поэзия не является заменой ни философии, ни теологии, ни религии, как иногда, похоже, полагают м-р Льюис и м-р Марри; у нее свои задачи. Но коль скоро задачи ее относятся к области эмоций, а не интеллекта, ей нельзя дать точного определения, используя интеллектуальные понятия. Можно, например, сказать, что она несет "утешение"; однако что же это за утешение, которое одинаково могут принести такие совершенно разные авторы, как Данте и Шекспир.
То, что я изложил, можно было бы выразить более точно, хотя и длиннее, используя философский язык: все это проходит по тому разделу философии, который я бы назвал "теорией убеждения" (причем термин взят не из психологии, а из философии, а еще точнее — феноменологии). Первооткрывателями в этой области являются Мейнонг и Гуссерль[613], они исследовали различные значения, приобретаемые внутренними убеждениями в разных сознаниях в соответствии с той деятельностью, на которую эти сознания направлены. Я сомневаюсь, связаны ли убеждения как таковые с деятельностью великого поэта как поэта. То есть как поэту Данте не требовалось верить или не верить в космологию или теорию души Фомы Аквинского: он лишь использовал ее с единственной целью — творить поэзию, иными словами, произошло слияние между изначальными эмоциональными импульсами и теорией. Поэт творит поэзию, метафизик — метафизику, пчела — мед, паук ткет паутину; вряд ли можно утверждать, что каждый из них имеет убеждения: он просто действует.
Проблема внутреннего убеждения очень сложна и, возможно, просто неразрешима. Следует принимать во внимание различия в эмоциональной наполненности убеждений не только в зависимости от характера занятий разных людей, скажем, философа или поэта, но и от характера разных эпох. Конец XVI в. был тем периодом, в рамках которого особенно трудно связывать поэзию с философскими системами или рациональными мировоззрениями. Занимаясь самыми элементарными разысканиями в связи с "философией" Донна, я обнаружил полную невозможность сделать заключение о том, что у Дожа были какие-то определенные убеждения. Создается впечатление, что в то время мир был наполнен различными осколками философских систем, а люди, вроде Донна, просто подхватывали, словно сороки, разные блестящие фрагменты идей, попадавшие в их поле зрения, и вставляли их то там, то сям в свои стихи. Мисс Рамзей в своем высокоученом и исчерпывающем исследовании источников поэзии Донна[614] пришла к выводу, что он был "мыслителем Средневековья". Я лично так и не смог найти у него ни "Средневековья", ни какого-либо философского мышления, за исключением беспорядочного нагромождения отрывочных знаний, которые он использовал для чисто поэтических целей. Как свидетельствует недавняя работа профессора Шолля об источниках творчества Чапмена, этот последний занимался тем же самым, так что "глубина" и "темнота" мрачных чапменовских раздумий объясняются прежде всего тем, что он заимствовал длинные пассажи из произведений таких авторов, как Фичино[615], и вставлял в свои произведения, вырывая из контекста.
Я ни в коем случае не хочу сказать, что метод Шекспира хоть в чем-то напоминал этот. Шекспир был гораздо более тонким передающим инструментом, чем любой из его современников, быть может, даже тоньше, чем Данте. К тому же, для усвоения всего, для него необходимого, ему требовалось гораздо меньше непосредственного контакта. То, что пришло от Сенеки, оказалось наиболее полно усвоено и переработано, поскольку мир, в котором Шекспир существовал, успел более всего пропитаться именно этим началом. Влияние Макиавелли было, возможно, самым косвенным, влияние Монтеня — самым непосредственным. В свое время говорили, что Шекспиру не хватает цельности; равным образом можно было бы сказать, что Шекспир-то и являет собой пример цельности, ибо объединяет, насколько это возможно, все тенденции своего времени, которому как раз цельности недоставало. Единство, вот что есть у Шекспира, но никак не универсальность; никто не может быть универсальным: вряд ли Шекспир нашел бы что-либо общее между собой и своей современницей св. Терезой[616]. Влияние, совместно оказанное, как мне кажется, произведениями Сенеки, Макиавелли и Монтеня на ту эпоху, и наиболее ярко проявленное у Шекспира, состоит в проявлении нового типа самосознания; самосознания и самодраматизации, характерных для шекспировских героев, из которых Гамлет лишь один пример. Оно знаменует собой определенный, пусть даже не очень приятный, этап истории человечества, как бы мы его ни называли: прогрессом, деградацией или просто сменой эпох.
В свое время римский стоицизм был этапом развития самосознания; усвоенный христианством, он снова вырвался на волю при разложении Ренессанса. Ницше, как я уже говорил, является поздним вариантом; его мироощущение — это своего рода стоицизм наизнанку, поскольку не так уж велика разница между отождествлением себя со Вселенной и отождествлением Вселенной с самим собой. Влияние Сенеки на елизаветинскую драму было исчерпывающим образом изучено в плане формы, а также в части заимствований и переделок отдельных фраз и ситуаций. Гораздо труднее проследить проникновение мироощущения Сенеки в сознание.